ID работы: 9681648

Территория тишины

Слэш
R
Заморожен
66
Размер:
62 страницы, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
66 Нравится 59 Отзывы 18 В сборник Скачать

8-е декабря

Настройки текста
У Муравьёва не закрывается рот: — Конрад сделал что? Ещё в их кабинет не закрывается дверь. Муравьёв пару дней назад захлопнул её вслед за Романовым так, что мишура упала со стены, а замок, и так дышавший на ладан, не выдержав такого обращения, пал смертью храбрых. Теперь все, что произносится в этом кабинете, мгновенно становится общественным достоянием. Раньше Трубецкому было бы всё равно, теперь — вряд ли. Он ведь просто идёт «вламываться» в квартиру к студенту. Без ордера на арест, без согласования с начальством, без… Ладно, он просто идёт в гости к Рылееву, за которым проскакал половину Ленинграда, которому отдал магнитофон (вообще-то подлежащий конфискации), с которым смотрел на снег, из-за которого едва не пропустил мосты. — Да, Муравьёв, он — мой поверенный и дал мне место время и адрес вашего сборища, я иду вас всех там арестовывать, — откликается Трубецкой, оглядываясь в поисках чего-нибудь, чем можно было бы подпереть дверь. — И всё-таки ты идёшь, — Муравьёв улыбается во все тридцать два зуба. — Как быстро хорошая музыка меняет людей… — Не настолько быстро, Серёжа, замолчи, ради всего святого, — взгляд падает на серенькую мишуру, неаккуратным комком валяющуюся у стены. Она бы весьма неплохо смотрелась в качестве кляпа. Муравьёв прослеживает взгляд Трубецкого и все-таки замолкает. Впрочем, ненадолго: — Надо обратно повесить. Самого бы тебя повесить сюда вместо мишуры, наверняка думает в своём кабинете Романов, товарища Трубецкого вместе с тобой, благо, поводов полно… Всё-таки хорошо, что больше не вешают и не стреляют. С другой стороны, это было просто: стрелять — так стрелять. Сразу и навсегда. Если бы стреляли — студентам бы в голову не пришло жить так, как живут теперь. Они ходили бы по струнке и были бы счастливы. И Муравьёва не пришлось бы звать падалью, и Трубецкому не пришлось бы идти сегодня на нехорошую квартиру к сумасшедшим юнцам, у которых вместо мозгов — портвейн, а вместо партбилета — гитара. Трубецкой успел уже за сегодня достаточно унизиться перед Романовым, упрашивая того дать им отгул, успел выслушать от него все, что требовалось: и про то, что со всеми случается упустить нарушителей, что премии ему в этом месяце не видать. Выходит, Кондраша теперь должен ему не меньше тридцати рублей за магнитофон. Трубецкой вряд ли потребует с него, но запоминает зачем-то и добавляет к этому: за риск, за молчание, за недокуренную в субботу сигарету, за подранное о забор пальто… Стоит ли Рылеев этого? Не будет ли долг непосильным для юноши, когда он наберётся сознательности, чтобы начать его возвращать? Не Трубецкому, конечно, и не деньгами. Это будет потом, когда Трубецкой, наконец, вернётся в свой привычный мир и плотно прикроет за собой дверь, когда снова можно будет спокойно смотреть в глаза Романову и не считать его сволочью, когда перебесится Муравьёв, вспомнивший лихую молодость, когда Трубецкой перестанет чувствовать себя доморощенным Штирлицем. Ленинград уже погружается в вечерние сумерки, когда оба Сергея покидают участок. Ленинград уже зажигает фонари, когда один из Сергеев, носящий фамилию Трубецкой, вспоминает об одной немаловажной детали: — Серёж, скажи, а Пестель будет? — Да, разумеется… Муравьёв останавливается посреди улицы, складывая руки на груди. Трубецкой тоже останавливается, выжидающе на него глядя. Муравьёв думает, что с октября это, возможно, вообще первый раз, когда тот думает, поэтому ему не стоит мешать. — Сейчас ты скажешь мне, что я взрослый человек… — тянет Трубецкой. — Сейчас я скажу тебе, что ты взрослый идиот, — парирует Муравьёв, и, зачем-то помолчав несколько секунд, добавляет. — Так вот, ты взрослый идиот. — «Ха-ха» три раза, — откликается Сергей. — А выходит, Пестель будет? — Да. Трубецкой пожимает плечами. Значит, вечер перестаёт быть томным. — И что, ты сейчас повернёшься и гордо уйдёшь в закат? — с места Муравьёв точно двигаться не собирается. — Если хочешь, иди сейчас. Я подожду. И Муравьёв прямо в обмундировании садится на посыпанный крошкой тротуар, вытягивая ноги. Прохожие начинают на них оглядываться. — Не дури, вставай, — Трубецкой не сильно встряхивает Муравьёва за плечо. — Сергей, ну что ты устроил. — Я устроил сидячую забастовку, — Серёжа отворачивается от Трубецкого, и повышает голос так, что теперь на него оборачиваются даже люди на противоположной стороне улицы, — сидячую забастовку в рабоче-крестьянской милиции. — Ну молодец, а теперь вставай и пошли, — Трубецкой пытается поднять Муравьёва, но тот выскальзывает из его рук, и снова шлёпается на асфальт. — Серёж, не позорь меня, люди смотрят. — Так пусть смотрят! — Муравьёв уже почти кричит, и люди уже не просто смотрят, они останавливаются поглазеть. — Пусть видят, какие идиоты служат в рабоче-крестьянской милиции! Какой-то мальчишка в ватных штанах, к ужасу матери, тоже усаживается на тротуар. — Муравьёв, да чтоб тебя… — рычит Трубецкой. — Что тебе нужно, чтобы ты этот цирк прекратил? — Так ты же у нас любитель клоунады, — невозмутимо поднимает брови Муравьёв, — это ты мне скажи, почему тридцатилетний старший лейтенант рабоче-крестьянской милиции Сергей Трубецкой воюет с пацанёнком… — Я не воюю, — огрызается Трубецкой, — я… Они не воюют. Конечно, они не воюют. Просто Трубецкому от одного взгляда почему-то захотелось убить Пестеля, и это было вполне себе взаимно. Единственное их сражение было, ещё когда Трубецкой носил погоны майора. Теперь у Трубецкого — погоны старшего лейтенанта, а с Пестелем — очень вооруженный, но не очень нейтралитет. — Вставай уже, — Трубецкой загнанно озирается на людей. — Господи, блять, Сергей, это же до Романова дойдёт. — Серёг, я не встану, — Муравьёв в курсе, что Трубецкой ненавидит подобное обращение. — Вот пока ты мне не объяснишь, я не встану… И вот тогда-то раздаётся милицейский свисток. — Я тебе объясню, но потом, — Трубецкой пытается рывком поднять Муравьёва с асфальта, — давай, вперёд — ножкой раз, ножкой два… — Что здесь за собрание, господа? — милиционер проталкивающийся сквозь толпу ещё молодой, не особенно опытный. — Товарищу стало плохо, ногу свело, — не краснея, врет Трубецкой. — А мне сказали, что тут кричат про забастовку, — недоверчиво пожимает плечами милиционер, совсем недавно ставший прапорщиком, судя по новеньким погонам. — А я, старший сержант милиции Сергей Трубецкой, — поддает металла Сергей, привычно взмахивая ксивой, — говорю вам, что у моего товарища свело ногу и он шутить изволит. — Изволю, — подтверждает Муравьёв, изображая невыносимые страдания, — ещё изволю всячески идиотничать. — Идиотничайте как-нибудь потише, — просит прапорщик, покосившись на погоны Муравьёва, — а ещё лучше — где-нибудь не здесь, пожалуйста. — Всенепременнейше, — Муравьёв, все ещё изображая мученика, поднимается, опираясь на Трубецкого. — У меня есть идея, где можно сегодня отлично поидиотничать… Трубецкой позволяет Муравьёву опереться на себя, и тот, развивая довольно неплохую скорость для умирающего от боли хромого, тащит их с Трубецким дальше по улице, не забывая периодически охать и вставлять к месту и не к месту: «я из-за тебя, душа нежная моя, отморозил задницу». — Если ты решишь продолжить забастовку, — предупреждает Трубецкой, — я точно уйду. — Напугал ежа голой жопой, — фыркает Муравьёв. Удивительно, как можно n-ный год подряд работать с человеком, и не знать, как органично звучит из его уст слово «жопа». Муравьёв, естественно, излечивается, едва они заворачивают за угол. Он расправляет плечи, и Трубецкой вдруг болезненно-остро понимает, что Серёжа моложе его почти на четыре года, и его двадцать шесть — это всё ещё молодость, разгильдяйство и сидение на ледяном тротуаре посреди проспекта. Трубецкому уже вряд ли когда-нибудь удастся это понять. Однако понимание, видимо, желательно, но не слишком обязательно. Ни явки, ни пароля, ни условного стука. Им просто открывают дверь. -…иди ты со своими Blondy, Сань! — Пестель, по закону подлости открывающий им, даже не смотрит на входящих, а когда все-таки соизволяет — отвешивает Трубецкому поклон в пояс, сопровождая его чересчур вычурным «О, здравия желаю, ваше сиятельство!» Настроение у Трубецкого, конечно, мгновенно падает по тому же закону подлости — ещё и маслом вниз, но он всё-таки находит силы повторить заученную с детства, на подкорке выточенную ложь: — К князьям Трубецким я никакого отношения не имею, Павел. Мои предки были их крепостными. — Он не про это, Сергей, — из-за спины Пестеля в проход протискивается Мишель, — у него Серёжа — тоже «сиятельство» - за звёзды на погонах, озаряющие своим сиянием мою грешную жизнь… — Не «сиятельство», а «светлость», — ворчит Павел, отступая вглубь квартиры, чтобы дать место Мишелю, который порывисто обнимает за плечи Муравьёва, — не путай человека. «Светлость» Павел не поясняет, и Трубецкому остаётся лишь теряться в догадках: «светлость» — это потому, что светлые звёзды, или потому, что светится при виде Мишеля? Разумеется, от намётанного взгляда Сергея не укрывается радостная улыбка Серёжи, какая-то новая, специально для Мишеля. Так тепло Муравьёв не улыбался даже Сергею, хотя они с первого дня совместной работы сдружились. Кое-как обогнув Муравьёва, Сергей бочком протискивается в квартиру, где проходящий мимо незнакомый парень, чуть выше Трубецкого ростом, командует ему: «сапоги — брысь» таким приказным тоном, что даже привыкший за годы службы в милиции Трубецкой шарахается. — Знакомься, Сашка Марлинский, — рекомендует парня прислонившийся к стене Рылеев, — великий человек… — Голос хороший, — скептически тянет Трубецкой, — прораб? — Радиоведущий, — загадочно улыбается Рылеев, — радио «Полярная звезда». — Не слышал. — Неудивительно. Ну вот и радиолюбители объявились: куда же без радиолюбителей в век технического прогресса в самой просвещённой стране мира… Подпольная радиостанция на перенастроенных умельцами приёмниках. Хотя все они — умельцы на свой манер, не вычислишь виновных в её появлении - не пересажаешь всех. Хотя этого Марлинского надо бы… — Разувайся давай, — Рылеев толкает в плечо застывшего Трубецкого, — пойдём, пока они квартиру не разнесли… Коридор из-за наполнивших его людей всех сортов и оттенков кажется невероятно длинным, почти бесконечным. Рылеев ныряет между ними, привычно-легко находя себе путь среди толпы народа. Трубецкому, который существенно шире Рылеева в плечах, приходится просить людей подвинуться. Внезапно кудрявая Кондрашина шевелюра исчезает из виду. Пройдя несколько шагов, Трубецкой обнаруживает Рылеева зажатым в медвежьих объятиях высоченного, почти под потолок, негра. — Господи, Джон, пусти, — вырывается Рылеев, впрочем, понимая всю безысходность положения, — ты же меня раздавишь, дубина… Трубецкой едва заметно напрягается, глядя на негра. Всё-таки странно встречать таких в СССР не в составе политических делегаций. В том, что негр — не в составе политической делегации Сергей почему-то уверен, несмотря на заграничное имя: какой-то у него слишком обрусевший вид и чересчур потёртый свитер. Освобождается Кондратий без помощи Трубецкого, которому этого самую малость жаль, бесхитростно пнув негра под колено. — Откуда он здесь? — спрашивает Трубецкой у Рылеева, когда они все-таки добираются до кухни и Джон, по мнению Трубецкого, оказывается вне зоны слышимости. — Был на его сейшене, — пожимает плечами Кондраша, — сидел, никого не трогал… Чай будешь? Трубецкой пропускает момент, когда Рылеев подхватывает чайник и уже наливает себе чай в кружку. Сергей кивает, мысленно отмечая, что чайник заваривали, видимо, довольно давно, потому что пар от кружки не идёт. -…так о чём я? — Рылеев отпивает из своей кружки, едва заметно морщась. — Ах да, он весь час на меня пялился, как будто я одновременно Дева Мария и Товарищ Сталин… Трубецкой прячет ухмылку в кружке. Формулировки у Кондраши настолько же витиеватые, насколько антисоветские. Сергей делает большой глоток. Разумеется, чай оказывается холодным, крепким, несладким… и портвейном. Паршивым советским портвейном. В Союзе, разумеется, делают всё самое лучшее, но вот с алкоголем и много чем ещё, сказать по правде — с большинством вещей — как-то не ладится. Рылеев смеётся в открытую, наблюдая за изменившимся выражением лица Трубецкого. — Прости, не удержался, — Рылеев тянется забрать кружку, которую Трубецкой красноречиво заносит над раковиной, — иначе ты бы и дальше профессора кислых щей изображал. Сам не пьёшь — другим хоть оставь. Рылеев отбирает у Трубецкого кружку и прижимает её к груди также нежно, как несколько дней назад прижимал магнитофон: должно быть — застарелая реакция на спасение собственности, приволоченная прямиком из стен интерната. Там ведь не так много своего и своё слишком дорого, чтобы отдавать просто так. — Так вот, про Джона… Тебе ведь интересно? — Рылеев смотрит на Трубецкого глазами спаниеля, и Сергею ничего не остаётся, как кивнуть. — Меня ребята за кулисы протащили, а Джон, едва увидел — аж побелел. Белеющий негр для Трубецкого — оксюморон. И он хмыкает, намекая Рылееву на очень уж образные выражения. — Да правду я говорю, честное пионерское, — обижается Кондраша. — Стал допытываться, не знаю ли отца его, случаем, одно лицо со мной, говорит: похожи, как близнецы. Он меня поначалу вовсе братом считал… Глупо, да? — Глупо, — соглашается Трубецкой, — а на чем твой… знакомый играет? — Сергей спрашивает не для себя, для друга, если отца, конечно, можно назвать другом. Это вырывается по инерции, потому что Сергей и так знает ответ, и так видел старый, но нетронутый саксофон в коробке и фотокарточку из кошелька и почти уверен… — Клавишник, — пожимает плечами Кондратий и вдруг мечтательно, с лёгкой долей зависти в голосе добавляет, — лучший клавишник Ленинграда, ты бы слышал, как он… Хотя пальцы — сосиски: не знаю, как по клавишам попадает. «Значит, не он» — Сергей даже, кажется, вспоминает, как дышать. Что бы сказал отец, если бы узнал: «его сын ни в чём не виноват» или «не повторяй моих ошибок» или «перестань видеть закономерности там, где их нет»? Кондратий, увлеченный тирадой, не замечает задумчивости Сергея. Трубецкой тянется за кружкой. Портвейн всё-таки будет не лишним. Сколько ещё «интересных» людей предстоит ему встретить на этом балу кудрявого сатаны, и сколько из них Трубецкой сможет выдержать трезвым. Кондратий безропотно отдаёт ему то, что минуту назад готов был защищать. Интересно, сработало бы так с магнитофоном? — Давай, Конрад, заждались! — из-за занавески высовывается длинноволосый паренёк в слишком уж жёлтых штанах и сшитой из лоскутов рубашке. — Иду, сейчас, — Кондратий поворачивается к Трубецкому, и мгновенно становится необычайно серьёзным. — Вам, если хотите, ещё не поздно уйти. — Потом не отпустите? — фыркает Трубецкой, чувствуя, как портвейн бьёт в голову. — Потом не отпустит… Вас не отпустит, — он ступает чуть ближе, — ваш коллега вот уже никогда теперь… Простите, что я вам это говорю. — С чего ты решил, — хмыкает Трубецкой, — перебесится. — Нет, — качает головой Кондраша, — и вы… тоже. В глазах пацанёнка, двадцатитрёхлетнего сопляка — вся мудрость мира. Светлая печаль, как будто ему видно в Трубецком что-то, чего он не видит ещё сам в себе. Сочувствие, как в первую встречу. И все же, это простое, казалось бы, признание, пахнет шантажом. «Не отпустит» — это про то, что он бывал на нехорошей квартире и пил портвейн с её хозяином, «ваш коллега» — это про их силу, «и вы — тоже» — про магнитофон и радиолюбителей, которые крутят на нём записи с полулегальных выступлений… Это про то, что в игру с названием «доверие» теперь играют двое, про то, что счёт не в пользу Трубецкого. — Так вы останетесь? — Кондратий похватывает с плиты чайник, и совершенно по-идиотски каламбурит, раскачивая им. — На чай? Будь на то воля Трубецкого, он бы не приходил. Будь воля Трубецкого — бежал бы без оглядки, но теперь просто так не уйти. — Останусь. Рылеев разворачивается и шагает за занавеску. Никаких «пойдём», никаких «в гостиной собираемся», никакого «ну, я жду». Как будто Трубецкому и самому давно известны странные порядки этой секты, поклоняющейся зарубежной музыке, или не было у них вовсе правил. В гостиной темно и тепло от дыхания людей, которые сидят почти друг у друга на головах. Стульев на всех не хватает, хотя Трубецкой почти уверен, что едва ли треть из этих стульев была в квартире с утра. Скорее всего, их натащили с собой с разных концов Ленинграда и пригородов вместе с потрепанными поцарапанными гитарами. Рылеев садится прямо на пол, хотя по всем общечеловеческим законам хозяин квартиры мог бы претендовать если уж не на место на мягком диване, то хотя бы на табуретку. Трубецкому ничего не остается, кроме как присоединиться. Внимания на них никто не обращает, никто не поворачивает голов, хотя милицейская форма должна была пугать. Верно, так действует Кондрашино безмолвное «он свой». На лицах людей отражается электрический свет, едва-едва смягченный абажуром. Они сидят, тесно прижавшись друг к другу, чтобы освободить место человеку с гитарой, чтобы он мог играть, не задевая никого локтями. На кухне шумит холодильник, за окном звенят трамваи, толстая такса на коленях Каховского иногда тяжело вздыхает, собираясь куда-то податься, но хозяин аккуратно придерживает её за ошейник, кто-то льёт портвейн из чайника в граненый стакан. Всё это рождает тишину, из которой появляется музыка. Английская, лирическая, отчего-то знакомая, пару слов Трубецкой даже разбирает, особенно часто и четко повторяющееся слово «вчера». Отец Трубецкого выучил английский ещё в юности, для понятных ему и не понятных партии целей. У самого Сергея с английским не заладилось, больше выходил французский, его преподавали в школе. К тому же, поет парень с жутким акцентом, не осознавая даже, скорее всего, о чем поет. Большинство из них, скорее всего, не осознает. Рылеев — уж точно. Он вряд ли знает английский даже на том ничтожном уровне, на котором понимает его Трубецкой. В его затуманенном взгляде нет осознания, лишь отражение электрического света. Того, который светит на концертах там, далеко-далеко, где всё замечательно, и света здешней лампы под розоватым абажуром. Гитара идет по кругу, Кондратию кто-то передает страшную четырехструнную акустику с очень толстыми струнами. Вероятно — чудо инженерной мысли самого Кондратия. Рылеев приваливается к Трубецкому, чтобы Павел мог видеть гриф Кондрашиной гитары. Проведя по струнам на пробу, Пестель тихонько матерится, и принимается колдовать с колками, перестраивая железо на какой-то совсем уж странный манер. — Дроп-Ре, — уважительно мотает патлатой головой кудрявый паренёк сверху, но добавляет презрительно, может, чтобы успокоить себя, может — чтобы не выходило так завистливо, — тьфу, школа имени Римского-Корсакова… — Завидуй молча, Муравьёв, — мгновенно откликается Пестель, не отвлекаясь от настройки. Сергей удивлённо ищет взглядом Муравьёва, но найти сразу не выходит. Приходится прибегать к хитрости: белобрысая шевелюра Бестужева-Рюмина находится быстро, а рядом с ней сразу же обнаруживается и нужный Трубецкому Муравьёв, который, почувствовав на себе взляд, фыркает и пожимает плечами. Всё-таки, распространенная это фамилия. — Это Никита Муравьёв, — подсказывает Кондраша, разминая пальцы, — мы с ним играли раньше, ну, когда я только начинал. — А сейчас ты прям профессионал, — обиженно тянет Муравьёв-номер-два, — до сих пор свою жертву инцеста мучаешь. — Дело не в том, какая гитара, — вдруг встревает Каховский, — а в том, что ты на ней играешь. Своих слов он сразу же смущается, добавляет тихое «прости», что, естественно, положения не улучшает. Поэтому он с преувеличенным усердием принимается искать какой-то «длинный маракас», оказывающийся на деле не чем иным, как бутылкой из-под кефира, набитой сушеным горохом и оттого гремящей от каждого движения. Такса, воспользовавшись суетой, сползает с коленей хозяина и отправляется расхаживать по комнате. Рылеев выпрямляет спину, больше не опираясь на Трубецкого, и резко кивает Паше. Поверх голоса обиженного Муравьёва, поверх неаккуратных оправданий Каховского, поверх шума людей, желающих погладить собаку, сыпятся из-под пальцев Пестеля первые быстрые и отрывистые ноты, сцепляющиеся в мелодию. Кондрашина гитара, призванная изображать бас, конечно, не похожа на бас, но все жё в какой-то момент её глубокие ноты встают на свое место и расцепить их с нотами Пестеля становится нереально. Треск «длинного маракаса», которым Каховский то трясет, то стучит себе по колену, задает ритм… И тогда вступает Мишель. — I’ve just seen a face I can’t forget… Тугой и упругий звук разливается по комнате. Мишель вскакивает со стула, заслоняя от Трубецкого лампочку. Растрепанные волосы белобрысого, подсвеченные ей из-за спины, кажутся нимбом. Мишель светится. Его свет — электричество, озаряющее лица этих хмурых, не по годам умудренных жизнью подростков, дикарей, ушедших от общего костра, но нашедших себе способ согреться. Все замолкают, когда поет Мишель. Поёт так, что всем ясно — он понимает, о чем поет и кому. Точно уж не далёкой заморской девушке, лицо которой увидел заморский паренек, написавший песню. Мишель поёт так, что, не меняя слов, корёжит смысл песни до неузнаваемости… Воздух искрится от совсем-совсем простой музыки. Наверное, тот далёкий автор песни даже не знает о том, что её можно петь так. Напряженная спина Кондраши, которому неудобно сидеть без опоры, кажется, тоже под напряжением. Коснись — и навсегда станешь частью электрической цепи. Потому что что-то ведь заставляет их собираться здесь, несмотря на всё. Что-то привело сюда каждого из этих… Сколько их здесь? Тридцать? Сорок? Или всего двадцать? Они тут, несмотря на страх и закон. Что-то их привело и держит. Цепь искрит, незаземленная. Коснись и распрощайся с нормальной жизнью ради электричества. Коснись, чтобы дать Кондраше опору, чтобы светиться, как Муравьев светится при виде Мишеля… Такса требовательно тыкается мокрым носом в руку Трубецкого, будто подталкивая ладонь Сергея вперед. Трубецкой уже почти тянет руку к спине Кондраши, но вдруг что-то его отрезвляет. Такса тяжело, как-то уж слишком по-человечески вздыхает и зевает, демонстрируя желтоватые зубы. Из пасти воняет псиной, Трубецкой отворачивается, судорожно пытаясь вправить мысли обратно туда, где им и место. И в этот момент руке внезапно становится мокро и горячо. Сначала даже не больно. Трубецкой успевает повернуть голову и встретиться взглядом с до смерти перепуганным Каховским, который успевает понять, что произошло, раньше Трубецкого. Потом и до него доходит. Трубецкой видит толстенькую таксу, на вид — вполне безобидную, изо всех своих собачьих сил сжимающую клыками его запястье. На пол капает темная кровь. Прокусила, сука… Сергей думает о том, что от этого не умирают. Да, прокусила, да — до крови. Но ничего, сейчас он зажмет чем-нибудь рану и кровь сама остановится. Никто не заметит. Надо только, чтобы собака его отпустила. Трубецкой встряхивает рукой, но такса, видимо, возомнившая себя бульдогом, руку не отпускает, только угрожающе порыкивает. Тогда Каховский бросает на колени свой «длинный маракас», и возмущенно выкрикивает: — Барбариска! Грозный бульдог мгновенно разжимает зубы, превращаясь обратно в безобидную толстенькую таксу, и робко виляет хвостиком, оглядываясь на хозяина. Не ожидавший внезапного исчезновения ударных Кондратий, за спиной которого все это происходит, пытается судорожно удержать расходящуюся музыку, но, в конце концов бросает эту бесполезную затею, и раздраженно роняет бас на пол. Тот жалобно тренькает. — Каховский, блять… Ты что творишь? — его интонация до смешного похожа на ту, с которой Петр обращался к Барбариске. — Что там с твоей пародией на собаку? — Его пародия на собаку, — спокойно поясняет Пестель, заботливо прислоняя свою гитару к стене, — укусила твою пародию на милиционера. Трубецкой успевает краем глаза заметить то, как напрягается Мишель. Видимо, звание «пародия на милиционера» — переходящее и раньше так звали Муравьёва. — Что? — зачем-то переспрашивает Кондраша, уже оборачиваясь к Трубецкому. Взгляд сначала скользит по лицу, потом спускается вниз, на руку. Кондраше не требуется больше двух секунд, чтобы понять, в чем дело. Он с силой вздергивает Трубецкого на ноги: — Пошли. Вслед им смотрят все без исключения. Кто-то начинает шептаться, но Кондратий не обращает на них внимания. — Ну почему здесь каждый раз пиздец? — жалобно спрашивает пространство Великий Радиоведущий. — Кондрашу прокляли, — авторитетно заявляет кто-то незнакомый Трубецкому, — за ту каменную бабу и ещё за… Рылеев дотаскивает Сергея до ванны, сажает на унитаз и опускается перед ним на колени. Пальцы Кондраши тянутся к ремню и пытаются разобраться с пряжкой. Не выходит. Армейская пряжка не расстегивается просто так. Трубецкому отчего-то становится мерзко, и он пытается оттолкнуть Кондратия. Хлопает дверь, несильно ударяя Рылеева по спине. Тот подскакивает, как ошпаренный, и судорожно принимается рыться на полках, чуть не опрокинув на себя обувную коробку. Из неё выпадает баночка зелёнки, чудом не разбившись. — Кондраш, тише, свой, — Пестель перехватывает запястья Кондраши. — Ты, покалеченный, помочь не сможешь. — Жгут, — взгляд у Рылеева ошалевший, дикий и испуганный, — жгут нужен. — Не нужен ему твой жгут, — авторитетно заявляет Пестель. — А что нужно? — тупо спрашивает Кондраша, и Трубецкому становится заметно, что его бьет крупная дрожь. — Гасить свидетелей и сваливать… Спокойно, — Пестель чуть крепче зажимает его руки, вовремя сообразив, что Кондратий не настроен на глупые шутки. — Кровь темная — из вены, значит. Тут жгут нужен, только если кровавый водопад, а твой лейтенант в рубашке родился. Методичка за девятый класс. Изобразите-ка мне Ленина на броневичке, товарищ старший лейтенант… Трубецкой от абсурдности сцены теряет дар речи и просто молча поднимает покалеченную руку вверх. — Во-от, умница, — хвалит его Пестель, помогая держать руку поднятой, впрочем, сразу же разочарованно добавляет, — ну вы бы хоть в раковину капали… Кондраш, бинтуй. Кондратий бинтует руку Трубецкого механическими, доведенными до автоматизма движениями. Были, наверняка, в их лицее какие-нибудь курсы первой помощи. — Так зачем ты все-таки приперся? — недовольно спрашивает Кондратий, не смотря в глаза Паше. — Спасать от тебя товарища старшего лейтенанта, — пожимает плечами Пестель. — Мне это зачтется, я надеюсь, ваше сиятельство? — Выпишу значок «за спасение утопающих», — цедит Трубецкой. Ситуация разворачивается слишком быстро, чтобы Трубецкой успевал её анализировать и уж тем более — чтобы понимать, как в этом случае ему себя вести. — В бездонных глазах Кондрашика? — свободной рукой Пестель растрепывает волосы Рылееву. — Вы только имейте в виду, у него карие… В дерьме не захлебнетесь? Трубецкой не соображает, что ответить, потому что в этот момент Рылеев перекусывает бинт, опаляя кожу Сергея горячим дыханием. Это происходит резко и внезапно. В следующий момент Кондратий уже распрямляется, чтобы припечатать Пестеля некрепким: — Трепло. — Пошли уже, — говорит Пестель, распахивая дверь, — пока не решили, что мы здесь трахаемся. Вторую часть фразы он произносит нарочито громко, чтобы слышно было и в комнате. — Всем и так всё ясно! — невероятно улыбчивый Мишель, огибая Пестеля, легонько шлёпает того по лбу. — Сами потрахались — других пустите! — Господи, да прекратите орать! — доносится с кухни чей-то раздраженный голос. Смущенный Муравьёв, которого Мишель тащит за руку, встерчается взглядом с Трубецким, и Сергею становится понятно, что его чуть более внушаемый коллега тоже не в восторге от столь свободных нравов. В прихожую вваливаются, видимо, отлучавшиеся курить люди. От них тянет табаком и морозом. Кто-то сует снег в лицо не успевшему увернуться Рылееву. Кондраша пятится, пытаясь отплеваться, потом задорно смеется и, оглянувшись на Трубецкого, вдруг с громогласным криком налетает на людей, валя их на пол. — Уже семь часов, — Джон черной громадой выплывает из темноты, удивительно тихо для такого веса, передвигаясь по скрипучим полам. — Сейчас должны начать. — Не сейчас, — рядом с Джоном материализуется парень в строй-отрядовской спецовке, увешанной значками, — волну сменили, старую глушат… суки… Он выглядит, как полная Джону противоположность — бледноватый блондин, больше похожий на белого медведя, чем на человека. Он, наверное, первый, кто без Кондрашиной рекомендации замечает присутствие Трубецкого и обращается непосредственно к нему, даже протягивает руку для приветствия, потом хлопает себя по лбу, замечая, что правую Сергей держит поднятой: — Михаил Бестужев, группа «Мумии». — Сергей Трубецкой, а вы… — Мы с Мишелем даже не родственники, — быстро поясняет Михаил, видимо, привыкший к подобным вопросом, — я брат Сашки, вон он, с приёмником сражается. Бестужев машет рукой куда-то в сторону комнаты. Там крутит что-то в примнике, отчаянно скрипящем и шипящем, несмотря на шаманские ухищрения и мат, уже знакомый Трубецкому великий радио-ведущий по фамилии Марлинский. Сквозь шипение прорывается то «…дорогой Леонид Ильич», то «…сто тысяч тонн…», то вообще утренняя разминка: — Поймали Иркутск, — комментирует Михаил. Настолько белокожим людям редко удается скрывать эмоции. Бестужев краснеет, отводя взгляд. Бесхитростный юноша только сейчас осознает, что выдал почти незнакомому милиционеру фамилию брата, которую он наверняка не просто так спрятал за чужой. Трубецкой пожимает ему руку и, отвлекая, интересуется, с чего именно группу так назвали. — Да у меня ещё один брат в музее работал, — неохотно поясняет Михаил. Но, судя по тому, что Джон в это время давится смешком, история названия куда интереснее, просто либо Михаилу она не нравится, либо связана с чем-то совсем уж противозаконным. Он снова отворачивается от Трубецкого, и вдруг бросается в комнату. — Стой! Марлинский резко отдергивает руки от приемника, как будто тот ударил его током. По радио передают немного замедленный, но от этого не менее узнаваемый «Голубой вагон». — Сам слышу, что Girl, — улыбается Марлинский, пытаясь заставить приемник шипеть чуть меньше. — Rubber soul, шестьдесят третий, — уточняет Михаил, присаживаясь рядом с братом. — Шестьдесят пятый, — поправляет Марлинский, и строго смотрит на брата. Трубецкой вслушивается. Действительно — поверх знакомой мелодии идут совершенно другие слова, да ещё и явно на английском. Неужели Шаинский тоже слушал «голоса запада»? Или это «уши запада» слушали Шаинского? Нота в ноту — один и тот же пассаж. Куча-мала за спиной Трубецкого все-таки рассасывается. Первым из неё выпутывается Пестель, бурчащий что-то про людей, и, в первую очередь — Каховского, который падая своим «тучным» телом на Пестеля, отдавил ему все музыкальные рёбра. Никита Муравьёв, в свою очередь, сообщает Павлу, что тот сам по себе виноват и нечего, обладая столь уникальными «музыкальными ребрами», прыгать с разбегу на честных людей, а Пестель, в свою очередь, отдавил своей совершенно немузыкальной задницей музыкальные его, Муравьёва, руки. Руки, считает Пестель, у Муравьёва совершенно немузыкальные и ему, как вокалисту, очень даже можно обойтись без рук. Такса, скачущая вокруг, заливается лаем, и Кондратий, которого вытаскивают из эпицентра свалки, резко мрачнеет. — Пьер, — Кондратий ловит взгляд Каховского, и панк покорно шагает вслед за Кондратием на кухню. За общим шумом, разумеется, не слышно ничерта. Только один раз из-за занавески доносится «…Барбариска ведь никого никогда…». Трубецкой смотрит на собаку, которая сразу же прекращает лаять, и с тихим вздохом ложится в уголке, глядя умными не по-собачьи глазами на занавеску. На Трубецкого она даже не оглядывается. Сергей уходит в комнату. Там играет ещё что-то английское. Голоса похожи на те, что пели «Girl», похожую на «Голубой Вагон». Песни меняются, а голоса остаются теми же. — Это Радио «Свобода», — Муравьёв садится рядом с Трубецким, скрестив ноги. Мишеля он где-то потерял. — Догадался, что не «Маяк», — пожимает плечами Сергей. — Ты вообще как? — руку Трубецкой уже опустил, кровь, кажется, остановилась. — Жить буду, не помру. — Хорошо. Трубецкому хочется схватиться за голову: его коллега, его напарник, его товарищ, в конце концов, слушает здесь радио, являющееся оружием пропаганды, и говорит об этом так спокойно. Хотя, может, все они — под влиянием? И, если отключить это радио, они все очнутся? Приемник снова начинает шипеть, но эти помехи — не на линии. Трубецкой понимает это, когда поверх них начинается репортаж с футбольного матча. Отец когда-то разговаривал с маленьким Сергеем по-английски, он тогда нарочито-четко произносил слова, приучая Сергея к их правильному звучанию. Ведущие футбольного репортажа говорят быстро и не совсем понятно. Не помогают делу и помехи, но все-таки Сергей разбирает. Часть — сам, часть — с помощью Джона, внезапно записавшегося в синхронные переводчики: — Таймаут, осталось три секунды. Джон Смит выходит на поле. И неважно, что там происходит на поле, Говард, ты должен сказать, что мы только что узнали в прессе… — Да, должны. Помните, что это всего лишь футбольная игра, неважно, кто выиграл или проиграл. О невыразимой трагедии сообщили нам из ABC News в Нью-Йорке: Джон Леннон снаружи своего дома в Вест-Сайде, Нью-Йорк, пожалуй, самый известный среди всех участников «Битлз», получил два выстрела в спину, немедленно был отправлен в больницу Рузвельта и скончался по прибытии. Сложно возвращаться к игре после такой внезапной новости, с которой нам, должно быть, придётся смириться, Фрэнк. — Да, в самом деле… На последней фразе Джон вдруг всхлипывает и закрывает лицо руками. Он такой не один. В свете лампочки видно, как блестят от слез лица людей. Кто-то плачет тихо, может, даже не осознавая, что слёзы текут из глаз. Михаил вцепляется в плечо брата, сминая его рубашку, утыкается лицом в рукав, плачет, не стесняясь. Пестель сглатывает слезы, обхватив ножку стула и пытаясь удержаться в сидячем положении. В проходе застывают три фигуры: Мишель, Каховский и Кондраша. Все трое стоят невероятно прямо, как проглотившие штыри. Каховский прижимает к себе Барбариску. Пасть у неё перевязана чьим-то шарфом, но сквозь него доносится тихий скулеж. Рылеев со всего размаху ударяет кулаком стену, наверное, пытаясь физической болью отвлечься от того, что рвет его изнутри, он упирается лбом в кулак, и видно, что он закусывает потрепанную красную фенечку. Мишель бродит невидящим взглядом по чужим головам. Муравьёв прячет от него глаза и поэтому смотрит на Трубецкого. Он тоже не плачет, ему тоже чуждо это всепоглощающее острое общее горе. Но от этого почему-то не хочется радоваться… А потом начинается песня. Про бога, который — всего лишь концепция, про человека, который не верит ни в него, ни в Кеннеди, ни в Иисуса, ни в Элвиса, ни в Биттлз, который верит только в себя и в Йоко, про человека, которого зовут Джон. Все здесь знают и слова, и мелодию. Они начинают петь, снова корёжа смысл песни. И песня эта — о них и об их утрате. Об электричестве, озарившем их жизнь и теперь погасшем. И, пока звучит песня, Трубецкой думает, что однажды они все умрут. И их горе умрет вместе с ними. Кому нужен будет Леннон лет через пять, когда им надоест собираться здесь? Когда они вырастут, оставив бред в прошлом? Что может лампочка без электричества оттуда, с Запада? Очень скоро это прекратится. Все забудут. — Рок-н-ролл умер, — говорит Никита. Глаза у него сухие, а лицо совсем-совсем белое. — Леннон умер, — поправляет Пестель. Это глупо и бесполезно — отрицать, что здесь они — не на свадьбе, а на похоронах. Что совсем скоро от этой традиции не останется ничего. И Трубецкой рад, что успел побывать здесь, увидеть эту сторону жизни и остаться на своей. Всё-таки глупо отрицать, что вечер вышел отчего-то хорошим. Тоску глушат уже не портвейном, а водкой, и снова похороны превращаются в обычную пьянку. Трубецкой опрокидывает стопку, не морщась, чем вызывает неподдельное восхищение у Михаила. Больше не пьёт — иначе эффект будет совсем уж непредсказуемый. Муравьёв растворяется почти сразу же. Трубецкой обнаруживает его лишь спустя пару часов. Он стоит посреди кухни и пьёт водку из бокала для шампанского. Судя по аплодисментам — продемонстрировав трюк, который видели не по одному разу все в участке, включая всех заключенных. Лица мелькают и исчезают. Трубецкой устает запоминать названия групп и имена людей, их лица и привычки, его едва ли не тошнит от потока информации, каждую деталь которого хорошо бы передать куда следует. Трубецкого почему-то признают своим и больше не косятся на уже не такие сияющие звезды. Трубецкому уже тридцать, и от водки его клонит в сон. Очень кстати освобождается кресло, и Сергей без малейшего зазрения совести занимает его. Мешает немного Михаил. Он младше многих здесь, едва закончил первый курс и ещё ни в чем, кроме советской власти и дорогого Леонида Ильича, ещё не разочаровался. Он болтается неподалеку от Трубецкого весь вечер. Хорошо бы, если б он нашел себе в Трубецком авторитет, но, наверное, просто не хочет мешать брату. Парень он спокойный, но очень разговорчивый. Хотя для Трубецкого это неважно. Он привык и к болтливым, и к молчунам. Разговаривать для него труда не составляет. К тому же, Михаил, несмотря на свой юный возраст, весьма осведомлен о многом. — В кочегарке только числятся, — отвечает он на рассказ Трубецкого о знакомстве с Кондрашей, — вон, Каховский, афганец, а день в «Камчатке» ради интереса отпахал — и все. Едва не помер во второй раз. — Афганец? — даже просыпается от такой информации Трубецкой, выходит чуть громче, чем он предполагал. — Не ори! — Михаил затыкает Сергею рот ладонью, и, видимо, смутившись, добавляет, -…те. Так вот, откуда у почти-безработного бывшего студента Walkman, который в Союзе не достать и не сыскать днем с огнем. Трофейный, наверняка… А если трофейный, выходит, Каховский убивал. Сергей оглядывается, из-за плеча усевшегося на подлокотнике Бестужева видно, как бывший убийца, прошедший Афган, отвернув платок, служащий Барбариске намордником, кормит таксу каким-то лакомством. — Каховский терпеть не может вспоминать, — Михаил говорит совсем уже шепотом, и почти на ухо Трубецкому. Ему при его немаленьком росте приходится склониться почти вплотную к Сергею, чтобы тот его расслышал. Трубецкой кивает, молчаливо соглашаясь. Кому пожелаешь пройти через это, станцевать на грани смерти, вернуться домой, где ты никому не нужен, а тебе ещё и двадцати пяти не исполнилось. Так вот, почему — панк, вот, почему — фиолетовый ирокез и шипы на куртках: агрессия, выброс злости в атмосферу… По той же причине — и барабаны, которые Трубецкому уже жалко… Но лучше уж — так, чем в маньяки. От барабанов Сергей, в бытность пионером, держал в руках палочки. Если бить сильно — становится легче, пускай потом ругают за вмятины на пластике… И как хорошо — когда строй марширует в такт. Бестужев вдруг очень резко кивает головой, стукаясь лбом о лоб Трубецкого. Сергей в первый момент не успевает сообразить, в чем дело. Потом становится видно, что кто-то из успевших перебрать, вздернул парня на ноги за шиворот. — Са-ашка! — человек дико оглядывается, пока не натыкается на удивленного Марлинского. — Ты смотри, твой братец в пидоры записался! С мусором милуется… Они-то все пидоры, а ты чего за братом не следишь? Человек, хорошенько встряхнув Михаила, отбрасывает его от себя. Все замирают, переводя взгляд с него — на Трубецкого, с Трубецкого — на Михаила, с Михаила — на Александра, с Александра — на человека, и далее — по кругу. Никто не знает, как реагировать — ни окончательно запутавшийся Трубецкой, ни ошарашенный Марлинский, ни уж тем более — Михаил, на которого становится жалко смотреть. Немая сцена затягивается. — Что тут у вас за территория тишины? — интересуется Кондратий, сунувшийся с кухни. На него шикают. Кто-то громким шепотом объясняет ему ситуацию, и от этого она становится ещё более неловкой. Рылеев мрачнеет на глазах. — Убью, — подбирает, наконец, нужное слово Марлинский, шагая навстречу человеку, — я же тебя, суку, убью. — Может, все-таки дуэль? — пытается разрядить обстановку Мишель. — С голубым на дуэль? — возмущается человек, забыв о том, что только что обвинял Михаила, и целиком переключившись на Александра. — Не пойду. Марлинский делает шаг вперед, но перед ним внезапно, как чертик из табакерки, выскакивает Кондратий. Секунду кажется, что сейчас-то и наступит смертный час для Кондратия Рылеева, что Александр сметет его, как сметают поезда застрявшие на рельсах автомобили. — Саш, таких не убивают, ну… Много чести — убить. Он оборачивается к человеку и дергает свой ремень из петель. Штаны, которые велики ему на пару размеров точно, не сваливаются только чудом. — А ты че, их прапорщик? Командир арьергарда? — нагло интересуется человек. — Трахнешь сейчас… На секунду становится видно, как колеблется Рылеев, но даже не отвечает, уверенно шагая вперед, и ремень, сложенный пополам, со свистом описывает в воздухе дугу, прежде чем с хлопком ударить человека по лицу. — Честь имею, — бросает Рылеев, и это звучит грубее самого изощренного мата. Потом он долго не может попасть в петли ремнем, потому что руки у него трясутся, но никто этого уже не видит — все заняты тем, чтобы поскорее выдворить опозоренного из квартиры. На лице у человека наливается кровью огромный прямоугольный синяк.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.