ID работы: 9681648

Территория тишины

Слэш
R
Заморожен
66
Размер:
62 страницы, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
66 Нравится 59 Отзывы 18 В сборник Скачать

4-е декабря

Настройки текста
Декабрь приносит с собой холод. Северный ветер, налетевший с залива, рвет на клочки тучи и волочет их неопрятные куски куда-то в глубь материка. Ноябрьские лужи затягивает тоненькой хрустящей коростой. Ленинград, все ещё голый, не укрытый снегом, вспыхивает на непривычно-ярком солнце как новая игрушка. Трубецкой чувствует себя древним-древним стариком на этом празднике жизни. Его обгоняют счастливо визжащие дети, спешащие на занятия студенты, даже его ровесники теперь, кажется, движутся быстрее, навстречу новому году и новому счастью, пускай до этого самого счастья ещё целый месяц. Сергей хорошо учился в школе. Он знает, что счастье будет когда-нибудь. Не у него, так у его детей или внуков или… Однажды счастье точно будет, но для его достижения нужно работать. Муравьев вешает куцую мишуру в их общем кабинете. Серебристая мишура на серых стенах выглядит настолько гармонично, настолько вписывается в обстановку, что сначала Трубецкой её даже не замечает, и лишь когда Муравьев по-детски обиженно указывает ему на плоды своих трудов, сдержанно выражает восхищение. Муравьев не настолько сдержанно посылает его к Романову, по личному распоряжению которого сотворён этот шедевр, и обещает: если уж Трубецкой не намерен извиняться за нанесенное ему, Муравьеву, оскорбление, то он сейчас же переделает из этой мишуры член, как предлагал Мишель, и не сделал этого только из уважения к его, Трубецкого, сединам… Трубецкой думает, что пора бы Муравьева оставлять ночевать в камере и выпускать исключительно на дежурства: и без того языкастый, он заразился, кажется, от белобрысого каким-то особенным красноречием и… — Из уважения ко мне? — переспрашивает Трубецкой. Муравьев закатывает глаза. Этот разговор всегда начинает Трубецкой и заканчивает Муравьев. Ни разу он не ушел дальше этой стадии. Муравьев никогда не отвечает. Трубецкой никогда не продолжает допрос. Этот ритуал теперь — ещё одна их традиция вроде обеда в столовой за пределами участка и негласным разрешением курить в кабинете. Вопрос риторический, выбивающий их из колеи. Потому что Муравьев остался со студентами, пока Трубецкой шел домой, выставленный за дверь какими-то чересчур много возомнившими о себе мальчишками. Конкретным мальчишкой, если быть точным. Очень конкретным мальчишкой. В кабинете повисает тишина, только скрип — то ли зубов Трубецкого, то ли шестерёнок системы, то ли ручки, которой Муравьев выводит буквы в чьем-то деле. — Работаете, товарищи? — стук каблуков Николая Павловича слышен задолго до его появления. — Работаем, товарищ Романов, — откликается Муравьев. — Это… хорошо. Романов осматривает кабинет, натыкается взглядом на повешенную мишуру и одобрительно кивает. — Сергей, собирайтесь, вам сегодня придется ехать на Политехническую, — говорит Романов после небольшой паузы, переводя взгляд с одного Сергея на второго. «Какой из?» — неудобный вопрос, который оба Сергея стесняются озвучить, повисает в воздухе. Романов, как всякий хороший начальник, не выделяет особенным отношением никого из своих сотрудников. Наверное, так написано в методическом пособии для хороших начальников. Наверное, такой книги не существует, но для Романова стоило бы ее написать. Муравьев наконец подаёт голос: — Это ведь политех? — оживляется он. — У меня там знакомый учился. «Учился — это выпустился?» — Трубецкой смотрит на Муравьева с едва заметной усмешкой в глазах. «Учился — это выгнали» — дёргает уголком губ Муравьев. — Да, это Ленинградский Политехнический институт, — с учительской интонацией подтверждает догадку Муравьева Романов, — сегодня там проводится фестиваль авторской песни, и присутствие милиции… — «Топос», что ли? — снова встревает Муравьев. Взгляд Романова нечитаем, но Трубецкому не без оснований кажется, что им можно плавить вольфрам и одновременно замораживать гелий. — Спасибо, Сергей, я знаю, что он называется «Топос», — цедит Романов, — и что начинается он в шесть часов вечера, если это было следующим, что вы хотели мне сказать. Можете посетить его во внерабочее время. «И получить за это как минимум выговор» — мысленно продолжает Трубецкой. Лицо напарника вытягивается, однако, тот пытается придать ему выражение, свидетельствующее о том, что посетить «Топос» во внерабочее время он совершенно точно не планировал, а знал о нем так — через третьи руки, в метро по дороге на работу услышал. — Николай Павлович, — Трубецкой отвлекает внимание Романова, — мне, выходит, сейчас же ехать? — Вы чрезвычайно догадливы, — язвит Романов. Это предполагалось Муравьёву, думает Трубецкой. У всех бывают неудачные дни, думает Трубецкой Романов тоже человек, думает Трубецкой. И всё-таки, это было оскорбление, думает Трубецкой. — Николай Павлович, — неуверенно говорит Трубецкой в спину развернувшемуся Романову. Муравьёв удивленно приподнимает брови, глядя на Трубецкого. Он изворачивается на стуле, впиваясь в его лицо, будто бы боясь пропустить хоть эмоцию. Муравьёв застывает, как змея, готовая к броску, как мудрый удав Каа, наблюдающий за дракой бандерлогов. — Да? — Романов смотрит на Трубецкого, и плоские рыбьи глаза скользят по мундиру, останавливаются на погонах старшего лейтенанта. — Можете, пожалуйста, выбирать выражения? — просит Сергей. Голос звучит вовсе не так грозно, как ему бы хотелось. Выходит лишь проблеять. — Вы забываетесь, — говорит Николай Павлович, но, к злобной радости Трубецкого, — тоже не очень уверенно. Они будто примеряют на себя роли: начальник-подчинённый. Александр Павлович не стал бы разбираться и сразу выписал бы выговор, но Николай, брат его, в замешательстве. Не ожидал такого от самого надёжного милиционера участка и понятия не имеет, как действовать теперь. Молчание тянется как резина. Оба, кажется, даже не дышат. Это — нечто большее. Это — почти дуэль, это — бесчестная драка за честь, которой нет в этом мире ни у одного, ни у другого. Это — дуэль, и Романов на ней без секунданта, Трубецкой чувствует николаевский страх, как чувствуют его цепные собаки. Николай боится того, что Трубецкой не отступит. Боится, что Муравьёв разнесёт весть об этом на сорочьем хвосте, и по участку понесётся: «Акелла промахнулся! Акелла промахнулся! Акелла…»… — Да, простите, — выдавливает из себя Трубецкой. Синхронный тихий выдох: «с-сука» звучит в кабинете, едва за Романовым захлопывается дверь. Трубецкой вообще-то не употребляет в речи ненормативную лексику и начальство «суками» не называет. Муравьев с недавнего времени грешит и тем, и другим. Теперь и Трубецкой — тоже. От мысли, что он становится похожим на Муравьева, Трубецкого передёргивает. Романов, конечно, порядочная сволочь, но помимо этого — порядочный советский гражданин, а Серёжа — мало того, что падаль, так ещё и… — Чего ты разулыбался? — раздраженно поворачивается он к Муравьеву. — От улыбки солнечной одной, товарищ старший лейтенант, — Серёжа и впрямь сияет, как новенькая пятикопеечная монетка, — перестанет плакать самый грустный дождик. Добрый лес, товарищ старший лейтенант, простится с тишиной и захлопает в зелёные ладоши. Сережа закидывает ноги на стол, Трубецкой стоит к нему спиной, но уверен, что он не прекращает улыбаться. Трубецкой усмехается, за что сразу же получает в спину: «вот-вот правильно, смех продлевает жизнь, Сережа! До ста лет проживёшь! До нового генсека!» — Балабол, — бросает Сергей через плечо и, не дожидаясь очередной мотивационной речи или, не дай бог, ещё одной детской песенки, захлопывает дверь в кабинет. В специализированной литературе такое называют «уходом от ответа». Трубецкой такую литературу не читает и, более того, читать не собирается. *** Сергея ждут возле метро. Правда, не того Сергея. Бестужев, с бутылкой пива залезший на фонарь, обводит толпу тревожным взглядом — до начала фестиваля около пятнадцати минут, до института — десять, если шагом, и пять — если бегом, по крайней мере, так объяснял ему Муравьев. Трубецкой приподнимает повыше воротник куртки. Муравьев не смог дозвониться до Рылеева, единственного в их компании счастливого обладателя телефона. Они будут ждать Муравьева и думать, что тот придет. Трубецкой не верит в месть, но какая-то по-детски идиотская обида не даёт ему подойти к студентам и сказать, что дожидаться не стоит. Стоит вместо этого рвануть к институту и успеть «толкнуть» перекупщикам, стаями кидающимся на приходящих с вопросами: «лишнего билетика не найдется?»… Трубецкой проходит мимо. Студенты его не замечают. У Ленинградского политехнического института и впрямь толпа народа. Но Трубецкого пропускают. Даже простой советский народ не любит милиционеров, что уж говорить о целой улице людей, половина из которых — мелкие воришки и перекупщики, по случаю скопления народа прибившиеся ко второй половине — бродящим по «нехорошим» квартирам и слушающим «авторскую музыку» человеческим существам. И те, и другие отодвигаются от Трубецкого, и он идёт по живому коридору свободно. Нырнув в черную дверь под табличкой «Магнитофоны на фестивале запрещены», Трубецкой оказывается в закулисье. Он осторожно вдыхает знакомый запах — в детстве мама как-то провела его в гримёрку, он тогда надышался пудры и долго чихал. Навстречу Трубецкому проносится какой-то очень взволнованный и словно скрюченный студент, по виду — немчик: «там восемьсот мест, Сашка! Восемьсот! Это тебе не под костёр бренчать!». Кудрявый мулат, видимо, Сашка, кивает, не поднимая головы — на потертой гитаре лопнула струна, и он нервно пытается натянуть её обратно. Немчик падает на колени около гитары, пытаясь помочь, но больше мешает. Трубецкой проходит мимо них и спускается в актовый. Его ставят в проходе. Проход и без того неширокий. Сцену видно отлично, хотя Трубецкой был бы только рад на нее не смотреть. Время до начала «Топоса» тянется невыносимо долго. Раздражающе громкая молодежь не горит желанием рассаживаться по местам, но грозный вид (и не менее грозные окрики) Трубецкого всё-таки заставляет молодых людей вжаться в кресла в положении «смирно, руки согнуты в локтях и лежат на коленях». Ряды одинаковых серо-бордовых, серо-синих, серо-бежевых, серо-черных и просто серых свитеров радуют глаз. Взгляд Трубецкого цепляется за красное на белом — пионерские галстуки. Девочка лет двенадцати с длинной, до пояса, косой рядом с толстеньким братом, ещё младше ее. Трубецкой думает о том, кто мог притащить ее сюда, или пришла сама? Хотя кто пустил бы, да ещё и с братом? Со звонком начинается фестиваль. На сцену один за другим выходят люди с дребезжащим гитарами. Они поют. Многие — отвратительно. Дай бог, если треть из них хотя бы начинала обучение в музыкальной школе… Но зал, заполненный сверх меры, неизменно провожает каждого аплодисментами. Трубецкой не понимает этого. Люди с фальшивыми гитарами и не менее фальшивыми голосами раздражают. Сергей, наблюдая за «вверенными ему» рядами, все-таки косится в сторону сцены. У её подножия стоит стол, накрытый зелёным сукном — судейский. Там сидят люди потолще, посолиднее, но с тем же странно-шальным, взглядом. Обветренные лица, руки, предназначенные не для гитары, а для держания вёсел — суровые, как бывалые пиратские капитаны… Одного из них, Державина, Трубецкой даже видел по телевизору. Почетный гость зевает, ему жарко в свитере, в перерывах между песнями он беспрестанно требует воды. На восьмом по счёту исполнителе Трубецкой тоже начинает зевать. — Ну пустите, девушка-красавица… — У нас вот видите, билеты даже есть. — Мы вам пива купим… потом… — Каховский, чтоб тебя… Дальше перепалка с контролёршей продолжается полушёпотом и недолго — срабатывает то ли раздолбайское обаяние белобрысика, то ли билеты, находящиеся в руках у Кондраши, то ли девушка — не дура отказываться от пива. Трубецкой даже не поворачивается, и без того представляя сцену в деталях. На сцену, куда он теперь смотрит неотрывно, поднимается знакомый уже мулат. Он усаживается перед микрофоном и зачем-то пару раз стучит по нему. — Александр Пушкин, — говорит он. Гитара выскальзывает из его скользких от пота пальцев, жалобно звякнув, бьётся об пол. В зале раздаются смешки. Он не начал ещё петь, а уже, кажется, похоронил и себя, и свои стихи, но всё же, затравленно глядя на пришедших, он поднимает гитару, и бьёт по струнам. — Краев чужих неопытный любитель И своего всегдашний обвинитель, Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем?.. Парень умеет писать песни. Парень умеет играть. Державин тоже это видит, и вдруг подается тучным телом вперёд, внимая. Единственное, чего он, кажется, не умеет — это петь. Его стихи кажутся почти речитативом — в противовес «напевности» предыдущих исполнителей. Где-то в середине песни ненадёжная струна лопается, но никто в зале, кажется, не замечает этого. Все слишком поражены талантом молодого исполнителя. Когда он обрывает песню особенно звонким аккордом, Трубецкой, неожиданно для себя, облегченно выдыхает. Не он один. И повисает тишина. Все боятся спугнуть отголосок песни, ещё, кажется, звенящей в уголках зала, пропустить хоть один её отзвук. Юноша поднимает глаза от гитары и смотрит на толпу. Никто не успевает захлопать, когда он бросается прочь со сцены. На глазах у него блестят слезы горькой обиды. Так плакать умеют только по-настоящему талантливые люди, которых не оценили… Вскидывается Державин. Всем своим тучным телом, он налегает на сидящих рядом, расталкивает их. До Трубецкого долетает: «да куда же он… Верните, приведите его сюда…». А зал дрожит от аплодисментов, и странно, что с потолка не сыпется ещё штукатурка, зал встаёт, зал приветствует сбежавшего поэта. Трубецкой, поддавшись общему порыву, тоже вертит головой, пытаясь взглядом отыскать «Сашку», и встречается взглядом с Бестужевым. Бестужев узнает Трубецкого не сразу, лишь спустя пару секунд, удивлённо моргает, будто не веря в реальность Сергея: — Сережа придет? — Нет. — С ним все в порядке?. — Да. — Жаль, что из вас двоих здесь ты. Трубецкой снова смотрит на сцену. — Московский дуэт «Иваси», — объявляет ведущий. Ни имен, ни фамилий, просто — Иваси. Девочка в «рядах Трубецкого» толкает брата и начинает что-то нашёптывать ему на ухо, стараясь не хихикать. Брат серьезно кивает и кладет голову на спинку следующего стула. Студенты-старшекурсники, поднимающиеся на сцену, сразу же привлекают наметанный глаз Трубецкого. Что-то похабное есть в том, как они давятся от смеха, выходя в свет софитов. Сергею это не нравится, но он ещё не может сказать, почему. — Алексей Игоревич, сделайте мне — одолжение, — сквозь смех просит один второго, не стесняясь того, что микрофон разносит его голос по всему залу, — и зрителям — умное лицо. Алексей Игоревич делает умное лицо, но сразу же снова сгибается пополам от хохота. — Сейчас Алексей Игоревич перестанет ржать, — продолжает студент, — и мы споём вам песню про тесто. «Про тесто» второй студент из дуэта «Иваси» произносит намеренно четко и с неестественно большой паузой между словами, и добросовестный милиционер Сергей Трубецкой понимает, почему, а ещё понимает, что надо бы тушить свет и микрофоны, но там, за кулисами, вероятно, работают не такие добросовестные советские милиционеры, поэтому звучат первые ноты, и первые аккорды, а за ними: — Ни запретом, ни арестом, Ни падением с Эвереста, Ни другим подобным средством Нас уже не запугать: Будем петь мы повсеместно Песни гордые про тесто… Остальное все — нечестно! Не желаем больше лгать! Трубецкой вцепляется в спинку ближайшего кресла, напрягая слух и пытаясь мысленно заставить организаторов этого балагана дёрнуть рубильник. Он не может, не должен по уставу, дёргаться с места, если только не будет ЧП, но должен ведь кто-то остановить эту вакханалию? — Их же сейчас схватят, — девочка в пионерском галстуке закрывает рот ладошкой, глаза у неё расширяются от страха за музыкантов. Так обычные дети смотрят в кино «Неуловимых мстителей», так смотрит на этих московских Ивасей девочка, будто в насмешку над партией таскающая на шее пионерский галстук. В зале сидят, затаив дыхание, Трубецкой чувствует на себе косые взгляды. Песня должна смешить, но никто не смеётся. Все боятся пропустить слово, потерять за гитарным перебором то, что написано невидимыми чернилами между строк. Студенты на сцене кажутся пьяными от собственной смелости, потому что такое не поют со сцены в трезвом состоянии. Кто-то подскакивает с места, и Трубецкой проворачивается, чтобы призвать этого человека к порядку, но замечает нечто более интересное. В конце зала нагло торчит рука, сжимающая магнитофон, которые на фестивале запрещены, и об этом написано на красной табличке. Рука, принадлежащая обладателю полинялого фиолетового ирокеза, Каховскому… — Граждане трам-та-ра-рам-там-там… — очень кстати аккомпанирует московский дуэт, — граждане… На сцене на секунду воцаряется тишина, то ли предписанная композицией, то ли Иваси наконец-то поняли, что напели себе уже на пару статей и что отвлекать старшего лейтенанта теперь — не самая лучшая затея. Трубецкой, оттолкнув кого-то с пути, бросается по узкому, заставленному стульями для тех, кому не хватило основных мест. Кто-то дёргает рубильник, и зал погружается в кромешную темноту. -…ну и т.д. и т.п., — оставшиеся без усилителей исполнители почти не слышны, несмотря на то, что пытаются кричать. « Сюрреализм, блять, проносится в голове у Трубецкого, когда он летит на паркет, споткнувшись о неудачно попавший под ноги стул. Сергей успевает сгруппироваться, но все же, хорошенько прикладывается запястьем о спинку кресла. С пола все кажется перевёрнутым, но три силуэта, промелькнувшие на фоне открывшейся двери, видны Трубецкому отчётливо. Один из силуэтов показывает, Сергей уверен — лично ему, Трубецкому, средний палец. У силуэта кудрявые волосы. Вновь вспыхнувший свет слепит, и Трубецкой, едва проморгавшись, снова мчится сквозь людей, повскакивавших со своих мест. Коридоры Политехнического пусты, стук подошв гулко разносится по помещению. Трубецкой не видит бегущих, но слышит их топот. Тяжёлую входную дверь толкают навстречу Трубецкому, и только отменная реакция спасает лоб Сергея от неминуемой встречи с лакированной поверхностью. Увернувшись, Трубецкой боком проскакивает в дверь и видит двух студентов, удирающих от него в разные стороны: Каховский в джинсовке, не подходящей для мороза, ныряет в ближайший двор. Трубецкому как никому другому известно, как легко потеряться в питерских колодцах, когда сам город, кажется, скрывает прячущегося в своих недрах. Рылеев же бежит куда медленнее — мешают скользящие по льду ботинки и одышка. К тому же, он не умеет убегать — бежит по прямой, не пытаясь нырнуть в спасительную темноту переулков. Трубецкой, впрочем, не намного быстрее, но он бежит так, будто от поимки кудрявого придурка что-то зависит. Если он и после пятнадцати суток нашел в себе наглость дернуть рубильник, чтобы не сцапали его дружка с магнитофоном, да ещё и сопротивляется аресту… Скоро сил думать не остается. Холодный воздух выжигает лёгкие, бешено колотится сердце, и все дома, все опустевшие проспекты и переулки сливаются в темные полосы. Ленинград летит вслед за бегущими черным псом, высунувшим язык от долгого бега… — Всё равно ж догоню, — кричит в след Кондратию Трубецкой, призывая к благоразумию, но «благоразумие», видимо, как и всё, что начинается с «благо-» Кондратию незнакомо, потому что у того, видимо, открывается второе дыхание, он заворачивает в какой-то проулок, и довольно ловко, несмотря на неудобную одежду, перемахивает через забор, исчезая в ночи. Трубецкому провернуть этот манёвр не удаётся — цепляется за торчащую доску полой куртки — и не приземляется, а падает по ту сторону забора. Шаги мчащегося впереди Рылеева затихают вдалеке, когда Трубецкой поднимается, отряхиваясь от пыли, которая, согласно календарю, уже давно должна была покрыться слоем снега. Трубецкой сплёвывает в пыль и легонько пинает носком ботинка железяку, попавшуюся под ногу. Железяка, крутясь вокруг своей оси, выезжает в кружок фонарного света. Трубецкой вытаскивает зажигалку и прислоняется к фонарному столбу, пытаясь отдышаться и одновременно выкопать в кармане сигареты. Стоит бросать, ведь, наверное, именно из-за убитых годами курения лёгких у Сергея не вышло догнать студента, наверняка, не имевшего в институте значка «Готов к труду и обороне». Однажды он бросит курить, займётся спортом и непременно заработает грыжу вместо рака, но сегодня суббота, а начинать все нужно с понедельника, да и маловато сейчас снега для катания на лыжах… Трубецкой затягивается сигаретой, выдыхает дым и тихое: «блять», как нельзя лучше описывающее нынешнее положение дел. Бросил пост, помчался за нарушителем, да ещё и не догнал… — Товарищ Трубецкой? Так это вы? Трубецкой поднимает глаза от посеребрённого льдом асфальта и смотрит на Кондратия, чей силуэт вырезается из темноты переулка. Он подходит так бесшумно, что Трубецкому кажется, будто их этому где-то учат. Может, конечно, выучились всему сами — ходить по лезвию ножа сложно, если топаешь, как слон. — Ты чрезвычайно наблюдателен, — отвечает Трубецкой, стряхивая пепел в урну, — только сейчас понял? — Честно говоря, до этого я смотрел концерт, — Рылеев вступает в круг фонарного света с поднятыми руками и оказывается на расстоянии двух метров от Сергея, — а потом пытался от вас убежать. Было не до разглядывания вашей светлосьи. Рукава великоватой ему куртки закатываются, обнажая тонкие запястья. На одном из них — красная фенечка. Первая любовь Сергея бежала с главарём хиппи, и тогда на запястье она носила точно такую же. Сергей наклоняет голову, и Рылеев, неотрывно смотрящий на него, дергается, весь напряженный, готовый в любой момент сорваться с места, вновь растворяясь в темноте ночи. Не отрывая настороженного взгляда от замершего Трубецкого он медленно присаживается на одно колено, опускает одну руку и тянется к железяке, которую Сергей, не церемонясь, пнул, поднявшись с земли. Черт бы побрал привычку Трубецкого дописывать отчеты по ночам и нежелание носить очки. Железяка — действительно железяка, просто в обиходе её чаще называют магнитофоном, даже очень неплохим магнитофоном — таких в Союзе не делают — с ещё нестёртой эмблемой «Walkman» — слишком дорогая вещь, чтобы его оставить на улице. Рылеев, кажется, задерживает дыхание, пытаясь дотянуться до предмета, лежащего между ними. Взгляд, прикованный к Трубецкому, почти доверчивый. Так смотрят молодые лисы, попавшие в капкан, до последнего момента верящие, что охотник сейчас выпустит их. Хотя Кондратий всё-таки уже знает, что бывает, когда попадаешь в капкан… И всё равно допускает ошибку: когда до магнитофона остаётся не более двадцати сантиметров, он буквально на секунду опускает глаза, отрывая взгляд от Трубецкого, чтобы схватить магнитофон не на ощупь. Сергею хватает этой секунды, чтобы пересечь круг света, ударить под колено, сшибая на землю, прижать своим телом к мерзлому асфальту. Всё по отработанному годами алгоритму. Кондратий смотрит на него ошалело: не успел понять, должно быть, как это ему так быстро удалось оказаться в этом положении. Всё по стандарту. Первая стадия — отрицание. — Класс… — сдавленно бормочет Рылеев. — Просто класс. Он вдруг напрягается и успевает размахнуться, наверное, чтобы ударить Трубецкому по ушам: «плюс-минус-разряд». Детское средство, могло бы сработать, но Сергей успевает перехватить его запястья и прижать к асфальту. Вторая — гнев. Кондраша, верно, здорово ударился об асфальт. Когда их учили проводить этот захват, было больно даже от падения на маты. Рылеев ёрзает, пытаясь если не выбраться, то хотя бы устроиться поудобнее. Хотя о каком удобстве может идти речь, когда в грудь упирается колено восьмидесятикилограммового милиционера. Третья — торг. Четвёртой стадией идёт депрессия, за ней — принятие, и Трубецкой с трудом гасит в себе желание закурить в ожидании момента, когда они пройдут и Рылеев будет готов к тому, чтобы на него нацепили наручники и отвели под белы рученьки в участок. Кондратий откидывает голову на лёд и закрывает глаза, старается успокоить дыхание. Даже сквозь куртку Трубецкой чувствует, как заполошно бьётся у него сердце. «Депрессия» у этого юноши не в пример красивее тех других, что уже видел Трубецкой, а видел он их немало. У Рылеева трепещут светлые ресницы, и бледные губы тянутся в уродующей лицо ухмылке. — Ну и что дальше? — спрашивает Рылеев. — Ты отведёшь меня в участок, посадишь на пятнадцать суток, заставишь выплатить административный штраф за использование магнитофона на концерте, где это запрещено. И что дальше? Вы вернёте мне магнитофон, и я продолжу делать то, что делал. Вы сломаете мне руки, разобьёте гитару, запретите петь то, что я пишу… Я вернусь. Такие, как мы, всегда возвращаются. И вам ничего с этим не сделать, понимаешь? Ни-че-го! О, сколько подобных философских тирад слышал Трубецкой за годы службы в милиции, гораздо более изощренных и продуманных. Сколько раз ему в иных выражениях выкрикивали это в лицо… Сколько раз это заканчивалось одним и тем же. — Ты забыл, скотина, в какой стране родился? — устало спрашивает Трубецкой. — Вам, блять, все мало, лезете куда не надо, делаете, что не надо. Нахрена? Чтобы вам снова ломали руки? Себя не жалко? Родителей не жалко? Где ж вас воспитывают, сволоту такую? Бледное лицо Рылеева вспыхивает от прилившей крови. Трубецкой понимает, что попал в точку и что сейчас этот мальчишка рассыплется, превратившись в обыкновенного оборзевшего от собственной безнаказанности маменькиного сынка. — Меня, сволоту такую, воспитала 45-я физико-математическая школа-интернат при ЛГУ, — отвечает Рылеев, и вот это уже интересно: не семья, не институт — школа-интернат. Теперь — вечно пустая родительская квартира, теперь — кочегарка. Всё становится на свои места. Так бывает. Понятно, почему Рылеев так легко верит Западу. Ему попросту не за кем больше идти. — Вот сейчас я со всей силы вот этой штукой, — Трубецкой, перехватив запястья Кондраши одной рукой, другой тянется за магнитофоном, и показывает его задёргавшемуся Рылееву, — долбану об асфальт. Можно ли в этом случае применить закон сохранения импульса? — Нет! — тело под его коленом вздрагивает — юноша как-то по-птичьи резко рвётся всем телом, силясь уйти из захвата. — Не надо! — А если я тебе руку сломаю, а магнитофон не трону? — интересуется Сергей, размахиваясь. — Да! Пожалуйста! «Пожалуйста» звучит так отчаянно, так трогательно-гулко разносится по пустой улице. Интересно, он поёт в их группе или только дергает за струны бас-гитары? Если поёт, то не стоит ему валяться на ледяном асфальте. Распятый Трубецким мальчишка вдруг становится правда мальчишкой, растрепанным и готовым на любое унижение ради куска металла и дурацкого московского дуэта «Иваси», записанного на плёнку. Так когда-то Трубецкой умолял хулиганов вернуть ему отнятый велик. В глазах Рылеева, уже влажных от злых слёз обиды, светится тот же страх… Трубецкой размахивается, заносит руку повыше, смотря на Рылеева. Тот зажмуривается, чтобы не было так страшно. Сергей со свистом опускает руку. Звука удара нет. Рылеев неверяще приоткрывает глаза, боясь смотреть на Трубецкого. Он тянется освобожденной рукой почти вслепую, и Сергею видно, как его пальцы дрожат, — всего юношу трясет от пережитого потрясения. Не встречая сопротивления, он обхватывает внезаконную железку и тянет к себе. На какие-то полсекунды он касается пальцев Трубецкого и сразу же отдергивает руку, прижимая к себе своё сокровище. Трубецкой уже не прижимает его к асфальту, и тот, закрывая телом свой (скорее всего, даже не свой) драгоценный магнитофон, поднимается Ладони у Рылеева красные от мороза. Он шугается Трубецкого, но не сбегает. Стоит, не смотря в глаза, как побитый пёс, не дальше метра. Кондраша выглядит до невозможности хрупким в расстёгнутом грязном пальто, растрепанным, хотя ничего страшнее падения на асфальт с ним случилось. На тонких запястьях отпечатались следы от пальцев Трубецкого. И это чучело говорит Трубецкому: — Спасибо. — В прошлый раз за этим следовало «можете убираться к черту», — напоминает Трубецкой. — Что скажешь на этот раз? — А что нужно вам от врага? — Рылеев ступает ближе, и смотрит на него в упор, дрожа от смелости, которую не вмещает его тело. — Зачем вам мы? Ну что мы вам сделали? Он вглядывается в лицо Трубецкого, ища в нем признаки человека, а не винта системы с натянутой поверх кожей. Такому говорить можно лишь правду, иначе разорвёт в клочья. — С чего ты взял, что мне нужны вы, — говорит он правду, и Рылеев это чувствует. — Сделаете из меня заводную обезьяну? — спрашивает тот. — Образцового комсомольца? Зачем? Разве вам недостаточно тех, что уже есть? — Ты всё так выворачиваешь… — Трубецкой осекается, — мне нужен… — Снег… — говорит Кондратий слово, соверешенно не вяжущееся с предыдущим напряженным диалогом. — Смотри, снег. Этот внезапный перескок на «ты» и такой резкий уход от темы выбивают Трубецкого из колеи, и он задирает голову, смотря, как несколько сиротливых снежинок, непонятно откуда взявшихся в безоблачном ещё с утра небе, кружатся над их головами, падают на асфальт, где только что лежал распластанный Рылеев. Теперь они оба смотрят в небо, и все больше и больше снежинок кружится вокруг них. Сергей последний раз так завороженно смотрел на снег классе в восьмом, когда физик смирился с тем, что продолжить урок не выйдет, и разрешил подойти к окну. — Так кто тебе нужен? — спрашивает Рылеев, и голос его кажется грубее и ниже на пару тонов. Трубецкой смотрит на Кондрашу, и в этом взгляде нет и не может быть ничего, потому что Трубецкой и сам не знает, зачем ему нужен именно этот человек… Потому что Кондраша с его странной непосредственностью, с его репутацией, и отчаянными карими глазами, с его дикарской лисьей настороженностью, с его музыкой, с его бас-гитарой… Он утащит Трубецкого под колёса системы, где разотрёт их обоих, и только Сергея — незаслуженно. Кондратий же, наверняка, слишком рано приучился читать между строк, чтобы не углядеть в пустых глазах Трубецкого чего-то своего. — Свой профессор Мориарти? — опять переворачивает всё с ног на голову Рылеев. — человек по ту сторону баррикад, за которым не так скучно охотиться? Так вот, товарищ Шерлок Холмс, я мало того, что не профессор, так ещё и не Мориарти… Рылеев смотрит на Трубецкого, и в его глазах сверкают хитрые искорки. Так смотрела Катя на своего вождя, на Трубецкого же она смотрела совсем по-другому. Наверное, так смотреть умеют разве что те, кто понимает, что больше не один против этого мира. Кондраша тоже так теперь думает. Ребята вроде него любят играть с судьбой в доверие едва ли не больше, чем неоправданно рисковать и танцевать на лезвии ножа. — Меня Пьер заждётся, — говорит Кондратий, — если проводишь, я тебя с женой познакомлю. Вот так номер. — Тебе ведь… — Мне двадцать три, — бодро отзывается Рылеев, — она много старше, но тебя ведь это не смутит? Всё абсолютно законно уже вот два года: Мишель тогда подрабатывал в ЗАГСе на полставки. — Почему тогда не носишь кольцо? — Трубецкой мысленно ставит себе твёрдую пятёрку за самый тактичный вопрос десятилетия. При описи вещей никакого кольца даже в кармане у Кондраши обнаружено не было. Сергей бы запомнил. — Ей было бы не очень удобно его носить, поэтому мы ограничились вот этим, — Кондратий приподнимает руку, вновь открывая вид на красную фенечку, — так было практичнее, что ли… — Кому может быть неудобно носить кольцо? — спрашивает Трубецкой, и рисует у себя в воображаемом дневнике ещё одну пятёрку за ещё один самый тактичный вопрос. — Она чудесная, — говорит Рылеев вместо ответа. Кондратий шагает из кружка фонарного света в темноту и в снег, туда, где ему, наверняка, спокойнее, туда, где электрический пёс Ленинград ложится ему под ноги тёмным, дореволюционным Санкт-Петербургом. Тем, что ненавидел Достоевский. Опасным и великим… — Идёшь? — это звучит, как приглашение на казнь, как сделка с хитрейшим из дьяволов, который играет музыку идеологических противников, носит на лапах красные фенечки, женат в двадцать три, готов отдать руки за магнитофон с паршивой записью паршивых исполнителей и почему-то верит в Трубецкого и Трубецкому. — Да, иду. Электрический свет остаётся за спиной вместе с последними ошмётками нормальности этого вечера. Тишина давит на уши. Снег усиливается и глотает шум. Ещё не так тихо, как на Васильевском острове, но уже достаточно, чтобы ценить, что стук подошв ещё слышен. — Почему Пьер и Мишель? — задаёт светский вопрос Трубецкой, не думая, что ему ответят. — Что за игра во французов? Мне называть себя Сержем? — Это допрос, товарищ лейте… — Рылеев чихает, закрывая нос шарфом. — Явки и пароли вам тоже сдать? Или сразу провести на тайную вечерю и поцеловать главного рокера, чтобы вы его упекли в кутузку и нас по одному переловили? — Светский интерес, — от тяжкого вздоха Трубецкого в воздухе повисает облако пара, — чтоб поддержать разговор. — Зачем? — Кондраша рассеянно дёргает уголком губ, на секунду растягивая рот грустной улыбкой. — Всё хорошее рождается в тишине: мысли, стихи, музыка… О, тогда Трубецкой готов говорить, не замолкая, пока язык не почернеет и не выпадет изо рта бесполезным куском мяса, но все-таки затыкается, позволяя юноше рядом с ним выводить их из переулков. — Так вы что, и правда не догадались? — успевает пройти около десяти минут с момента, когда Кондратий открывал рот в прошлый раз и теперь продолжает оборванный диалог, будто бы они все это время болтали без передыху, — как-то не очень из вас Шерлок Холмс, чтобы тягаться с таким Мориарти, как я… — Расскажешь? — Да всё просто: вот приходишь ты в первый класс, а там все — Саши, Жени, Серёжи, Миши и Пети, ну и…я, — Кондратий поднимает глаза на Трубецкого, и в карей глубине всё ещё плещется горечь детской, застарелой обиды, — они тогда вот решили, что нужен союз спасения… Выбрали себе, от учителей требовать стали, чтобы их звали только так, и никак иначе. Их даже к директору тащить пытались, а они ни в какую — не их зовут… К нам потом ещё Пашка присоединился, но только он сам по себе Пауль, потому что из ГДР приехал… — Выходит, вы — союз спасения Кондратия? — прерывает Трубецкой — Были. — Рассорились? А Муравьёв, как прежде, к вам бегает, — замечает Сергей. — Неужели по разным углам сидите? — Меня просто уже не надо спасать, — отвечает Кондраша, шмыгает носом, но куртку, видимо, не застёгивает из принципа, — так что мы теперь, вроде как, союз благоденствия и процветания. Благоденствие — это запись на неразбитом по странному стечению обстоятельств магнитофоне, процветание. Это несколько бутылок паршивого портвейна на столе и ещё больше — под ним, и все-таки, должно быть, видеть за этим благоденствие учат в лицеях-интернатах за серыми дверями. — Мы пришли, — Кондраша цепляется за плечо Трубецкого, заставляя того затормозить, и едва не подскользнуться на скользком льду, — знакомься, это Наташа. Набережная, уже успевшая покрыться тоненьким слоем снега, лёд Невы, чернеющий внизу. Так тихо, что нет, кажется, во всем свете никого, кроме них двоих. Кондратий запрыгивает на перила набережной, и улыбается, глядя куда-то мимо Сергея, выше, гораздо выше. Он смотрит в безлюдную пустоту и кажется похожим на памятники, которые ставят где-нибудь в приморских пионерлагерях. Во взгляде его столько теплоты и воспоминаний, что это даже притупляет в Трубецком желание сейчас же отволочь его в психиатрическую лечебницу. — Кондратий, — тихо зовёт Сергей, — там никого нет. — Ты смотришь, как обыватель, — фыркает Кондраша, соскакивая с перил. — Я-то думал, ты поймешь… Вторая слева, смотри. Он хватает Трубецкого за руку — пальцы у Рылеева холодные и мокрые от снега. Напротив них — здание с кариатидами. У второй слева — почти истлевшая, едва алеющая нитка на руке. — Тебя обвенчали со статуей? — Сергей уже ничему не удивляется. — Поженили, по всем правилам, разве что без печати — мосты развели, и у нас не вышло за ней съездить. И Наташа — не статуя. Она прекрасная девушка… — Зачем? — Я просто редко пью водку, а тогда как-то все так сложилось… Ушел в пьяный угар, признавался ей, кажется, в любви… Ну, Мишель тебе в лицах расскажет — ты попроси только, — Рылеев мельчит, и слова, отчего-то тяжелые, будто камешки сыпятся из его рта на мостовую, тухнут в снегу, — это он у нас мастер слова, я так, только стихи пишу… На другом берегу Невы раздаётся свист. Рылеев оборачивается и машет магнитофоном, уже раскрывает рот для прощания, но Трубецкой вдруг сильнее стискивает пальцы Рылеева, которые почему-то так и не выпустил. — Зачем ты пил водку? — Нельзя было не пить. — И всё же? — Допрос? — Нет. — Значит, если я снова пошлю вас к черту, вы и впрямь пойдёте? Интересно… В прошлый раз Трубецкой пошёл. Рылеев помнит об этом. — Тогда это допрос, — решается Сергей. — Значит, сейчас у меня нет на это времени — мосты разведут, — Кондратий снова оглядывается, ища кого-то на том берегу взглядом. — Вломитесь ко мне в квартиру, скажем… в среду? У нас как раз будет вторая годовщина! Трубецкой от неожиданности не успевает ответить: Кондратий, резко выдернув руку, срывается с места, уносясь прочь, на ту сторону Невы, к Каховскому, который успел уже прошагать половину моста навстречу Рылееву, вероятно, с вполне сформированным намерением отбить у Сергея Кондратия, а самому Сергею — почки. До Трубецкого доносится: — Да цел он, цел… Всё с ним хорошо. Выбрал ведь время записывать. Ты же панк, Пьер, ну какое к чёрту тесто? Могли бы ещё Державина послушать. — Он не стал бы петь после Пушкина. — Много ты понимаешь… Совсем скоро снег глушит голоса, и ничего больше не нарушает повисшую тишину, особенную Петербургскую, не привычную Трубецкому — застеночную. Ту тишину, которая не выдаёт. Трубецкой хочет махнуть им вслед, но опускает руку. Уже поздно: нужно успеть к мостам.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.