ID работы: 9681648

Территория тишины

Слэш
R
Заморожен
66
Размер:
62 страницы, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
66 Нравится 59 Отзывы 18 В сборник Скачать

1-е января

Настройки текста
Трубецкой не противится, когда им с Муравьёвым на добровольно-принудительной основе предлагают дежурить в новогоднюю ночь. У них с Серёжей — ни жён, ни детей. Муравьёв, разумеется, против — ему не хочется загонять чересчур захмелевших ленинградцев в вытрезвители и уворачиваться от блевоты, отдалённо напоминающей оливье. Оливье они с Трубецким тихо ненавидят, ещё ненавидят фейерверки, взрывающиеся в квартирах, глаза, выбитые пробками от шампанского, и пьяную поножовщину под речь дорогого Леонида Ильича. Ленинград в новогоднюю ночь будто срывается с цепей, чтобы вымереть потом до наступления рабочих дней. Серёжа тихонько говорит, что хочет отметить по-человечески, что у него есть друг, который очень звал. Не говорит, что друга зовут Мишель. — Да, всё знаю, всё понимаю, — отмахивается Романов, и Серёжа вытягивается по струнке, — но правда, у всех остальных семьи, людей и так не хватает. Это не угроза, не предупреждение. Это факт, приговор. Романов, этот едва разобравшийся с работой в участке, добродушный, немного нескладный человек, работал в конторе глубокого бурения. Романов знает… Из форточки поддувает, она скрипит, и это — единственный звук, который остаётся во всём мире. — Хорошо, рыбья морда, — цедит Муравьёв так тихо, что только Трубецкой его и слышит, — мы выйдем. — Мы выйдем, — вторит ему Трубецкой, громче, гораздо громче, чтобы перекрыть слова Муравьёва, с которыми, на самом деле, согласен. Романов, видимо, удовлетворившись этим ответом и не расслышав, что он — «рыбья морда», принимается отдавать какие-то напутственные распоряжения, выученные наизусть ещё при Сан-Палыче. Трубецкой может их не слушать. В любом случае — то, что происходит в участке после завершения последней в этом году дневной смены, невозможно предсказать, предупредить и дать на этот счёт указания, которые действительно будут полезны. Единственное правильное, пожалуй — «вы, главное — не пейте». Николай произносит его с почти что умоляющей интонацией, как-то по-отечески печально, а в его рыбьих глазах мелькает отголосок давней боли. Наверняка, в КГБ под Новый Год ещё веселее, чем в милиции. Разозлиться на очевидное предостережение не выходит, хотя Сергей сам уже большой мальчик и знает, что пить на смене нельзя. Ни в коем случае. Вот после — нужно, притом обязательно. Закрыться одному, выжрать бутылку водки, чтобы ничего на утро не помнить. Дай бог, чтобы забытье коснулось и части Ночи тоже. Из кабинета Романова они выходят молча. Оказавшиеся в коридоре сотрудники сочувственно смотрят на Муравьёва, на Трубецкого же — с плохо скрываемым злорадством. Николай Палыч пообещал им выходные — потом, чтобы отоспаться после праздника. Лучше бы деньгами, но выбирать Трубецкому не положено. То, что за честно отработанный декабрь Романов не выдаст ему премии, ощутимо бьёт по карману и самолюбию. Больше по самолюбию. Почему-то уж очень хотелось среди всего участка остаться единственным, кто даже при Романове-младшем умудрился сохранить прибавку к зарплате. Это, впрочем, неважно. Трубецкой, как бы ни хотел осознавать это, понимает, что любит оставаться на новогоднем дежурстве. Даже несмотря на весь ужас оборотной стороны веселья. Потому что дома он повесился бы под бой курантов, как тот пацан из военного училища, которого они с Муравьёвым нашли на первом своём дежурстве. Шестнадцать лет. Встречал один дома. Чего-то не выдержал. Быть одному в эту ночь страшно, страшнее, чем во все остальные. Сергею это известно не понаслышке. Авось, позвонит отец, скажет два слова: «поздравляю, сын» и, скорее всего, сразу отключится от аппарата. Международные звонки — это дорого даже для дипломата. Позвонит он (если позвонит) конечно — под утро, запутавшись в часовых поясах. Слышать голос отца — то ещё испытание. И Трубецкой-младший не хочет его слышать. Не хочет. Сбегает на Новогоднее дежурство, потому что «как встретишь новый год, так его и проведёшь». Сергей и встречает, и проводит год за годом на искренне любимой работе… Услышать-догнать-схватить-… бесконечная гонка, легальная охота, плещущий через край азарт… Ломающиеся двери квартир, плачущие люди, испуганные глаза — всё фоном, главное — тот, кто причина всему. Цель, охотничья цель, и пусть всё, что есть в жизни, останется позади: сомнения, печали, страхи; всё, что важно для Трубецкого, не важно для того, огромного, невероятно огромного, частью чего он является на службе. В обычные дни это ощущается не так остро, просто…работа, но не теперь. Теперь — кровь, теперь — чужой страх, теперь — дым и запах гари, и сам Трубецкой — не Сергей, не какой-то там сотрудник милиции, не партиец даже, а опричник. И азарт — опричничий, кровавый. Жаль только, что не в конной милиции служит. Да и конная милиция сейчас ни к чему — оскальзываются на льду лошадки. Нет, без них обойдутся, сейчас его власть, его дело и его слово… Утром просыпается Трубецкой под шебуршание приёмника. Голова болит. Бутылка водки оказывается почти пустой. Значит, всё правильно. Сейчас он допьёт эти несчастные сто грамм, отлежится и будет почти хорошо. С бутылкой он идёт на кухню, переливает остатки водки в чашку и садится за стол. По радио передают «Скоморохов», их четырехголосье завораживает. Когда-то Трубецкому попалась статья о том, что четыре человека способны изобразить шум многотысячной толпы, этим эффектом пользуются при киносъёмках. «Скоромохи» же весьма успешно изображают хор. Оркестр, правда, нет. Музыка примитивная, да и инструментов маловато. Песня — ни о чём, текст не откладывается в голове, хотя поют ребята из этого ВИА так профессионально, что Трубецкой прилежно дослушивает композицию до конца прежде, чем продолжить наливать себе чай. Если бы у Сергея был магнитофон, он непременно бы записал эту песню. Зачем? Да кто его разберёт. Просто так, чтобы была. Отец во время июньского приезда заставил сына передвинуть тяжёлый шкаф. Под ним обнаружилась пластинка, гибкая и тонкая, с неровно обрезанными краями. С краю отчётливо виднелся отпечаток чьей-то кости. Трубецкой помнил рассказы матери о молодости отца, о таких вот пластинках, на которые писалось то-что-нельзя, о парнях и девушках в цветастой одежде, танцевавших под эти пластинки. Мама была из хорошей семьи, отец — тоже. Только остепенился позднее, стал таким, как сейчас. Пластинку без сожаления выбросил, для надежности искромсав её тупыми ножницами на мелкие-мелкие кусочки. Сергей тогда подумал, что это правильно. Теперь поведение отца, несмотря на абсолютную логичность, кажется каким-то нервозным. Ну что сделала ему пластинка, если музыка, записанная на ней, ушла и больше никому не причинит зла, никого не собьёт с пути?.. Да и вообще, на что способна музыка, если она — не символ, если в неё не верят фанатики, если она играет по радио и… если никто её не запрещает? Неожиданная мысль кажется верной, но… Почему никто до неё ещё не додумался, в таком случае? Что, если им разрешат петь, если не будет надобности прятаться по подвалам и нехорошим квартирам? Что случится такого страшного, если… Трубецкой делает глоток чая, запивая им горсть таблеток аспирина, утыкаясь невидящим взглядом в приёмник, пытаясь представить, что сейчас диктор отчётливо произнесёт: «Выступает группа «Союз благоденствия», которая исполнит песню заслуженного британского коллектива «Битлз», и зазвучат гитары, одна из них — Трубецкой почему-то запомнил — в дроп-Ре, и зазвучат барабаны, и польётся знакомый, но чуть уставший от бесконечных повторений голос Мишеля. Бас-гитару, конечно, почти нельзя будет различить — её и здесь-то еле слышно,— но Трубецкой будет знать, что Кондраша стоит там, в белой выглаженной рубашке, и перебирает четыре толстых струны. Конечно же, не того чудовища, которым он пользуется теперь. Трубецкой толком не разбирается, но гитара представляется ему новой, сияющей… Блестящей, как начищенный самовар… Со стула Сергей поднимается решительно и так же решительно садится обратно. Ему все-таки тридцать, у него все-таки похмелье и два законных общечеловеческих выходных ещё впереди. Успеется. Только нужно перестать думать. Думать он будет на службе, а внеочередные выходные как раз нужны, чтобы расслабиться. Или просто перестать заставлять себя думать. А то выходит как в «Повести о Ходже Насреддине», когда мудрый старик обещал сотворить чудо, только если никто в комнате не будет думать о белой лохматой обезьяне… Разумеется, чуда он не совершил только потому, что присутствующие навоображали себе именно её. Продолжая размышлять об особенностях человеческого мозга и немного — о белых лохматых обезьянах, Трубецкой возвращается в спальню с намерением не шевелиться ближайшие пару дней. Однако в коридоре он задерживается. Трубка телефона, которой полагается спокойно висеть на стене, никого не трогая, свешивается почти до пола, вяло раскачиваясь от сквозняка. Трубецкой наклоняется к трубке, поднимает ее и аккуратно вешает на положенное место. Трубка лязгает. На трубке — почти незаметная вмятина, на светло-серых обоях — ещё одна непредусмотренная синяя черта такого же цвета, как краска на трубке. Это насколько сильно надо было вмазать по стене, чтобы помять надёжнейшую вещь отечественного производства, да ещё и краску с неё впечатать в обои? Эта полоска длиннее двух предыдущих, немного ярче. Что могло его так задеть сильнее, чем побег Кати — горизонтальная, и понижение — коротенькая, почти точка, как дыра в погоне, куда раньше прикручивалась большая звезда. И вот теперь — длинная, чуть гнутая. Чтобы провести такую, надо было долго с силой вдавливать несчастную трубку в стену. Хоть убей — не вспомнить, что было вчера. Наверное — хорошо. Только бы не натворил ничего противозаконного. И не наговорил… Трубка молчит, и не может ничего рассказать. Не могут рассказать и сонные девушки на телефонной станции. Ночные разговоры пусть канут в Лету. И Трубецкой без зазрения совести снова снимает трубку с аппарата и оставляет её висеть. В конце концов, человек имеет право на отдых. Ему даже удаётся дойти до спальни, пролежать минут двадцать в попытках уснуть, поворочаться с боку на бок. Провалиться в спасительный полупохмельный сон никак не удаётся. А потом в дверь начинают барабанить так, что кажется, будто её сейчас снесут с петель. В голове мелькает слабая надежда, что сейчас соседи выйдут на лестничную клетку и хорошенько поколотят нарушителя спокойствия Сергея… Но, к сожалению, соседи у него спокойные. Дрессированные такие соседи, знающие, что с ними через стенку живёт «товащщ-старший лейтенант» и что со всеми нарушителями спокойствия разбирается именно он… В дверь барабанит Пестель, взмыленный после долгого бега. Адреса Трубецкого он знать не может никаким образом. На секунду приходит мелочная мысль не открывать вовсе… Хотя взбалмошный студент ещё, не дай бог, перебудит весь мирно спящий подъезд, и тогда уж вызов кого-нибудь ещё из милиции на защиту Трубецкого будет лишь вопросом времени… И тогда, разумеется, Пестелю предъявят, зачем он стучит в дверь к честному милиционеру, о чью голову в незабвенную пору юности разбил гитару, а тот, разумеется, расскажет, что с этим милиционером он встречался и позднее, и едва ли не на брудершафт с ним пил… Впустить же — ещё опаснее. Но Трубецкой всё-таки впускает. Потому что количество децибел, производимое Павлом, видимо, из принципа игнорирующим звонок, медленно, но верно возрастает, хотя казалось бы, куда ещё больше… — Быстро! — Пестель едва не сносит Сергея, влетая в квартиру и захлопывая за собой дверь. — Шапку там, куртку, погнали! — Кого погнали, Павел? — Трубецкой выгибает бровь, глядит, как по-хозяйски Пестель пристраивает к вешалке на вид довольно тяжёлую гитару. — Не кого, а куда, товарищ майор, — Пестель, облокачивается на стену, и выдыхает, судорожно пытаясь отдышаться. — Конр… Конраду сейчас конкретно наваляют. Так что это, цигель-цигель… Трубецкой хочет сказать ему пару ласковых, мол, не товарищи ему эти антипартийцы и не майор он по Пестелевской, кстати, милости, и вообще, какое ему до Кондраши дело… Но предательское исконно-русское «наших бьют» оказывается сильнее здравого смысла. Пестель, мгновенно почувствовав, что борьба внутри Трубецкого решилась в их с Конрадом пользу, выскакивает на лестничную клетку. — Где? — рычит Трубецкой, на ходу накидывая «Аляску». Пальто он вчера скинул где-то в ванной, нет времени искать. — Вы дверь-то закройте, — просит Пестель, отскакивая от Трубецкого на почтительно-безопасное расстояние, — коммунизм всё-таки ещё недостро… — Не ори, — осаждает Трубецкой. Ключами в замочную скважину удаётся попасть не с первого раза — дрожат руки, и Сергей не может найти этому никакого логического объяснения. Первое января — тихое время, и нет никого на вымерших улицах города, гулкий стук подошв кажется здесь лишним, хочется прекратить дышать на бегу, чтобы не смущать суровый город, чтобы не беспокоить то, что бесновалось вчера и только недавно впало в спячку… Своим топотом и загнанным дыханием они рискуют разбудить его, и месть Ленинграда-шатуна будет жестокой. Уже сейчас он потихоньку открывает окна и смотрит сощуренными глазами горожан на нарушителей спокойствия. Но прекратить дышать нельзя, прекратить бежать — тоже, морозный воздух выжигает лёгкие. И всё-таки хорошо, что Сергей бежит не один. Хотя нет оправдания тому, что бежит он рядом с Павлом… Свитер Пестеля маячит где-то сбоку, Трубецкой только на улице умудряется заметить, что его маргинальный знакомый примчался без куртки. Это пугает. Что произошло там, откуда прискакал взмыленный Павел? Что заставило его рваться в дверь к полузнакомому человеку, которого он, по идее, должен опасаться? Откуда у него адрес… Трубецкой не думает о белой лохматой обезьяне, и это немного помогает. Когда спустя минуты три бешеной скачки Пестель ныряет в подворотню, Сергей не вписывается в поворот, неловко поскользнувшись. Павел успевает отбежать на несколько метров, когда замечает потерю, вскакивает, не обращая внимания на боль в ушибленном колене, кивает головой, мол, всё в порядке. Им обоим хочется выплюнуть лёгкие, а ещё лучше — умереть прямо здесь на этом месте, но нужно — дальше, и как можно скорее. — Сто, — говорит Пестель, глядя снизу вверх на Трубецкого, и Сергей, не дослушав единицы измерения, сам дёргается с места. Оказывается, сто — это метры до следующего двора-колодца. Пестель тормозит, неуклюже ухватившись рукой за фонарный столб и едва не грохнувшись. Сергею поддержка не нужна, он останавливается на сухом куске асфальта. Сбоку, за аркой, чернеет лестница в подвальчик котельной. Какие-то люди, трое, нет, четверо, один — на земле. — Ша! Зацените, кого приволок! Голос Пестеля звучит издевательски-гордо, как у первоклашки, притащившего на защиту братца-боксёра. — Старший лейтенант, Сергей... — рявкает по-командирски Трубецкой. Голос после вчерашней попойки и сегодняшней непредвиденной пробежки выходит совершенно некомандирским. — Вы уж извините за грубость, товарищ старший лейтенант, — один из стоящих разворачивается спокойно, — но чё сразу старший лейтенант, почему хотя бы не майор, не генерал, в конце концов… Я без документов, товарищ полковник гвардии Его Императорского Величества, ничего не понимаю. У него нос перебит и желтушный прямоугольный синяк не сошёл ещё толком. Трубецкой узнаёт, узнают Трубецкого. Рука сама тянется к привычному карману милицейского пальто, к «ксивнику», но на «Аляске» привычного кармана не обнаруживается. Там, где обычно — карман с открывающим все двери документом, сейчас — высококачественный материал — авиационный нейлон. Дефицитная ведь куртка, хорошая, отец привёз из-за бугра… Но сейчас это совершенно неважно, потому что товарищу старшему лейтенанту совершенно нечего предъявить оборзевшему то ли музыканту, то ли — простому хулигану. — Тут, к тому же, вредный элемент, — вкрадчиво продолжает неприятный тип, отступая на шаг в сторону и открывая вид на человека, пытающегося отползти назад, — исполняющий вредные для народа песни, пропагандирующий противоречащие партии ценности и распространяющий из-под полы незаконные аудиозаписи, потворствующий нелегальной радиостанции, словом… «Кондраша» — отзывается в голове Трубецкого поверх всей этой правильной и логичной демагогии. Это Кондраша лежит на мерзлой земле. Это Кондраша, смелый мальчишка, не побоявшийся заступиться за друга, валяется избитый, прикрывая руками голову. Это у Кондраши ладони исцарапаны снегом. И это за него, несмотря на крик «мужик, ты что, мы ж рок-клуб», врезается кулак в и без того избитую морду маргинала. Хорошо врезается, в живое и мягкое. Пестель, умница, с неразборчивым боевым кличем бьёт головой в грудь того, что стоит слева. Снести с ног не выходит: Павел, всё-таки, несмотря на все аллегории, не совсем баран. А дальше — только красная пелена перед глазами, только боль, своя и чужая. Всё не так, как в ночь до этого — не азарт, не опричнина. Та боль неправильная, надо по-другому, как сейчас… когда не по приказу, а из страха. За себя, и слишком близкого. Не ради тех небожителей, что сверху, не ради Родины и порядка в ней. За того, кто упал и не может подняться сам. Чтобы вытащить, чтобы спасти. Поставить рядом с собой, и чтобы никто больше не смел… — Серёг, все… — Пестель рвет Трубецкому руки назад, мешая превратить лицо обидчика в фарш. — Всё, хватит ему, пошли… «Заламывать» старшего лейтенанта Трубецкого — затея не самая замечательная, особенно когда нет соответствующего опыта. Повисший на плечах Трубецкого Пашка оказывается на земле в считанные секунды, но все-таки это отрезвляет. Он дает передышку, сопернику — чтобы сплюнуть обломок зуба, себе — чтобы сморгнуть кровь, заливающую ресницы, увидеть сквозь красноватое марево двор, чьи-то силуэты в окнах. Глаз сквозь шторы не разглядеть, но они смотрят в спину Трубецкого, в спину его соперника, в спину Кондраши, едва стоящего на ногах, и в спину Пестеля, поднимающегося с земли. Они слишком трусливы, чтобы смотреть им в глаза. Им не хватит смелости, чтобы вмешаться, но хватит, чтобы крикнуть «слово и дело». Может, уже хватило. Трубецкой оглядывается на закрытый со всех сторон двор-колодец, на почти невидимых зрителей. И уходит. За ним тащитсяя Пестель, бормочащий что-то о том, что у него скоммуниздили куртку, а Кондраша долго ещё не может сделать шаг, глядя то на лежачего, то на деревянные обломки возле крыльца котельной; в одном из этих обломков чётко угадывается гриф. Дома Трубецкой с сожалением смотрит на турку. Пить кофе сейчас — бред, иначе потом не уснёшь. Надо бы снова водки, вот только её, похоже, не осталось, да и вряд ли организму понравится такое. Сергей снова ставит чайник, выглядывает в коридор. Оба студента мнутся у порога, не решаясь соваться внутрь без приглашения. Вампиры недоделанные. — Заходите, давайте, не светите рожами, — как можно тише произносит Трубецкой. Слышимость здесь отменная. — Да мы… — Пестель аккуратно подтягивает к себе гитару за ремень. — Мы… пойдём, наверное, Конрада латать. Конрад что-то согласно блеет; силы в его голосе нет. До травмпункта не дойдёт — свалится. — Заходите, говорю, — настаивает Трубецкой, даже чуть повышая тон, — у меня тоже аптечка есть. — Ну хотя, раз приглашают… — Пестель проталкивает Кондрашу в квартиру перед собой. Тот шагает как-то неохотно, сразу же садится, с особой тщательностью принимаясь расшнуровывать ботинки и изо всех сил стараясь не капать на паркет кровью из разбитого носа. Кондраша смотрит в сторону, вцепившись взглядом в пятно на обоях, как будто оно — самая интересная вещь в мире. Трубецкой делает шаг в сторону, и Кондраша чуть поворачивает голову, снова оказываясь в профиль к Сергею. Скрывает что-то, только вот — что? Не клеймо же, в самом деле, оставили ему эти сволочи... Сергей тянется к Кондраше, но тот подаётся назад, чуть не падая со стула. В глазах у него едва ли не слезы стоят. — Покажи, — требовательно произносит Трубецкой, и как маленькому поворачивает голову за подбородок. — Покажи, говорю. В первый момент Кондраша напрягается изо всех сил, силясь отвернуться от Трубецкого. Сергей чувствует, как дрожит горячая жилка под пальцами, запоздало понимая, что он с мороза и руки у него — холодные, почти ледяные. А потом Рылеев как-то слишком резко расслабляется, да так, что Трубецкой рискует от неожиданности свернуть ему шею. На левой стороне головы у Кондраши ничего страшного нет, разве что синяк во всю скулу, но это ничего, это пройдет. Что-то подсказывает Сергею, что и не такое на этом отчаянном пацаненке заживало и прятал он от Пестеля и Трубецкого вовсе не это… Кондраша заливается краской, но голову не отворачивает. Рад бы, да не может: слишком уж крепко держит его Трубецкой. Сергей всё не может понять, что не так. Потом вдруг до него доходит: волосы. Обрезаны неаккуратно, второпях, кое-где обожжены. На коже — мелкие царапины, чуть повыше уха клок вообще выдран: сопротивлялся, дрался, его повалили, он все ещё пытался вырваться, но его все равно прижали к асфальту… — Хватит, — Кондраша цепляется пальцами за ладонь Трубецкого, — мне больно. Ему не больно; ему стыдно, неловко, неприятно, но не больно. Больно было, когда били. Трубецкой не способен причинить ему боль, поэтому Рылеев не отпускает его. — Ты что, правда, так за это переживаешь? — неверяще интересуется Сергей, пристально разглядывая висок, пострадавший, наверное, больше всего. —Можно же остричь, почти незаметно будет… Да и волосы — не зубы: отрастают быстро… Кондраша дергается назад, судорожно мотает головой. Вырвавшись из хватки Трубецкого, он закрывает лицо руками. — Разревелся, — констатирует Трубецкой. — То же мне, красна-девица… — Я аптечку нашел! — торжествующе сообщает Пестель прежде, чем Кондраша, уже набравший воздуха в лёгкие, успевает ответить хоть что-то. — давай, герой, сейчас дядь-Паша тебе всё в лучшем виде устроит… Он мельком оглядывает Трубецкого и, буркнув что-то вроде «ладно, потом», уводит Конрада в ванную Сергея, где только что нашёл аптечку… Нет, молодец, конечно, но, видимо, мама ему не рассказывала, что в чужих вещах рыться — не самое благое дело. Трубецкой возвращается на кухню и садится ждать, трогает подсохшую царапину во весь лоб. Кровь неприятно стягивает кожу, сама рана саднит… Наверное, у его соперника было кольцо. Кажется, ничего серьёзного, но неприятно. Ещё и синяков понаставил… Хотя синяки-то спрячешь, а вот царапину на весь лоб объяснять придётся начальству. Романов ведь узнает. Обязательно узнает и не обрадуется. Хорошо, если только премии лишит, а то ведь придется ходить Сергею с дырками вместо звёзд на погонах. Вот так и страдай за правое дело… Трубецкой оглядывается на окно. Там — дым Кировского завода, там — площадь, а на площади — памятник героическому комсомольцу. Его возвели, когда Трубецкому было лет шесть. Комсомолец вписался так органично, что Сергей быстро привык к громаде, маячащей за окном. Да и понравился ему этот комсомолец, чего уж скрывать. Фигура безымянного юноши, поднимающего руку в призыве, исполненном неукротимой воли и энергии, с гордо откинутой назад головой, будто бы притягивала взгляд Сергея… — Ну и что ты об этом думаешь? — спрашивает Трубецкой. Разговаривать с памятником уже давно вошло в привычку. Особенно удобно с памятником пить. Памятник молчит. Если ответит — придётся вызывать неотложку. — Он ничего не думает, — отвечает Пестель, материализовавшийся за спиной. — Это голый каменный мужик, Сергей Петрович. Он в принципе на размышления не способен. — Вы чрезвычайно прозаичны, — сообщает Трубецкой, не отворачиваясь от памятника. — А вы чрезвычайно… — Пашка не подбирает слов, — вы, в общем, зря вы Кондрашу красной девицей… — Он разревелся из-за того, что ему обрезали волосы, — сообщает Трубецкой, — как девчонка… Кстати, где он? Пестель оборачивается на дверь ванной. Там горит свет. — Пытается навести марафет, — поясняет Пестель, садясь рядом с Трубецким на табуретку. — Вы, всё-таки, не понимаете, почему, да? — Господи, Пестель, можно уже на «ты», — не выдерживает Трубецкой. — Я не настолько стар, и мы вместе пили. — Мне объяснить, или пускай Конрад сам? — тактично уточняет Пестель. — Хотя он сейчас вряд ли способен… — Ты мне лучше вот что объясни, — Трубецкой скользит взглядом по лицу комсомольца за окном, вдруг вспоминая мучавший его всё это время вопрос, — как ты мой адрес узнал? Пестель пожимает плечами, мол, его личное дело. — Как ты узнал мой адрес, Павел Иванович Пестель? — добавляет металла в голос Сергей. Пестель закатывает глаза, а потом, проговаривая каждое слово как под запись, произносит: — Я, Павел Иванович Пестель, узнал адрес старшего лейтенанта Сергея Петровича Трубецкого от младшего лейтенанта Сергея Ивановича Муравьёва, которому смог дозвониться по телефонному аппарату. Он дал мне ваш адрес единственно с той целью, чтобы я позвал вас на помощь, так как сам приехать был не в состоянии. — Почему же упомянутый вами Сергей Иванович Муравьёв был не в состоянии прибыть на место ваших разборок? — Трубецкой разворачивается к Пашке, опирается руками о спинку стула. — Насколько мне известно, он проживает не так далеко от подворотни, в которой вы соизволили устроить драку. — Потому что вышеупомянутый Сергей Иванович Муравьёв находился в этот момент не дома, а на квартире у известного вам Михаила Павловича Бестужева-Рюмина, — отвечает Пестель, спокойно глядя в глаза Трубецкому. Вот тебе раз — всё-таки отметил в Новый Год в приятной компании, падаль. Пашка смотрит на Трубецкого с видом победителя, но тот не зря когда-то дослужился до майора. — А теперь расскажите мне, не как допрашиваемый, а как хороший в чём-то человек, — меняет тактику Трубецкой, — почему у вас была возможность звонить по разным номерам с телефонного аппарата, пока вашего товарища избивали? — Мой товарищ героически отвлёк внимание нападавших на себя: когда я бежал, погони за мной не было, — говорит Пестель, с надрывом, низко и как-то болезненно, а потом ещё и добавляет почти жалобно. — У меня гитара ещё… Хорошая, из ГДР… «Струсил» «Бросил товарища» «Предатель» «Падаль» «Такому не место среди нас» Голова раскалывается — то ли воспоминания, то ли приступ похмелья, то ли усталость. Те, кто на несколько недель перестал быть в его глазах сволочами, превращаются в них снова, а ведь Кондраша — странное дело — почему-то всё ещё не врезал Пашке, хотя по-хорошему за такое тоже бьют. Почему-то Кондраша всё ещё держится Пестеля и всё ещё дичится Трубецкого… — Гитара и правда хорошая, — тихо говорит Кондраша, — ты правильно поступил. Трубецкой оборачивается. Кондраша стоит, прислонившись к двери ванной. Короткие растрепанные волосы торчат во все стороны. Слишком короткие, чтобы виться. Кондраша в полутьме кажется хрупким, едва ли не прозрачным. — Да, Маккартни из тебя теперь не выйдет… — Пестель поднимается с табуретки, подходит к Кондраше и по-свойски проводит рукой по волосам. От этого жеста Трубецкому сводит челюсть. Хочется оттащить от Кондраши эту падаль, ударить головой о стену. Там, где ещё гвозди торчат. На них раньше висела совместная фотография с Катей. — Зато теперь я похож на Свина, — хмыкает Кондраша, — могу выступать вместо него. Никто не отличит. — Ты петь не умеешь, — напоминает Пестель. — Вот именно, я же говорю — не отличат, — Кондраша хлопает Пестеля по спине и проходит на кухню. — Ничего, что я ваши ножницы взял, Сергей? Жесты у Рылеева какие-то слишком плавные, слишком правильные: переставить ногу, потом вторую, потом ещё раз и повторять, пока не дойдёшь до табуретки, потом согнуть колени и рухнуть на неё, потом — поднять глаза, влажные ещё, покрасневшие, на Трубецкого. Так пьяные подростки притворяются перед родителями, что трезвы как стеклышко. Так сам Сергей, упав с велосипеда, запрокидывал голову, чтобы отец не заметил, что по щекам катятся слёзы. Пестель смотрит на Кондрашу из темноты коридора как на кролика, которого сейчас сожрёт удав-Трубецкой. Хотя они с Пестелем сейчас оба кролики. Растерянные, не понимающие внезапной перемены от слёз к смеху. Это истерика. Вторая страшная стадия истерики, которую они с Павлом вряд ли прекратят. — У вас есть что-нибудь горячительное? — спрашивает Рылеев. — Всё закончилось, — в горле у Трубецкого внезапно пересыхает, — чай. — Будут водку предлагать — отвечай: «Нет, ребята-демократы — только чай», — встревает Пестель. Под ледяным взглядом Конрада он закрывает рот и покорно усаживается на вторую табуретку. — Давайте чай, — Конрад смотрит на горящий синим цветком газ, — а я пока объясню, какого дьявола я… «разревелся, как девчонка», потому что вы, Сергей, не понимаете, кажется, хотя, может, и способны, а вот Пашка уже который год смеётся, хотя ему и объясняли… Кондраша отрывает взгляд от горелки и смотрит, хитро прищурившись, куда-то сквозь Трубецкого, сквозь Пестеля, за окно, за памятник, за Ленинград, за Петербург… Так смотрят поэты со сцены «Союза писателей», когда на них направлены лучи всех прожекторов, а сами они — где-то не здесь, где-то там, далеко. — У меня всё началось с «Strawberry fields forever», — говорит Кондратий ровно, почти неслышно, — её переписывал кто-то из старших — с кассеты на кассету, и через двери слышно было долго, с четверть песни, наверное… Вы только не перебивайте, я знаю, глупо. Но мне казалось, что до этого я всю жизнь носил в ушах вату, и тут-то её и вынули. И тогда я не смог ни войти, ни постучать даже. Пришлось от двери уйти подальше, чтобы не узнали, что я услышал. Я хвостом за этими ребятами ходил, искал всё, чтобы понять. Потом вдруг по телевизору — секунд пять показали, и диктор поверх начитывает текст о загнивающем Западе. Я даже не могу сказать, что там за песня была. Я просто на слух узнал, что это они, те самые. Трубецкому приходится встать, чтобы налить воду в кружки. Тем более, что у Кондраши всё равно какая-то пауза в монологе. Он, наверное, вспоминает, что там было. — У нас как-то хорошо получалось: Пьер меня почти сразу понял, Мишель тоже подтянулся… У Мишеля карточка была, по рукам ходила, настолько затёртая, что там почти не отличить было, кто из них — кто. Разве что Ринго мы отличали, потому что волосы длинные, а у всех остальных — только до ушей. Я, собственно, из-за этого сейчас и «разревелся». Понимаете, Сергей, волосы, когда кудрявые, растут медленно; я с ними с девятого класса сражался, чтобы ну хоть чуть-чуть похожим быть. И вот теперь я — плакат для кинофильма «Электроник». Пестель все-таки не сдерживается и добавляет: — Они там все с ума сходили. Мне, когда я приехал, казалось, что, раз советский подросток, значит, точно битломан. Он говорит так тепло, что Кондраша, натянутый нерв, готовый лопнуть в любую секунду — и уж неизвестно: разрыдаться или кухню Трубецкого разгромить, — молчит. — Он с гитарой приехал. Он, когда мне её подержать дал, да ещё и подыграть… — губы Рылеев растягивает в подобии вымученной улыбки. — Я думал, что у меня за спиной крылья. Мы тогда совсем страх потеряли. Мишель даже кассеты где-то у кого-то выменивал — мастер языком чесать, как был — так и остался, Пашка и музыку, и слова на слух разбирал, переводил. Мы-то раньше просто старались так же слова произносить. Вроде и говоришь по-английски, а вроде и язык учить не надо. Мы ещё думали, что на русском невозможно писать такие песни. А потом на каком-то сборном концерте Союза писателей мы услышали Державина. Он вышел с гитарой, хотя это, вроде, не очень можно было. И, знаешь, там все поэты были хорошими, но когда Державин вышел — мне показалось, ну вот как будто все до него танцевали, а потом вышел человек, который летал… Трубецкой ненавязчиво подвигает ему чай, и Кондраша хватается за кружку пальцами, греется. — Наших ведь тогда уже много было: называешь себя вокально-инструментальным ансамблем, а Битлз — народными британскими исполнителями и играешь сколько влезет. Ну, пока тебя не видно-не слышно… — он упирается взглядом в кружку и делает судорожный глоток. — Мы же ведь знали, что было со стилягами, с хиппи, с нашими — что со сколькими было. Нас мало, но мы в тельняшках, а вас почему-то всегда больше и вы ведь всегда четко знаете, что правы. Может, даже и так. Я не уверен. Я просто хочу сомневаться, понимаешь? Стихи писать, а Мишель пускай поёт. Про то, что важно мне, а не партии. Рылеев смотрит четко в глаза Трубецкого. Но во взгляде его нет ни вражды, ни жалости, как в первую встречу. Печаль только да усталость. — Ваши сомнения, — Сергей чувствует необходимость все-таки вставить свои пять копеек, — почему-то постоянно отдают антипартийностью. -…а вот это ты зря, — констатирует Пестель, глядя, как поднимается из-за стола едва успокоившийся Рылеев. Он вспыхивает спичкой. Легко и ярко. — Антипартийность, да? Ты ведь все «наше» переслушал, наверняка столько всего нашёл, что слушать-не переслушать… Господи, да кому вы нужны?! Ишь подъехали — птицы важные! — Рылеев срывается на крик с полушёпота слишком быстро, чтобы Трубецкой успел его утихомирить. — Все эти ваши парады, все эти ваши хвалебные песнопения; у вас все каналы, все радиостанции — да нам это даром не надо! Ходите, пойте свое, мы же к вам не лезем! Только не глушите, и нам достаточно будет… — Достаточно? Очнись, человеку свойственно пресыщение, — рявкает Трубецкой. — Ты же говоришь, что Скоморохи — тоже ваши. Вот, пожалуйста — их по радио крутят вполне себе спокойно. Вон, те, которые вас сегодня колошматили — тоже «ваши». Один мне ещё удостоверением рок-клуба перед лицом махать пытался. Вам мало? — А рок-клуб, конечно же, вы-ыход, — издевательски тянет Кондратий, — тексты «литовать», перед худ-советом плясать, перед представителями высших структур. Потом выходишь на сцену в костюме и стоишь истуканом. Смотришь в зал, а там сидят как на «Топосе», а между рядами бродят такие же, как ты, роботы. Шаг влево — шаг вправо, и тебе пишут красивую бумажку, запрещающую концертную деятельность. Вообще. Ты не думай, я не понаслышке знаю. Муравьёв туда совался со своей «Конституцией». Кстати, неплохая штука. Всем вашим крючкотворам, которые Леониду Ильичу тексты пишут, стоило бы у Никиты нашего поучиться. Такой хороший, такой правильный стиль, такой кастрированный… Пестель, притихший в углу, сливается со стеной. В голосе Кондраши на последних словах слышна обида, почти ничем не прикрытая. Он, кажется, играл раньше с тем Муравьёвым-номер-два. Потом ушёл. Наверное — как раз после «Конституции», а злится ведь до сих пор. — И всё-таки, почему, если вы зла партии не хотите, а просто поёте о том, что вас волнует, ты думаешь, что вас не «залитуют»? — уточняет Трубецкой. — Потому что пойти на «литовку» — это уже само по себе унижение, ну как ты не понимаешь? — А почему унижение сразу? — Потому что… — Кондраша набирает побольше воздуха и выпускает его со свистом, — потому что это уже — шаблон. Как будто есть коробочка, в которую я почему-то должен залезать, а если у меня большая задница, которая в эту коробочку не помещается, мне кусочек этой задницы отрежут. Я ведь мог и не знать, что она у меня под коробочку не подходит. — И хорошо, если у тебя не поместится именно задница, — добавляет Пестель, — а то ведь… — Спасибо, Паш, я понял. — Я хотел сказать, мало ли… — Паша, я понял, про что ты хотел сказать. — Конрад, слушай, у меня дела, на самом деле, — вдруг очень кстати вспоминает Пестель, поспешно вставая из-за стола. — Вам спасибо за чай, товарищ Трубецкой, очень вкусно; у меня кошка рожает, утюг невыключенный и сердце что-то зашалило. Не могу больше пользоваться вашим гостеприимством, вы уж простите. — У тебя нет утюга, — замечает Кондраша, кивая на мятую рубашку Пашки. — А у товарища Трубецкого чай невкусный, — невозмутимо сообщает Пестель, предусмотрительно ретируясь к двери, — но в этой кружке помимо чая была водка, так что ничего. Не всю же правду стоит говорить, за это можно, кстати, очень хорошо получить по роже. — Стратег… — бросает вслед удаляющейся по лестнице спине Пашки Рылеев, едва заметно улыбаясь. Он облокачивается спиной на косяк двери, смотрит на Трубецкого устало: — Мы, кажется, не закончили? Вы сказать хотели что-то? Дверь он закрывать не спешит. Трубецкому приходится тянуться через него, чтобы ее захлопнуть, на секунду они стоят совсем близко. От Кондраши идёт тепло, это чувствуется даже сквозь желтый свитер, который Трубецкой раньше видел на Каховском. — Я хотел сказать, что если и есть вот эта вот твоя коробочка, — Трубецкой становится напротив него, в проёме места для них двоих не то, чтобы много, — то её придумали не просто так и люди поумнее нас с тобой. — То есть, подрезать других ради вот этого шаблона, по-вашему, нормально? — в коридоре темно, свет из кухни и ванной сюда не достаёт, выражения лица Кондраши не видно. — Представь себе склад, где стоит куча этих коробочек, — абсурдность метафор Сергея почему-то совершенно не напрягает, он говорит спокойно — как на собрании дискуссионного клуба, — и из каждой коробочки торчит чья-то часть. Коробочки ведь не смогут стоять ровно и в итоге упадут, придавят собой и друг друга, и работников склада, и кому от этого будет хорошо? — А кому вообще хорошо от того, что есть склад? — Рылеев сглатывает, и, кажется, смотрит в глаза Трубецкому. — В котором все под номерами, и всё расписано, и всё укомплектовано? Разве не лучше вовсе без коробочек? — Ты максималист, — говорит Трубецкой, — и, чтобы ты понимал, ты уже наболтал себе на хороший тюремный срок. — А вы — типичный зашоренный представитель партии, если вам интересно моё мнение, — чеканит Кондраша. — Зачем вы тогда полезли за меня в драку? Ох, как боялся Трубецкой этого вопроса... Потому что отвечать придётся честно, хотя сам пока Сергей не знал правды, пускай что-то и вертится на языке — он не понимал, что. — Вообще всё это странно, — Кондраша прислоняется виском к поверхности двери, — мы, по идее, не должны сейчас разговаривать. Вы ко мне — на ты, я к вам — на вы. Вы меня, должно быть, презираете, а я вас, вы уж простите, побаиваюсь. Познакомились как-то по-идиотски, хотя вовсе не должны были. И вот теперь я какого-то черта в вашей квартире, мой друг только что сбежал, обругав ваш чай. Чай, кстати, правда — не очень. Как так вышло? — Ты только что остриг голову в моей ванной моими ножницами, — в тон ему добавляет Трубецкой, — и ругал правительство страны на моей кухне. Ругал в таких выражениях, кстати… — А вы, Сергей, пили в моей квартире сначала портвейн, а потом водку, — напоминает Рылеев, поднимая руку, чтобы поправить волосы, но рука касается пустоты, — и истекали в моей ванной кровью от того, что вас покусала такса. — Ты женат на памятнике, — Сергей перехватывает Кондрашино запястье, наощупь находя фенечку. — Наташа — прекрасная женщина, — оправдывается Рылеев, — а кожа у неё — мрамор… Больше им сказать нечего, хотя за эти три с небольшим месяца случилось многое. Достаточно, чтобы рассказывать об этих эпизодах внукам. Недостаточно — чтобы понять, какого черта они вообще сейчас, первого января тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, стоят в коридоре и разговаривают. — Тебе не кажется, что всё очень странно складывается? — подаёт голос Трубецкой. — Самые сильные чувства рождаются порой при самых странных обстоятельствах, — философски замечает Кондраша, накрывая ладонью руку Трубецкого, покоящуюся на его запястье. — Мне бы очень хотелось быть вашим другом, Сергей, хотя это противоречит всем законам логики и здравомыслия. Трубецкой, кажется, находит силы кивнуть. Собственное имя, произнесённое Кондрашей, обжигает изнутри не хуже, чем рюмка водки, выпитая на голодный желудок. Это противоречит линии партии. Это почему-то нельзя, хотя Сергей понимает, что тезисы Кондратия — чистой воды анархизм, причём неотёсанный, не подкрепленный опытом, в отличие от того же социализма и даже капитализма, будь он неладен. Такая система взглядов не способна пошатнуть взгляды Трубецкого, лишь укрепить их. Но все-таки — почему-то нельзя… — Я тоже хочу быть твоим другом, — отвечает Сергей, — хотя это действительно противоречит многому… Я не знаю, зачем мне это надо, почему именно тогда меня принесло именно в тот притон, почему… — Ты только не думай, что мне легко… — прерывает его Кондраша. — Ты знаешь, как Пьер ругался на меня? Он не любит тебя отчего-то, должно быть, из-за Барбариски своей ненаглядной… — Можно подумать, что кто-то из ваших меня любит. — Может и любит, — Кондраша как-то странно передёргивает плечами, высвобождаясь из хватки Трубецкого, — но… Он чуть прищуривает глаза, становится ровно — как первоклашка на табуретку. И снова у него загорается взгляд, не как полчаса назад — не ревущим безудержным пламенем, а искрящимся бенгальским огоньком, хитрым и задорным. — Забыв вражду великодушно, движенью тайному послушный… — в проёме мало места, и дыхание Кондратия жжёт шею Трубецкому, — быть может, я ещё могу дать руку личному врагу… Он подаёт, и его ладонь ложится в ладонь Трубецкого как влитая.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.