— Привет! О, это пантерейский филин? Его оперение — настоящее чудо, у каждой особи никогда не повторяется! Можно посмотреть поближе?
Внутри головы вдруг вспышки боли приказом — зажмурься, терпи!— Привет! О, это пантерейский филин? Его оперение — настоящее чудо, у каждой особи никогда не повторяется! Можно посмотреть поближе?
Кто ты!— Я не кусаюсь. Это Вафля, можешь ее погладить. Ты здесь один?
— У меня есть грецкие орехи. Немного горчат, но после парочки привыкаешь.
— Я выяснил, что нерийским змеям нужно поклониться, и тогда они не станут нападать. Собираюсь завтра это проверить. Потом расскажу, как все прошло. Да брось. Со мной будет Вафля, ее все звери боятся. Даже моя мать!
Черт возьми, как же раскалывается голова…— Что плохого в герани? Слышал, аллергия на неё бывает только у тоскующих людей. Если бы побольше радости, тогда бы и аллергия прошла.
— От тебя пахнет гранатами. Это плохо.
— Хочешь фиников? Я собрал сам.
Гремит гром. Я распахиваю глаза. Масштаб такой, что забывается боль, звенит в перепонках, отдаётся колебаниями грудная клетка. Лучник замечает тоже. Задирает голову, смотрит в небо. Мне не видно цвета, только кривые спины худощавых электрических клякс орошают молочными вспышками тучи. Подсвечивается небо, снова и снова, как куриное яйцо в лучах овоскопа. Мощь зрелища здесь совпадает с раскатами. Страшно пугающе. Но никто впереди меня не боится. Те же осанки и стойки. Лишь лучник отворачивается обратно к пленённому злу этой ночи. Играют желваки, хмурятся брови, режет острота изумрудного взгляда; мне видно даже со своего места: он злится. Расслабляются корни, отпускают чужое горло. Жертва заходится кашлем, хриплыми стонами, пачкается собственной слюной, а крепкие змеи липнут, продолжают оплетать тело. Как бинты — мумию. С пяток до самых ключиц в идеальной тесноте без щелей и просветов. Пять женщин бережно поднимают с земли мертвых птиц. Сразу лопается барьер, падает «забинтованный» кокон. Сначала на колени, после неуклюже набок. Попытка надышаться глушится грубым ударом сапога по челюсти — он всё еще злится. А потом тишина. Сразу обе: без сознания зло и сразу после — небесный рокот. Словно дали отбой. Отозвали. Передумали. Небо сгоняет тучи в удивительной спешке, хмурые облака копошатся стадом овец, передвигаются всё дальше и дальше в сторону, рассеиваются в самое короткое время, когда-либо подсчитанное мной. Там на горизонте акварель цветов. Как пробные мазки́ кисти над пышными прическами коронованных лесных гигантов: бледно-сиреневый, розовый, синий, белый, снова розовый, и чем ниже, тем светлее, прозрачнее, пока не кончается желтым. Насыщенным, совершенно чистым. Рассвет. Тонкий, стеснительно трогательный. Разлитые желтки небесных электрических плит. Только без шипения. Тихо, нежно, легкой поступью. Так же, как все гости ночи покидают мой дом. Покидают меня. Я должен радоваться: наконец закончилось, боже, сколько по утру отходить, сколько пытаться не забыть, как много всё-таки потерять в катакомбах привычной реальности. На фоне моих терзаний красивые женщины уносят мертвых зверей, живые шествуют следом в чащу. Сильные девичьи руки подхватывают безмолвных близнецов, рывком поднимают на ноги, уводят в тот же мрак впереди, как и моего безымянного врага — хватая за корни, словно за шиворот — тащат волоком по земле мешком с мукой. Светлые ткани легких одежд светятся среди густой лесной темноты пятнами, пока не скрываются за множеством цветущих деревьев. Остаются лишь двое. Он и она. Ее я не заметил среди всех остальных. Другую, иначе смотрящую, по-иному одетую. Белое платье по тонкой фигуре: широкие рукава прячут запястья, длинный подол закрывает ступни. Мерцающим кругом по талии синий пояс мелких камней, жемчужное ожерелье каплями застывшего молока среди прядей пышных рыжих волос. Обнимают плечи, огненным водопадом ниже, обрываясь лишь у локтей. Даже ее лицо иное. Та же европейская внешность, но с более темной кожей, и глазами шире, ярче. У нефритовых женщин подбородки волевые, под стать предводителю, у нее же — нежность, непоколебимая женственность в каждой черте аккуратного лица. Она ждет у ворот. Он стоит в центре. Между мной и ней, опустив руки вдоль тела; голова повернута в сторону, чтобы я был в поле зрения, но не напрямую. Передо мной широкие плечи и ровная спина, покрытая насыщенной богатой тканью под каштановым тулом. Сейчас моя остаточная сила и еще такое живучее внимание — всё фокусом в этой точке. Неподвижной. Мне ничего не слышно: дышу ртом, пытаюсь не рухнуть без сознания, пока телу так не вовремя страстно этого хочется. А мне внутри груди и головы — так же страстно — только одного: чтобы он на меня посмотрел. Ну же. Сейчас. Сколько я этого жду? Почему он не оборачивается? Отчего кажется, будто не решается? Какое я, наверное, жуткое сейчас зрелище! Боже! Как плохо, что так, и как безразлично! Если не обернется, если исчезнет в лесу подобно своим воинам, я найду все силы, что есть, и поползу следом. Вот она какая правда. Я раньше думал, что это напускное. Выдуманное, эффект свежих впечатлений. Оказывается, нет. Оказывается, боль бывает сильнее. Когда он наконец оборачивается, что-то внутри моей черепной коробки крошится от неудачной транспортировки. Кузов из костей тряхнуло, шестеренки-шины прокрутились, застряли в снежной жиже или грунтовой яме. Глаза касаются моих через эти десять с лишним метров — и всё внутри разбивается. Всё, что вёз изо дня в день все свои двадцать четыре года. Каждый слился с предыдущим, превратился в двадцать четыре часа, стал одними сутками. Мелкими, быстрыми, прожитыми, как самый тяжелый день, если верить известной поговорке¹. Что это за чувство? Такое теплое, странное, оно — как накладная на подпись: всё на месте. Я на своем точно. Дома. Весь двор уже в других красках. Утренних: светлее, красочнее, свежее. Теперь лучше видно: у него загорелая кожа, ремень от тула поперек груди, из-под распахнутого ворота белоснежной рубашки от подбородка к ключицам тянутся причудливые линии ветвистого дерева цвета недозревшей малины. Я мало вовлечен в мирскую жизнь, но, тем не менее, знаю, что это за отметины. Их называют фигурами Лихтенберга², и, полученные единожды, они остаются на всю жизнь. Это много — на всю жизнь? Сейчас понятно, что нет. Это катастрофически мало. Я столько всего чувствую, когда он на меня смотрит. У него удивительно гармоничное лицо. Будто собрали из множества пазлов так же тщательно, как это делаю я из года в год, покупая самые сложные пейзажи. Минутами ранее в этих же чертах кипела твердость, знала свои задачи воля, ковало оружие хладнокровие. Всего чуть-чуть назад — стоял человек, не знающий жалости, как из ушедших веков, проведенных сильными мира сего в сражениях: защите и нападении. Откуда я знаю, что передо мной нечто большее, чем стратегическая сила и боевая мощь? Откуда! Кто же ты такой?! Пусть закончит мои предложения, завершит мои мысли! Обнимет голову ладонями, убьёт эту острую режущую боль… Он может быть до неприличия озорным. … застрявшую между висками… Неописуемо дотошным. Ему не страшно прыгать со скал в бурные воды, нарушать самые серьезные правила…. … откуда я это знаю…? В нем с кровью льется по кругу, с годами не убывая, любопытство. Его так много, что не удержать, не остановить, не перевесить здравой мыслью или насущным аргументом… … откуда… черт возьми… я могу это знать…! Он не любит сражаться, ме́риться, соревноваться. Ему по душе даже самые старые книги, самые древние свитки, самые трудные языки, самые редкие артефакты со всех мировых концов…?! … когда он ест фрукты, всегда пачкает лицо и вещи, а потом пахнет плантациями, садами и ягодными кустарниками. … когда спит, то, чуткий и настороженный, пробуждается от любого шороха, самого отдаленного из звуков, как самый настоящий зверь. … если спросить его, какие животные самые пушистые, он, разгибая пальцы, бегло отчеканит:— детеныш тюленя, — птенец альбатроса, — гигантские ангорские кролики, — морская свинка, — китайская шелковая курица, — курносая мартышка, — детеныш скунса, — детеныши морской выдры, — красная панда, — толстый лори, — песец, — плюшевая корова.
... если он ложится на спину посреди леса морской звездой, звери стекаются отовсюду, самые разные: от мелких до больших, ползающие и летающие, хищные и травоядные; все они, когда рядом с ним, когда в его поле, равные друг другу, равнодушны к выживанию, жаждут лишь ласки. Будто вот он — Киплинг, вот оно — подобие Водяного Перемирия, только жидкость в нем другая, особая. Тоже из двух элементов: тепло и внимание. Негласного царя. Первого среди львов. Боже, когда закончится эта нестерпимая мигрень…?! Его имя. Я помню! Помню сегодня имя! Оно ведь так и переводится. Откуда… с языка, который яСтекает и пачкает. Бледно оранжевый сок повсюду: подбородок, белая рубашка, выпирающие ключицы.
Память расколота на пазлы. Я открываю двери кузова, на меня оттуда запертая прежде вода. Волной. Сбивает с ног.— Этот очень сладкий. Зубы вгрызаются в очищенный фрукт ещё раз. Кожа губ, щеки и даже нос блестит слоем бледно-желтого сока. — Ты чумазый. — Полагаю, что так. — Не надо полагать. Можешь мне поверить. — Будешь? Касаюсь тёплых липких пальцев, руку одергивают. Чужая улыбка обнажает крохотные клыки, цепляется за миг заученной хваткой неизлечимого озорства: — Я покормлю тебя с рук. — Как ещё одного из своих зверей? — Как единственного из богов, кому я готов служить.
Потоки воды ударяют в затылок. С отдачей к вискам.— Ты блудослов. — Должен же хоть какой-нибудь блуд иметь ко мне отношение. Закатываю глаза. Не впервой: — Если бы мы проходили ритуал венчания, на четвёртом этапе твоя кровь перевернула бы весы. — Ты же не думаешь так на самом деле? Не думаю. Но пожимаю плечами, увожу взгляд прочь, к линии горизонта. — Эй! Я серьезно тебя спрашиваю. Приходится признаться: — Не думаю. Он замолкает, крутит в руках смятый переполненный соком апельсин. Вокруг собирается день. А потом девять букв — в вопрос: — А ты хочешь? — Чего? — Пройти ритуал.
— Ты понимаешь, о чем говоришь? Блестящие липкие губы дают ответ сразу же: — Понимаю. — Мы… не можем.
Не могу идентифицировать свои эмоции. Что это? Страх? Паника? Предвкушение? Опасения?— Кто сказал? — Ты знаешь, что с нами будет уже за то, что мы связались копорально? — Плевать на правила и ворчунов. Если мы будем повенчаны, они уже никогда ничего не смогут нам запретить. Скажи мне только одно: ты хотел бы этого со мной? — Это серьезно, Тэхён. Не шутки. К тому же… — Просто скажи: да или нет? Я не думаю. Расцветаю штурмующим водопадом: от головы до ступней, а после, нагретый до берегов, превращаюсь в солнце. Но ответ даю сдержанный: — Да. — Через два года вернёмся обратно. Тогда выйдешь за меня? — Я уже за тобой, болтун. — Но не клерикально. Ты… за меня пойдёшь? — А ты что, куда-то сможешь без меня уйти? Смех у него звонкий, но низкими нотами. Блестит измазанная соком кожа, уступает только глазам: — Ты апельсин будешь или нет? — Нет. — А если не с рук, а с губ?
Стой! Не нужно делать этот шаг назад. Не нужно отдаляться. От меня не нужно! Пытаюсь сказать: не боюсь, мне ничего не страшно, кроме потери узла, рваного каната этой связи! Вдруг не смогу собрать этот пазл из таких ярких обрывков, снующих в висках раскатами, вдруг забуду всё, едва наступит миг, пробьет определенный час, разрушится мой новый мир? Сегодня чувствую, что собираю цветы не с полей воображения. Нет… Это оранжереи прошлого, чего-то украденного, я не заложник воспаленного сознания, я клянусь, что всё не так тривиально. Клянусь своей способностью спать! Только не уходи! Нет, нет, нет. Я размыкаю губы, я буду кричать, если придется. Солнце встаёт. Краски уступают лучам, они растекаются, опять желтками на раскаленной сковородке. Заливают густой жидкостью. И он реагирует. Оборачивается резко, словно солнце — враг, подкравшийся незаметно, и вот теперь наступил на ветку или задел вазу: обнаружился. Мой дом переводит взгляд на свои руки. Потом — на единственную здесь женщину. Говорит что-то жестами. Она ему в ответ кивает. Гость опускается, подбирает свой лук. Только после снова глазами в мои. Я ждал годами в симбиозе лихорадки памяти и хмеля воображения, ждал, забывая кого, и вот он — кто — облизывает губы, словно нервничает, словно хочет что-то сказать или сделать, но не может, только сжимает в кулаке золотой обод лука, поднимает, опускает, мечется, не подходит. Мне бы начать говорить, но… у меня не выходит. Лишь снова пытаюсь подняться, машинально сократить расстояние. Но потом попытка умирает. Всё обрывается, когда из-за крон деревьев вырастает первый на сегодня солнечный луч. Как великан, отбрасывающий свет вместо тени. Пшеница волос вспыхивает переливами мерцающей пыльцы самой яркой из звезд, а пальто — в зернистом потоке сейчас как оживший луг. Я бы смотрел с замиранием сердца, с покорностью в мышцах, доверием в рёбрах, но мне никто не сказал, не подтвердил, что всё, что дано, — не очередной красочный сон. Сегодня я видел много. А самое страшное, оказывается, впереди. Он не уходит. Не пропадает в чаще леса вслед за своими воинами. Не поворачивается спиной, удаляясь. Вместо этого всё — от живого тела, близкого и далекого, до неодушевленных одежд с золотым луком и зеленым оперением стрел — растворяется с убивающей медлительностью. Уносится по ветру… грудой пышных листьев. Как если деревья сбросили листву не постепенно, а разом, шелковым халатом с плеч к босым ногам. Вуаль зеленых пазлов сыпется на землю, поднимается в небо, отбрасывается в густоту леса. Ее так много. Вместо рук, вместо ног, вместо всего, за что я мог бы ухватиться, чтобы удержать. Шелестит природное конфетти. Красиво. Очень красиво. Волшебство какое-то. Чертова магия. Тошнотворная, жуткая, удушающая. Внутри меня сжимается колючая проволока. Глухая обида падает к страху, узурпирует разом, сжимает грудь, а я разливаюсь с новой силой, трясутся слабые бесполезные плечи. Приступ отчаяния спускается к губам, оставляет соленый привкус, я их сжимаю, бьюсь затылком о входную дверь. Раз за разом. Вроде бормочу ничтожное никому не нужное «нет». И всё думаю: какая ужасная ночь. Какая изощренная пытка для живого мертвеца. Ну вот… Я теряю все силы, сворачиваюсь клубком в храме своего сознания. Называю эту молитву сном. Подол белого платья и удивительная шерсть статного ирбиса — два последних снимка на роговице, прежде чем падает занавес. Кому молиться, чтобы, когда проснусь, ничего не забыть как обычно? И не умереть медленно от тоски? Кому вообще можно молиться, чтобы людей избавили от этой страшной кары: терять, едва обретя? И если я буду молиться, мне покажут этот сон снова? А какая цена за то, чтобы я застрял в нём навечно? Мне бы хотелось. Боль — это зубрежка. А смерть — чепуха. Хуже всего лишь тоскливая жизнь или жизнь в тоске. Я это точно знаю.