***
Трое солдат, разлёгшись на лавках, грелись на солнце. Расстегнув первые пуговицы кителей, они наслаждались разыгравшейся парижской весной. Один, самый молодой и краснощёкий, глядел на раскатывавшую тесто девушку в окне на первом этаже. Её короткие волосы были собраны, но передние пряди то и дело падали на загорелый, покрытый потом лоб, и ей всё приходилось сдувать их. Второй, закрыв глаза, представлял родные поля, на которых вспахивал землю под строгим взглядом отца. Третий рассматривал плывущие облака. — Ветра нет, а плывут так быстро. — Ты тоже сейчас быстро поплывёшь, когда штурмбанфюрер выйдет, — усмехнулся второй, взглянув на него. — Он меня ненавидит, — ответил тот, сложив руки на груди и позабыв про облака. — И чего это только я поплыву? Мы трое ничего не узнали от них, — указал на дом. — Французы не больно-то и разговорчивы, он сам это знает. Чёрт бы их побрал вместе с коммунистами. — Ненавидит, как же. Сдался ты ему. Просто ты медлительный и тупой, а он не медлительный и не тупой. — Я-то медлительный и тупой? Ты себя видел? С бабой договориться не смог, а она тебе глазки строила. Если бы я первый зашёл, мы бы не только про этих клопов узнали, но и ещё бы по очереди в её спальню заходили. — Ну, ты и мерзкий, — подал голос первый, повернувшись к остальным. — Ещё и про коммунистов чего-то говоришь. — Ты тоже у нас ни манерами, ни лицом не блещешь, стукач. И вообще, с хрена ли ты меня обвиняешь в том, что я про коммунистов чего-то говорю? Они враги наши, если ты не забыл. Я собственными руками их душил и душить буду. — Я? Я стукач? Я с тобой гусями делился, когда нам жрать нечего было, — возмутился он. — Да души, кто тебе мешает, только не заводись. — А как ворованные у поляков гуси относятся к тому, что ты штурмбанфюреру лично всё про каждого докладываешь? Я тебе за гусей спасибо сказал, а за доклады по головке гладить не буду – морду набью лучше. — Ну, давай. Я потом ему так и доложу: «Тупорылый рядовой Müller дал мне по лицу, а перед этим не выполнил ваш приказ, не тупой и не медлительный господин штурмбанфюрер. Важно отметить, господин штурмбанфюрер, тупорылый рядовой Müller утверждает, что вы его ненавидите, потому что он тупой и медлительный». Второй рассмеялся, глядя на багровеющее лицо рядового Müller. Тот подскочил, сжав кулаки, но дверь подъезда раскрылась, вышел Исаак. Он, записывая что-то в маленький чёрный блокнот, который везде таскал с собой, краем глаза взглянул на готовившего атаковать рядового. Все знали, кто на самом деле всё докладывал штурмбанфюреру, но стукачом Исаака никто не называл, только с пренебрежением «дружок». — Я предполагаю, раз вы прохлаждаетесь, то уже всё сделали? — нарочито громко спросил Исаак, не двигаясь с места. Солдаты переглянулись. Исаак был выше их по званию и статусу – его нужно было слушаться, с ним стоило дружить, но, к неудовольствию, он был одиночкой. Редко с кем говорил, имел в части пару друзей и держал крепкий контакт с начальством, отчего казался недосягаемым. Из-за такого набора качеств его даже боялись, а Исаак только подпитывал страх, зорким взглядом смотря на подчинённых и записывая что-то в свой блокнот. Что было в этом блокноте, никто не знал. — Хрен из них что выцепить можно, ты же знаешь, — почесал затылок рядовой Мюллер, щурясь от солнца. — Мы в допросах неопытные. — Никто допрашивать не просил, — пожал плечами Исаак, подойдя ближе и убрав блокнот в нагрудный карман. — Нам нужна типография. Она или в этом доме или в следующем. — Да мы этих типографий уже столько назакрывали. Откуда только деньги у них на это? — Все знают, на чьи деньги. — И на чьи же? — спросил Исаак. — От евреев, откуда же ещё. Но как у французов спросишь, так они прям не знамо от кого их берут, — рассмеялся Мюллер, но, посмотрев на безразличное выражение лица Исаака, утих. — Евреи мрут как мухи, какие деньги, — вмешался второй, и все уставились на него. — Я гетто патрулировал, их там осталось немного, — уже тише добавил он. — А тебе их жалко? — спросил Исаак. — А я разве говорил, что мне их жалко? Я о другом, ты знаешь, — возразил в ответ он. — Я смотрю, вы всю типографию вычистили! — воскликнул Нойманн, будто появившийся из неоткуда. Солдаты распрямили спины, сжали плечи и натянули носки. Нойманн снял фуражку, вытер пот со лба и осмотрел солдат. — О чём трепались? Они промолчали. — Да ладно, вдруг у меня настроение хорошее? «Оно у него всегда поганое», — подумал Мюллер, но виду не показал. — Рядовой Мюллер подумал, что все деньги на типографию у французов от евреев, — сообщил Исаак и посмотрел на второго, уже напрягшегося. Нойманн рассмеялся. — Мюллер, что же ты со своей аристотелевской логикой делаешь в армии? — спросил он, всё ещё улыбаясь и похлопав Мюллера по спине. Остальные рассмеялись, а Мюллер только улыбнулся, обнажив зубы. Нойманн не отходил, с улыбкой рассматривая всех. Он заглянул в глаза Исааку, тот покачал головой, и тогда Бернхард заговорил. — До меня тут слух донесся, что один из наших штурманов, Винклер вроде, на француженке женился, — Мюллер в его руках дёрнулся. — Ты чего, Мюллер? Не бойся, ну. Друг твой что ли? — Родственник, — он сглотнул. — Как удачно! Да ты не переживай, — он похлопал его по двум плечам. — Я знаю, что у Винклера есть besatzungskind. Можешь его поздравить от меня, конечно, но только с тем условием, что ты мне скажешь, кто подписал ему бумаги. Солдаты переглянулись. — Кто родился-то? — Девочка, — спокойно ответил Мюллер. — Знаете, я вообще считаю, что, если бы в мире существовало больше женщин, мы бы жили в райском уголке, — улыбнулся Нойманн. — Так скажешь, а? Мюллер напрягся так сильно, как только мог. Штурман Винклер был его ближайшим родственником по материнской линии, они виделись по всем праздникам, Винклер ходил с ним в одну школу. Он сказал ему имя с радости, по пьяни, но на утро взял обещание, что Мюллер ни одной живой душе не скажет, а здесь сразу четверым. — Господин штурмбанфюрер, могу ли я сказать только вам? Глаза Нойманна блеснули, он улыбнулся шире, сжав плечи Мюллера так сильно, как только мог. Тот склонился к нему и шёпотом произнёс: «Анна Бертольд». Бернхард похлопал его по спине и отпустил. — А ты боялся, — рассмеялся Нойманн, но стоило ему взглянуть на Исаака, его улыбка исчезла. — До вечера чтоб нашли эту треклятую типографию, а если не найдёте… — осмотрел каждого, — начнём с тебя, Мюллер. О типографии сообщили соседи. Бернхард за два года прочитал уйму писем от «неравнодушных парижан», которые закладывали друг друга при любой удобной возможности. Нойманн подписал более двух десятков протоколов ареста, где цитировался донос. Чаще всего это были соседи, живущие как можно ближе. Бернхард и сейчас помнил, как до отбытия на фронт, он смотрел в окно и наблюдал, как его соседа из дома напротив усаживали в машину. Потом его жена ходила в трауре. Страх порождал всё самое худшее. Его работа была рутиной, все лица пойманных людей склеивались в одно, мешались между собой, а усталость вызывала лишь раздражение и злость. Он знал, что бывала работа и хуже, но каждое утро, когда он садился в машину и рассматривал список фамилий или адресов, на него накатывала тоска по фронту. Там всё было проще: противник имел отличительные знаки. В парижском тылу у врагов отличительных знаков не было, поэтому понять, виновен ли он, было тяжело. Враги для Германского Рейха были одни и те же: коммунисты, евреи, цыгане и просто те, кто был не согласен. На бумаге, в том списке, что Нойманн видел каждое утро, враги были чем-то неодушевлённым, ненастоящим, как огневые точки на карте. В Академии его учили – цели как убийства не существует. Видя список, он задумывался: можно ли так оправдывать каждое убийство? У него был приказ, к приказу прилагался список, обыкновенный список расстрельных фамилий. Они были врагами без опознавательных знаков, но врагами. Раз командование решило, что они враги, значит, они точно враги, даже если это дети, женщины и старики. Затем Нойманн думал, а какие опознавательные знаки у них и почему именно эти? Почему у евреев – это жёлтая звезда? А что у коммуниста? Флаг? Лозунги? А кем был его сосед? Он не помнил, чтобы у него была жёлтая звезда или чтобы он пропагандировал коммунистические идеи. Почему он был врагом? А потом Нойманн вспоминал, что ему запрещено думать. Он остановился у канцелярии. Это было ничем не приметное здание, на первом этаже которого находилась небольшая библиотека. Сейчас она была закрыта, потому что студенты зашифровывали в книгах послания для сопротивленцев. Нойманн усмехнулся, когда на двери библиотеки повесили замок. Какой толк тушить куст, когда горит весь лес? Впрочем, его мало волновала библиотека, ему больше нравился контекст. Он с волнением ожидал выпуска из Академии: ему нравилась сама идея защищать родину, поэтому он с презрением смотрел на тех, кто, даже не получив звания, начинал отсчитывать расходы. Во времена его юности быть офицером было выгодно – у военных зарплата была порой выше, чем у бывшей элиты, состоявшей из преподавателей. При новой власти элита сменилась, и преподаватели, люди науки, художники и артисты оказались за сценой. А на ней уже разыгрывалось новое действие: военные, политики, чиновники, высший эшелон власти вытолкнул предшественников. Тогда зазвучал горн, раздавались сладкие реплики, сцена вертелась на смазанных и новых механизмах. Отточено было всё. Всё с иголочки. Нойманн наблюдал за спектаклем в зрительном зале. Юнцом он не понимал, что ему делать. Встать и взять реплику или присоединиться к тем, кого столкнули. Он смотрел на сваленных в выгребную яму когда-то важных и нужных для общества людей и боялся оказаться там же. Рядом стояли такие же офицеры, солдаты, врачи, журналисты, рабочие и все остальные. Спектакль шёл, разыгрывался всё активнее, вот уже голос главных актёров повышался, в зале были слышны восторженные крики, заглушавшие крики ужаса. «Ты хороший человек, ты не станешь этого делать. Поедем в Англию, сынок», — голос отца был уверенным, но Бернхард ему не доверял. Они оба потеряли важного в их жизни человека, и в один момент их связь оборвалась. Бернхард смотрел на доброго, увядавшего отца украдкой, боясь, что, если он с ним заговорит, он так же, как и мать, пойдёт и утопится в этой треклятой реке. Но нет. В его жизни играл важную роль другой, знавший толк в этом мире человек. Его крепкая рука, сжавшая плечо Бернхарда, оставила клеймо. Он называл Нойманна-старшего размазней, тряпкой, строя характер Бернхарда из приготовленных кирпичей. Оберг, схватив Бернхарда за шкирку, как щенка, заставил его вдохнуть запах крови, исходивший от ямы, где, издыхая, из последних сил кричали те, кто когда-то блистал на пьедестале. «Да ты меньше думай, Бернхард. Ещё год и всё точно изменится. Ты жить хочешь или хочешь с теми, кого в лагеря отправляют?» — говорил Оберг. Бернхард, нахмурившись, ответил ему тогда: «Есть вещи поважнее собственной шкуры», но Оберг только рассмеялся и добавил «А ты докажи». Через год Нойманн дрожащими руками взял заготовленный и прописанный текст – сладкую идею. Военным выдавали в одной очереди, врачам – в другой, а художникам, если кто остался, в третьей. На сцене было некомфортно: ярко светили прожекторы, в тёмном зале слышны были восторженные крики, криков ужаса уже не было. Нойманн постучался. Он открыл дверь и улыбнулся, услышав звуки аккордеона. Блондинка ритмично стучала по клавишам пишущей машинки, зажав в зубах сигарету. Стоило шагам Бернхарда приблизиться, она тут же потушила её и выдохнула, увидев знакомое лицо. — Émile Vacher? — спросил он, подходя к проигрывателю. — Всё-то ты знаешь, всезнайка, — улыбнулась она в ответ. — Владелец кафе в Седане, когда мы вошли туда, слушал эту пластинку, — он поднял иголку, и музыка замолчала. — Постриглась? Он взглянул на Анну, снял фуражку и положил её на учебную парту. Раньше здесь проводили лекции, а сейчас отвели для кабинета канцелярии. Практически все столы были завалены бумагами. Пухлые розовые губы растянулись в улыбке. — Ты не представляешь, каково работать среди мужчин, которые никогда ничего не замечают, — она закурила и распахнула окно. — Так что, да, постриглась. — Тебе идёт, — он следом достал сигарету. — Знаем мы твою обходительность, штурмбанфюрер Нойманн. Чего пришёл? — она подошла ближе, практически поравнявшись ростом с Бернхардом из-за каблуков. — Говорят, Анна Бертольд немцев с француженками женит, — он сузил глаза. Она отпрянула. На её миловидном с маленькими чертами лице выступили красные от волнения и страха пятна. Анна взглянула на дверь и прошипела: «Кто тебе такую глупость сказал? Или тебе имён в списках не хватает?». Нойманн схватил её за локоть и притянул к себе. — Успокойся. Разве я когда-нибудь причинял тебе вред? Но тебе уроком будет – не связывайся с солдатами, никто из них языка за зубами держать не умеет. Анна оттолкнула его и затянулась. — Тогда зачем пришёл? Чтобы меня ткнуть? — Ну, за кого ты меня принимаешь, — закатил глаза он и сел на подоконник. — Я хоть раз так делал? Я тебе слова плохого не сказал ни разу, а ты мне!.. Вот так и носись с женщинами, потом во всех грехах обвинят. — Ладно-ладно! Не разыгрывай из себя обиженного! Нойманн рассмеялся, затушил сигарету и подошёл к Анне вновь, убрав за ухо выбившуюся светлую прядь. Он положил ладонь на её спину, но Анна всё равно не смотрела на него. Она была напряжена, тяжело дышала, а на щеках по-прежнему был румянец. — Никто не узнает об этом, поверь. Ну, женат он и женат, мне от этого ни жарко, ни холодно. — А зачем ты пришёл? — она взглянула на него. — Сделай ещё один бланк для меня, — ответил он шёпотом. Анна повернулась, удивлённо уставилась на Нойманна и рассмеялась, думая, что он шутит. Её звонкий смех пробежался по аудитории. Бернхард, впрочем, не смеялся, сохраняя печальное выражение на бледном лице. Анна замолкла. — Нет, Нойманн. Я и так думала, что о прошлом бланке никто не узнает, а здесь ещё один! Тебя и меня посадят, — «кричала» она шёпотом. Анна отошла к столу, и Бернхард последовал за ней. — Я клянусь тебе, что об этом ни одна живая душа не узнает. — Тот тоже так говорил, — она судорожно принялась раскладывать бумаги. — Бернхард, для кого это? Твой водитель или кто там? Уже двое, а потом ещё вагоном десять прицепите и что? Я ради ваших любовных дел таким заниматься не стану. Пусть едут в Германию, там и обивают пороги. — Ты не поняла, Анна. Он для меня. Она выпрямилась и развернулась. — Да ты с ума сошёл, — на выдохе произнесла она. — У тебя помешательство или жар? — она коснулась его холодного лба. — Ты и раньше был странноватым, но сейчас вообще, видимо, из ума выжил. Найди себе немку, жениться он на француженке вздумал. Не смеши меня. Анна собиралась отойти, но Бернхард крепко вцепился в её руку, заставив остаться на месте. Она подняла свои зелёные глаза и поняла, что он серьёзен как никогда. — Пожалуйста, Анна. Я знаю, что у тебя есть испорченные бланки, которые порой теряются, — надавил он. — Это же не из праздности. — Ты её вывезти хочешь? — её глаза расширились. — Она что, беременна? — не услышав ответа, усмехнулась. — Вам, мужикам, вообще всё равно на то, что смешанные отношения, а тем более дети, запрещены? Лишь бы тело было? — А вот теперь ты обиженную не строй. Скажи спасибо, что я тогда ушёл, а то ждала бы каждый день похоронку. Надо тебе это? — Да ты живучий, Нойманн, — она оттолкнула его. — И что у вас… как они это называют? Mariage d'amour? — Если в одностороннем порядке, то считается? Или, может, тебе легче от этого станет? Ты позлорадствуешь, выпишешь бланк и будешь радоваться моей судьбе горестной? Она рассмеялась, но после зло поставила руки в бока, из-за чего её грудь приподнялась. Нойманн вспомнил об их романе, который продлился год. Анна редко злилась на него, они практически не ссорились, и их отношения можно было бы назвать гармоничными, если бы он, не целуя её в пятничный вечер декабря, понял, что не любит. Анна была красива, умна, они были ровесниками, так что понимали, чего хотели от жизни. Ещё у неё был пятилетний сын, смышлёный мальчишка, с которым Нойманн нашёл общий язык. Живя с Анной, он считал, что его жизнь складывается так, как ему хочется. Но он её не любил, хотя пытался. Зато сейчас: постоянные скандалы, дом, полный ненависти и боли, нежданный ребёнок и война. Но он любил. — За кого ты меня принимаешь? — передразнила она его. — Нет, Нойманн, не выпишу и страданиям твоим я не радуюсь. — Анна, пожалуйста! — уже вскричал он, но она заставила его понизить тон, указав на дверь. — Я не ради себя прошу, не потому, что мне этого очень хочется, а потому, что я хочу спасти ей жизнь. И ребёнку тоже. На самом деле, если бы Дениз согласилась, он был бы рад увидеть в графе «дети» имя их ребёнка, но говорить об этом было не нужно. Ни Анне, ни тем более Дениз. Анна смотрела на него выжидающе. Бернхард не хотел манипулировать, давить и откровенно использовать её, но другого выхода не было, поэтому он сказал: — Твой брат в моём батальоне. Нас скоро отправят на фронт. Я обещаю тебе, что он будет всегда рядом со мной, я присмотрю за ним. При худшем раскладе он сдастся в плен, и я всячески ему помогу. Я сделаю всё, чтобы он выжил. Её глаза заблестели. Нойманн сжал губы. — Я обещаю тебе. Анна покачала головой, усмехаясь. Она подошла к столу, вздохнула и ответила: — Приходи завтра. Когда Бернхард уже стоял в дверях, Анна вдруг произнесла тихо и подавленно, шмыгнув носом: «А ей, значит, можно похоронки ждать».***
Дениз аккуратно пригладила пальцами приклеенную в альбом фотографию. Она посмотрела в зеркало, потом сравнила себя на фото и фыркнула, приписав рядом год и месяц, чтобы при просмотре не забыть, что её разнесло из-за беременности. Лицо теперь было круглее, щёк, кажется, прибавилось, а в остальном она была такой же худой, что и два года назад, когда еды стало не хватать. Фотографию она сделала не случайно. Подумала, вдруг с ней что случится при родах, так хоть фотография будет. Она слышала много историй о погибающих женщинах, о мёртвых детях и страшных муках, в которых проходят роды. Стоило ей только представить, как пред глазами начинало темнеть. Её живот уже был нескрываем, некоторые вещи, раньше сидевшие свободно, теперь не сходились, поэтому Дениз практически постоянно носила то самое голубое платье и туфли без каблука. На улице на неё косились только женщины, в их печальных взглядах она так и читала «бедняжка, не повезло в такое время», но жалели бы они её, узнав об отце? Но у Дениз был повод для радости – её перестало тошнить. За последние три дня ей даже удалось съесть пару кусочков курицы. За последние два года её потребности свелись к базовым: поесть и остаться в живых. Большего и не нужно. Правда скоро появится тот, кому тоже нужно удовлетворить потребности, и он тоже будет хотеть есть и жить. Дениз не раз задавала себе вопрос, справится ли она? В замке загремели ключи. Она выпрямилась и принялась судорожно устранять наведённый на столе беспорядок, раскладывая документы и записи Нойманна обратно в ящики. Его голова высунулась из дверного проёма, и Дениз застыла с ручкой в руке. — Если что-то сломала, признайся сразу, — прищурившись, сказал он и рассмеялся, увидев напуганное лицо Дениз. — У кого-то хорошее настроение? — недоверчиво спросила она, когда он скрылся в коридоре. — Снега ждать? А то на мне пальто не сходится! Бернхард закатил глаза и покачал головой. Он хорошо умылся ледяной водой, обтёр лицо полотенцем и взял со столика оставленный букет обыкновенных маргариток, купленных у старушки на площади. Он взял все маргаритки, какие у неё были. Старушка с недовольным видом отдавала цветы, но французы их теперь редко покупали, денег с трудом хватало на еду – два франка за одно яйцо били по карману. Буаселье листала страницы альбома, когда он вошёл в гостиную. Дениз подняла глаза, и все еле заметные морщинки на её лбу разгладились. Она испуганно взглянула на букет и прислушалась к радостным детским визгам во дворе – мальчишки гоняли мяч, который она купила им, заметив, как те пинают скрученные тряпки. Нойманну она об этом не скажет. Бернхард вздохнул. — Я тебе цветы подарить не могу? — спросил он, опуская букет. — Зачем? — Да уже неважно, — он положил их на стол. Дениз ощутила еле доносящийся сладкий аромат. Её сердце быстро забилось. В последний раз цветы ей дарил в школе Ноэ – это были сорванные с куста соседки какие-то розовые, полувялые цветы. Но как она была им рада. Для неё, пусть даже не купленные, но это же надо перелезть через забор, сорвать и убежать, пока никто не видит. Подростком она оценивала поступки мужчин через другую призму. А сейчас? Радоваться этим цветам? Она и не могла подумать, что Бернхард притащит этот букет. Еду? Понятно, да и одежду понятно, но цветы?.. К чему они? Разве они любили друг друга, чтобы он ей цветы дарил? Или она ему нравилась? Нет, Дениз знала, что она ему нравилась, но чтобы цветы дарить. Ей казалось, что цветы – это другая ступень, а у них всё иначе. — Забудь о цветах. Я принёс кое-что другое. Тебе, наверное, это ещё меньше понравится, — он печально ухмыльнулся, вышел в коридор и вернулся, держа небольшой синий бланк. Бернхард придвинул его к Дениз. Она нахмурилась. — Что это? — Выходи за меня замуж, — сказал он и достал из кармана маленькую кожаную чёрную коробку с обшитыми жёлтыми нитями краями. Дениз ощутила, как внутри неё всё скрутилось. Она прыснула от смеха, прикрыв губы ладонью, но, увидев, что Нойманн не смеётся, притихла. Он открыл коробку и поставил её к цветам. Внутри было кольцо. Обыкновенное серебряное кольцо с камнем посередине. Она видела такие на стендах и представляла, как наденет и своё. Но не это кольцо, не от него. Оно было красивым, не броским и аккуратным, камень переливался в лучах закатного солнца. Дениз поняла, что он старался, выбирая его. Её сердце сжалось. — Я не понимаю. — Дениз, это нужно для того, чтобы ты смогла уехать из Франции. Просто так тебя не пропустят. Она рассмеялась снова. — Я никуда не собиралась, Бернхард, чтобы ты… — она взглянула на кольцо и неловко продолжила: — способствовал отъезду? Дениз взглянула на его печальное лицо и нахмурилась, выпрямившись. — Почему ты так уверено говоришь о том, что мне нужно уехать из Франции? — тише и серьёзнее спросила она. — Потому, что приказ может прийти в любую минуту, и я уеду, а ты останешься здесь. Дениз, я больше не смогу тебя защитить, у тебя не будет талонов на мясо, тебе придется вернуться в очереди. Я смогу передавать тебе деньги, но я могу умереть. Повисла тишина. Дениз начала проводить по фотографии ногтем. Она ощущала, как подкативший к горлу ком грозился разразиться слезами. Чрезмерная плаксивость, вызванная беременностью, была бесконтрольной, и Буаселье с трудом подавила рвущийся наружу плач. — Я смогу справиться. Я могу просто уехать из Парижа. Он начинал нервничать, но, призвав терпение, стал объяснять ей, словно ребёнку: — Одна бы смогла, но когда ребёнок родится, придётся туго, разве ты не понимаешь? Ты никого не знаешь, Дениз, в другом городе тем более. Тебе даже не с кем будет его оставить! Откуда тогда ты возьмёшь деньги? Я оставлю тебе, но разве этого хватит? — он вздохнул. — Мне жаль тебе это говорить, но, в конце концов, кто-то либо уже знает о том, что ребёнок от меня или узнает. Тебе никто не поможет. Она усмехнулась, и слёзы брызнули из глаз. Дрожащими руками она стала проводить по щекам. Пытаясь преодолеть плач, Дениз вновь засмеялась, чуть ли не истерично, и отмахнулась, когда Нойманн протянул платок. — Спасибо за честность. Ты как всегда вселяешь надежду на лучшее! — воскликнула она и взяла бланк в руки. — Ого, задним числом? Взял меня в жёны в семнадцать-то лет? Знаешь, у бабушки был альбом с картинами русских художников девятнадцатого века. Там был какой-то художник… Пусть он меня простит, но я имя его не запомнила, зато картину хорошо помню. В церкви, в белом красивом платье стоит молодая невеста. Ну, на вид ей лет шестнадцать, если не меньше, а рядом – старик. Je ne voulais pas vous déplaire, — сказала она, когда Нойманн закрыл лицо руками. — Дениз, ты хотя бы понимаешь, что это серьёзно? — он облокотился руками о крышку стола, нависая над ней. — Я уже поняла, что мне никто, кроме тебя, не поможет, — ответила спокойно и тихо она, не отрывая взгляда от его губ. Бернхард устало приложился к её макушке лбом, прикрыв глаза. Он вдохнул запах мыла с её волос. Дениз пахла всегда одинаково. Запах лавандового мыла и чего-то отдалённо похожего на корицу. Это был только её запах, и он ни с чем его не спутает. — Мой отец хороший человек, поверь мне. Он вас не бросит, поможет. У тебя будет еда и дом. У вас будет еда и дом. — Мой дом здесь. Я хочу говорить по-французски, — ответила она. — Ты останешься одна, — сказал он шёпотом, касаясь губами её макушки. — Ты больше никого не знаешь во Франции. Твоего дома тоже нет. В Германии ты будешь в безопасности, потому что ты моя жена. У тебя будут права, — он спустился к её виску, нагибаясь. — Когда я умру, у вас никого не останется, а мой отец о тебе позаботится. Дениз повернулась к нему, заглядывая в голубые глаза. Она смотрела на Нойманна и осознавала, что он и правда может умереть. Он уже истекал кровью на её глазах, но сейчас это было ещё реальнее. На фронте он, возможно, будет истекать кровью каждый день, в него будут стрелять каждый день. И ей, его жене, может прийти похоронка. Она представила, как будет читать его имя и фамилию и приписку «погиб» с датой и местом. Почувствует ли она облегчение? Он поцеловал её осторожно и ненастойчиво. От него исходил приятный живой запах, смешанный с табачным дымом. Целуя, Дениз коснулась его тёплой шеи, ощутив бьющуюся жилку. Живой запах означал для неё, что Нойманн был горячим, а не холодным, как Маттео. Нойманн был жив, он дышал. От него приглушённо пахло «Kölnisch wasser», многие прибывшие немцы пахли именно так. Но это был живой запах, а она так боялась смерти. Бернхард отстранился, поцеловал её в лоб и взял перьевую ручку, взглянув на вклеенную фотографию. — Какая ты красивая, — выпрямившись, он провёл по её волосам, убрал выбившиеся пряди за ухо и протянул ручку. Она пододвинула синий бланк. Его подпись, печать канцелярии Германского Рейха и дата заключения брака за двадцать пятое марта тридцать седьмого года уже стояли. Дениз посмотрела на Нойманна, затем на кольцо и расписалась.