Глава 2.
1 октября 2020 г., 22:49
— Долго нам еще?
Голос мужской. Хриплый, изношенный как будто. Такой после смерти только у курящих, ушедших с пневмонией или раком легких.
— Двадцать девять дней.
— А потом куда?
— Домой, — чай обжигает губы, остаётся сладким фруктовым привкусом.
— У меня ощущение, как будто я под наркозом, — женщина тянет избито: и самой ясно, что всё это мы уже слышали, — но в сознании и ничем не могу пошевелить.
— А почему мама с папой такие голодные, а я уже давно нет? — этот голос юный, звонкий от природы, но сырой. Такое только в первые дни после захоронения, когда тело коченеет и начинает впитывать подземную влагу даже сквозь дорогую крышку ритуальной коробки.
— Твои родители дольше прожили, — дую поверх, легкой рябью по горячему источнику, — души больше привязаны к телу, труднее и отделяются. Ты, Ливей, молодой. Сколько тебе было?
— Шестнадцать. — Резко и зе́лено.
— Ну вот. Тебе проще расстаться с телом, связь еще не такая сильная.
— А могу я рань…
— А нельзя молча посидеть хоть одну чертову ночку, сукины дети?!
Это через два места от семьи Гань. Голос ворчливый, обиженный на мир и недовольный условиями смерти так же, как был недоволен состоянием жизни. Въелось так, что всё никак не успокоится. Бо Веймин. Участок три-восемь-семь. Смерть в возрасте семидесяти трех лет в результате второго инсульта.
— Слышь, дедуля, тут и без того тоска смертная, давай ты потерпишь, — это с левой стороны. Яркий, без тени хрипоты и совершенно чистый звук. Словно и не засыпан слоем земли. Участок три-восемь-восемь. Ян Мингли. Третий десяток. Неудачно забрался на крышу, чтобы снять видеоролик.
— А ну захлопнись, дурак наглый, — дед Веймин сипит и кашляет, но слова собирает правильно, — пожил бы с моё, понял, о чем я говорю, а раз ты, идиот такой, всё просрал из-за этих ваших... молодежных пороков, так и не вякай мне. Я жизнь прожил. Я людей повидал. Потомков после себя оставил!
Это лето мокрое. Эта ночь — тоже. Влажная и холодная. Кутаюсь в старую парку, подо мной сложенный в четыре раза плед. Ленты дыма от чашки термоса лижут кончик носа. Я грею пальцы, слушаю, любуюсь.
Пушистые макушки лесных водорослей. Шелест на фоне неба, с ног до кончиков листвы — лунная бледность, а шорох тянется по всему кладбищу, словно родом из громкоговорителя на верхушке столба.
— Потомки! — бывший блогер почти взвизгивает, возносится над сырой землёй, седлает ветер. — Где твои потомки? Если б не Чонгук, лежал бы, как в тайге. Хоть поблагодарил бы его разок за то, что за участком твоим следит, а ты только и знаешь, что рот затыкать всем. Парень, между прочим, не обязан, если чё.
— Проявите уважение, всё-таки с пожилым человеком разговариваете. — Участок справа. Три-девять-ноль. Фэн Юби. Остановка сердца в пятьдесят четыре. Профессор германской литературы. Когда она только умерла, ей дольше остальных не верилось, всё думала, что перепила таблеток, попала в кому, и всё ей снится, и нет над ней деревянного потолка и утрамбованной почвы вокруг.
Холодно или жарко, сухо или мокро, ничего не меняется. Первые десять дней жутко напуганы, пытаются свыкнуться. Кричат. Зовут. Умоляют. Бормочут отчаянно и безумно.
Потом стихают. Все стихают. С каждым днем отделяются от тел, лишаются эмоциональной базы, становятся более вменяемыми. Готовыми принимать.
С десятого дня до двадцатого всё-всё понимают, смиряются, травят друг другу байки, жалуются и обмениваются историями.
После двадцатого вплоть до тридцатого начинают скучать. Томиться. Уставать. От тел отвязаны, но дальше кладбища пока не уйти, вот и маются, ворчат, спрашивают снова и снова, когда уже всё. Когда куда-нибудь дальше.
Я отвечаю то, что знаю. Всё, что успел понять за столько лет. А их — лет — накопилось много.
И смерть посреди них такая же неизменная деталь, как фруктовый чай, сон, обед или пазлы.
Я попал в семью Чэн в четыре года.
Мама — проводница поездов дальнего следования. Папа — владелец бюро ритуальных услуг. Люди умирают каждый день практически без исключений. И не в единственном числе. В больших городах конкуренция между похоронными бюро очень высока, а тут, в небольшом городе на окраине округа Да-Хинган-Лин провинции Хэйлунцзян, где всех нас, живых, не так уж и много, мой отец — царь и бог. Трудяга, набивший руку еще двадцать лет назад. Оформление документов, организация подготовки тела к погребению, отправка в морг, перевозка на кладбище, кортеж для участников прощания, сама церемония, поминальный обряд. Всё по порядку, выверенной схеме с легким цинизмом, ставшим частью характера.
Меня с самого детства тянет к мертвым сильнейшим необъяснимым магнитом, но учиться сопровождать смерть до огня или земли я не испытываю никакого желания. Все пять отцовских попыток приобщить меня к совместной деятельности так и не увенчались успехом. Непременно случилась бы и шестая, если бы не инициатива Чонглина. Он родился через два года после моего усыновления и по всем параметрам оказался человеком куда более… подходящим. У него достает данных даже для того, чтобы покупать информацию об умерших у врачей «скорой помощи» и полицейских. Отец это ценит до небес. Будучи в полном восторге, всё никак не может нарадоваться.
Я — тот самый второй ребенок, который не создан для родительской гордости.
Мне это стало понятно, наверное, лет в восемь. Сразу после того, как со мной впервые заговорила пятилетняя девочка, потерявшая своего игрушечного розового бегемота.
Она просила с ней поиграть, говорила, что больше некому с тех пор, как пару дней назад её «убила вреднючая болезнь крови».
Мы играли всего пару часов.
Потом она успокоилась и исчезла.
Тогда я еще не знал, что души, не успевшие привязаться к телу, по закону сохранения энергии сразу отправляются искать другое в обход загробного мира, потому здо́рово испугался и еще долго искал ее по городу.
В юности мне очень долго думалось, будто остальные непременно должны знать, что мальчик по имени Чонгук слышит мертвых, и всё твердил, что тот самый Чонгук — это я, и мне под силу различать голоса, и отвечать, и вообще их полно и они повсюду, стоит только прислушаться.
Очевидно, никому не нравилось, что у меня такой фантастический слух. Психологам в том числе.
Я не замолкал и доказывал, стуча кулаками по столу, покуда не начал вызывать жалость у матери и взгляд, полный снисхождения, у отца. Они объясняли всё тем, что совсем не знают моих настоящих родителей, ни что там за гены, ни какая там родословная, а я всё дулся и ревностно хотел, чтобы мне поверили. Хоть кто-то живой. Каждому слову. Каждому-каждому.
Этого, конечно, не случилось. Я всех отпугивал и часто плакал в своей комнате, думая, что проклят или по-настоящему лишен психического здоровья.
Годы нехотя волочились за мной, пока в четырнадцать на детской площадке ко мне не обратилась женщина. Первая душа за пять лет, которая захотела говорить не только о себе. На таком неожиданном повороте даже не знал, с чего начать. А когда всё-таки закончил, она предложила сказать остальным, что я всё выдумал и совершенно нормальный. Сказала: будь собой только там, где безопасно.
Я ее послушал.
Усвоил.
В пятнадцать уже не вызывал жалости, не ловил снисходительных взглядов и потерял клеймо странного ребенка, говорящего с мертвецами.
Ирония в том, что их от этого, конечно, не стало меньше.
Люди умирают каждый день.
Живые плачут о мертвых.
Ежедневно практически без исключений и не в единственном числе.
Пока они в слезах, меня для них нет.
Я могильщик, тень с лопатой в грязной обуви и рабочей одежде. Рою ямы по истёртой линейке, за столько лет вычерченной на роговице. Жду, когда прощание оборвётся, после закапываю, слушая, как земляные ошмётки барабанят по деревянным крышкам. В любую погоду.
Каждый новый участок образуется возле предыдущего день за днем, подвешенных душ копится так много, что их первичная дезориентация может сбить с толку.
Люди умирают и в снег, и в дождь. Утром и вечером. Запираются в коробках в состоянии псевдонаркоза и висят здесь до сорока дней.
Я по звукам знаю, когда в последние десять они наконец почти полностью отстегиваются от тел, когда исчезают на время, когда отправляются к тем, по кому скучают. Знаю, когда молчат, когда присутствуют, когда возвращаются. И когда не возвращаются — тоже.
Не знаю я лишь одного: что случается с ними после.
У меня есть только сны.
А в них — особое место, где душа оказывается прежде нового воплощения. Нижний уровень трехъярусного мира. Подземные арки, кованые ножки стульев, темный мрамор под ногами. Он снится мне периодически вместе с пляшущими языками пламени из масляных ламп и золотыми потирами на невысоких столах.
Иногда я называю это царством мертвых. Но только когда мне задают слишком много вопросов и без четкого ответа хотя бы на один не желают успокаиваться.
— Ну, давайте, рассказывайте, кто кому изменял? — если бы мог, неугомонный Мингли хлопнул бы в ладоши, как тамада. — Я всех спрашиваю, вы, ребят, которые с той стороны, подключайтесь, скучно же!
Чай чуть остыл на ветру, делаю большой глоток, чтобы задержать жидкость во рту. Выдохнуть через нос, заглотить крошечными порциями. Как расплавленные фруктовые конфеты.
— Молодой человек! — так восклицает женщина преклонных лет через три участка за моей спиной.
— Я!
— Вам не стыдно?
Тут они все замолкают.
Снова только шумная листва над нами. И в союзники ей гудящие насекомые под раскаленными лампочками фонарных столбов вдоль десятков узких тропинок.
— Чего затихли? — усмехаюсь, по привычке гляжу на земляные бугры, различимые в полумраке. — Выкладывайте свои самые потаенные секреты, стыда в вас больше нет. Эта эмоция отцепляется раньше остальных.
Бывший блогер экспериментирует первым:
— Я опи́сался во время первого поцелуя. Мне было пятнадцать.
— Так сильно перепугался? — Ливей участлив совершенно искренне.
— Да не, — тянут в ответ, — я просто жутко хотел в туалет, и не знал, как ей сказать, боялся, она подумает, что я хочу сбежать и не вернусь потом. Короче, допереживался.
— А я так и не целовался ни разу.
Подросток семьи Гань вздыхает тяжко-тяжко. Словно пропустил саму возможность родиться заново.
— Не беда, — поддерживает Мингли, — мы же не один раз живем. Так ведь, Чонгук?
— Определенно.
Я тоже участлив искренне.
— Но ты же не знаешь наверняка, — ребёнок парирует совершенно обоснованно. — Сам говорил.
— Это да. А еще я говорил, что у меня с детства ощущение, что всё-таки знаю. Чувствую. Интуиция, понимаешь?
Тишина недолгая, тонкая и лопающаяся признанием профессора германской литературы:
— Я тоже ни разу не целовалась.
— Совсем-совсем? — не верит Мингли.
— Совсем-совсем. Я и интимной жизни не знаю. Постоянно было стыдно признаться, а сейчас так легко. — Она замолкает на чуть-чуть, и мне нетрудно ощутить эту самую легкость, знаю, как она распускается ростками трав поверх влажной земли. — Ерунда какая, а врала с три короба, лишь бы не показаться ущербной.
— А я всем врал, что меня возбуждают девчонки. — Блогер кроет своей мастью. Я смотрю через плечо, ловлю очертания его лица на фотографии: этой душе выпала очень привлекательная внешность. — Еще в десятом классе понял, что гей.
— Всегда мечтал познакомиться с геем! — подросток четы Гань буквально брызжет восторгом.
— Это зачем же?
— Чтобы поддерживать, конечно.
— Терпеть не мог геев, — его отец наконец вклинивается своим скрипучим голосом. — А сейчас не разберу почему.
— Это потому что вы по сути своей душа, мистер Гань. А души андрогинные. — Снова делаю обильный глоток. — У вас через несколько дней даже голос изменится. Не будет полового окраса. Как у Сяо Ченга.
— Это который?
— Слева от вас. Его сейчас нет, он с семьей.
— Чонгук!
— Мм? — облизываю губы, машинально поворачиваюсь в сторону могилы Мингли.
— А у тебя кто-нибудь есть?
— Догадаешься сам?
— Это из-за того, что ты умеешь говорить с мертвецами? — Ливей вступает с достойным из вариантов.
— Частично, да.
Причин множество.
Я не могу быть настоящим.
Меня не тянет к людям.
Я чувствую, что жив, только в непосредственной близости от смерти.
— Хреново. — Говорит Мингли.
— Кто-то очень много теряет, — это профессор германской литературы. Вступается за меня очень бойко. — По-моему, ты просто чудо.
— Вот уж точно, — Ливей поддакивает, — я бы многое отдал за то, чтобы дружить с тем, кто умеет такие классные штуки.
— Это потому что ты знаешь наверняка, что я не лгу. — Мертвецам я обычно очень нравлюсь. Они часто пытаются чем-нибудь меня подбодрить. Это не впервой. — Будь ты жив, вряд ли бы мне поверил.
Согласный вздох вплетается в очередной поток ветра, забираясь мне за шиворот.
— Тебе, наверное, одиноко? — спрашивает Мингли осторожно, но чётко. Деликатность либо уже покинула его, либо вовсе ни к чему.
Мне можно солгать, не договорить или выдумать что угодно. Но я среди тех, с кем чувствую себя безопасно, а значит могу быть хоть немного да откровенным.
— Одиноко — наверное, не совсем подходящее слово, просто иногда… — допиваю чай, закрываю термос, подбираю: — Я как будто скучаю.
— Скучаешь?
Мне остается только кивнуть.
— По кому?
Прячу пальцы в рукавах, те — в карманы: сохраняю тепло.
Под высокими ботинками притоптанная земля, в метре — сразу три свежие могилы семьи Гань. Я сижу на крошечной скамейке в самом углу их участка и слышу, как дышат не меньше десяти душ, не способные пока оторваться от бездыханных тел.
Мне часто задают вопрос про одиночество. На ряду с «а почему ты такой грустный?». Иногда я просто говорю, что всё в порядке, потому что бо́льшую часть времени так оно и есть.
Потому что бо́льшую часть времени у меня есть мои сны.
— Я не знаю.
— Как так? Не знаешь, по кому скучаешь?
— А что тебя так удивляет, Мингли? — я немного приврал. Меняю слегка позу, отвлекаю от бездонной тоски. — В мире полно вещей, которые непонятно, как объяснить.
— Это верно. Но вот… как ты и говорил, я уже чувствую, будто знаю и понимаю куда больше, чем всего тридцать дней назад. — Миссис Гань говорит не часто, но метко. — У меня откуда-то даже информация о таблице Менделеева. Бонньон, ты слышишь? Я прямо… да я прямо сейчас могу назвать все элементы по порядку! Первый — водород, один, ноль-ноль-семь-девять-семь. Второй — гелий, четыре, ноль-ноль-два-шесть. Третий — Литий, шесть, девять-три-девять! — А тон всё нарастает и нарастает, цветёт удивлением и почти детским восторгом. — Бериллий, девять, ноль-один-два-два! Бор, десять, восемь-один-один! Вот это да! — и хохочет! Разливается трелью во мраке.
— Углерод, двенадцать, ноль-один-один-один-пять! — подхватывает Мингли. — Азот, четырнадцать, ноль-ноль-шесть-семь! Блин, я тоже! Во прикол!
— Кислород, пятнадцать, девять-девять-девять-четыре! — это Ливей. По голосу можно почти представить, как расширяются его юные глаза. — Фтор, восемнадцать, девять-девять-восемь-четыре!
— Неон, двадцать, один-семь-девять!
— Натрий, двадцать два, девять-восемь-девять-восемь!
— Магний, двадцать четыре, три-ноль-пять!
— Алюминий, двадцать шесть, девять-восемь-один-пять!
А ночь сырая, ветреная, теперь крайне шумная.
В этом секторе больше дюжины свежих могил, все подхватывают голосами, перекидывают химические элементы, играют в мяч, открывая особенности души, не ограниченной телом. Ловят знания из воздуха, личных архивов, мировой истории. Она повсюду. В каждом атоме. Тяни нематериальные руки, лови, как снежинки, бесплотными губами.
А я облокачиваюсь на стол, смотрю в небо.
Здесь оно всегда звездное. Не городское. Здесь как будто больше вероятность всего на свете: от приземленного до возвышенно фантастического.
Рядом переговариваются живые души, еще баюкают свои смертные футляры, а у меня всё просторечно: выходит из убежища циничного реализма фигура нестандартных допущений.
Выходит, снимает с пояса рог, трубит в него протяжно и гулко, обращает всеобщее внимание. Скепсис, здравомыслие, трезвость ума, рассудительность, благоразумие, вменяемость — все до одного подскакивают с мест, прерывают заседание, закрывают уши.
Пока не слышат, из укромных мест лезут все, кто всегда в их нежелательном списке: вера, предположение, презумпция. Того, что принято считать неправдоподобно выше всего естественного.
Словом, именно в этот момент, на фоне ночи, полной допущений, признаюсь в том, что не могу отделаться от мысли, посеянной вчера ночью самым мудрым из мертвецов.
Какова вероятность, что на моем теле есть некая печать, съедающая часть моих способностей?
Да и что это за способность такая? Слышу мертвецов! Не может же быть, чтобы во всем мире только я и был такой способный. Столько смерти повсюду, ежесекундно, ежемгновенно, и всего один полужнец? Быть не может всё так скудно.
Я всю прошлую ночь не спал. Зацепился за чужие слова основательно, много часов потратил на оправдания. Поиски причин. Почему я не должен допускать наличие на себе какой-то там мифической печати. Почему это глупости, маразм, идиотизм и сумасшествие. Почему нелепость.
Ведь это как с легкой руки поверить зеваке, что скажет, будто на территории небольшого города штата Тэхас в настоящее время припаркован неизвестный летающий объект с надписью на всех основных языках «мы с добрыми намерениями». Поверить, а после собраться, купить билет и приземлиться в аэропорту Хьюстона.
В пользу моей фантастической истории лишь то, что я в действительности понятия не имею, кто мои настоящие родители.
Но опять же: таких, как я, к сожалению, а может, и к счастью, просто огромное количество ходит не только по этой земле. Вероятность того, что среди них окажется еще один субъект, говорящий с мертвыми, жутко мала, но это не повод преисполниться чувством собственной важности и начать считать, будто меня сюда скинул не человек, а какой-нибудь… бог, вроде… а каких я знаю богов? Тора, если только. Осирис, допустим, Ра, еще пару греческих и основной набор китайских.
Велика ли разница?
Даже если бы в мире действительно были боги, а я, стало быть, значился чьим-то отпрыском, мне было бы на это начхать. Человек, бог, какая разница, если меня оставили. Чужие, и только. То есть потенциально новые. Не хочу новых.
Ради чего вообще забивать голову такой бессмыслицей?
Если только… если только ради… того, который..
Я же никому не говорю, насколько всё… серьезно и как необъяснимо глубоко проросло.
Как вообще можно признаться в том, что, проснувшись, я скучаю?
Рассказать, что слёзы нескончаемые, бессознательные. Я ими задыхаюсь, пока не усну снова.
Как можно решиться… себя вот так раскрыть обнаженной скандальной книгой, чтобы все главы большим шрифтом на баннеры и рекламные щиты по типу тех, какими полнится Таймс-сквер.
Сменой кадров и пиксельных цветов висела бы вся моя правда. Та самая, из-за которой скепсис, здравомыслие, трезвость ума, рассудительность, вменяемость с благоразумием и собираются так часто в какой-то из офисных коробок моего мозгового центра.
И делают выводы, в каких именно масштабах мне не достаёт психического здоровья.
Карта пациента с первой страницы до последней пестрела бы данными.
О том, как иногда он чувствует прикосновения.
Бесконечно сладкие запахи.
Тепло чьей-то загорелой кожи, озорство длинных пальцев, щипающих его за бока.
Как в одном из небесных городов его воображения есть просторный дом с деревянной мебелью, полами из красно-каштановой мозаики. Они усыпаны книгами, свитками, картами, и среди них сидит человек, от которого всегда пахнет апельсинами. У него острые ключицы. Пшеничные волосы прячутся за уши, белые рубашки небрежно заправлены в темные бриджи. Ступни босые, на голове венок тонкого плетения в узорах оливковой ветви, фигурой полумесяца посередине. Ее, эту занятную диадему, снимают, перебирают красивые руки с узкими запястьями, бездумно кусают зубы, стучат по ценному металлу, пока владелец глазами и мыслями пропадает в книгах.
Пациент иногда видит лицо. Но проснувшись, никогда его не помнит.
Пациент видит очень много. Как человек с венком то растёт вместе с ним, то приходит уже очень взрослый, гладит по спине, водит пальцами по щекам, что-то напевает низким голосом, хрустящим, как свежеиспеченный хлеб. Читает сказку, всегда одну и ту же: про двух непослушных богов, что любили нарушать правила. Пациент помнит многие её части, но никогда — конца.
Иногда рассказчик снится больному совсем малышом. Дёргает за штаны, и щипается, и всё зовёт по имени, и постоянно спрашивает: где ты, где ты, где ты, пока пациент не проснется в своих апельсиновых слезах и не начнет, истерзанный, шептать, надрываясь, в ответ:
кто ты, кто ты, кто ты?!
А еще пациент сам себя считает безумцем, когда по ночам запускает руку в штаны. Когда смотрит не в журналы или экран смартфона, когда рисует под веками загорелое тело то ли мальчика, то ли юноши, то ли мужчины в белых рубашках и его пшеничные волосы, разбросанные по подушке.
Какие оправдания у такого пациента?
Нужны ли они ему?
Важно другое.
Насколько в общий анамнез может вписаться еще одна деталь, еще одна графа, еще один абзац. Насколько сумасшедшим я стану, если поверю в возможность существования на моем теле какой-то печати?
В конечном итоге… я езжу в поездах до посинения, понимая, что готов отправиться в неизвестность в погоне за абсолютной химерой. Что же такого в том, чтобы поискать на теле печати?
Допустим, хороший аргумент в пользу данного действа тот факт, что рассказал мне о нем поживший человек с явной убежденностью в том, что говорит. Так ведь?
Так.
Но я сидел, думал и честно признаю: скажи мне об этом вскользь даже подросток, насмотревшийся сериалов, упомяни он при этом точно так же призрачную тень его, я бы… я бы ведь, в конце концов, пришёл к тому же.
Впал бы в раздумья.
Я сделал для внутренней Думы всё возможное: дал себе время остыть, отойти от впечатлений, попытался выспаться, ещё раз взглянуть на разговор со свежей головой. Отгонял всякий бред, старался концентрироваться на всём том, на чем фокусировался прежде.
Старался. Это честно.
Но даже среди задач и обязанностей находились упрямые минуты, уводили в сторону размышлений. Тема смешная. «Как именно можно максимально нагреть тело». Признаю и то, что в какой-то момент даже открыл поисковик, намереваясь ввести запрос, но тормознул, когда понял, что не знаю, как его сформулировать.
Весь день меня сводила с ума строптивость.
Откровенно терроризировала, издевалась, дразнила.
По природе я довольно монотонный, покорный, смирный. Вместе с тем есть во мне скромная, но непримиримая доля здорового упрямства. Горячего, как железо в процессе выплавки.
Оно мне шепчет громче горна. Всё про него и про него. Должно быть стыдно, говорит, упускать даже такую смехотворную возможность. Ты лицемер, разоблачает, ты пустослов, раз хнычешь по утрам, а когда бросают хромую надежду, стыдишься стать для нее тростью.
Стоит благоразумие и адекватность того, чтобы игнорировать презумпцию невероятных допущений? Как сильно человек должен пытаться оставаться «нормальным»? А если он уже провалил этот социальный экзамен? Имеет смысл пересдача? Институт здравомыслия стоит того, чтобы я душил свое безумие, если оно, такое кисло-сладкое, оседает вкусом лишь на моем языке? Если никого другого не отравляет, если служит лишь мне, и меня тянет, и меня толкает?
Я могу так долго.
Очень и очень.
Но ночь спускается, время идет, вечерние часы заканчиваются.
Пусть с ними оборвется и копание в палатах разума, складских помещениях грудной клетки.
Да здравствует новая запись в моей карте:
пациент нагревает кожу в поисках нательных печатей.