ID работы: 9783127

Мальчик, море и музыка

Джен
PG-13
Завершён
35
автор
Размер:
478 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
35 Нравится 33 Отзывы 10 В сборник Скачать

3. Морская песня

Настройки текста
У Марата, на самом деле, было не очень много игрушек. Учитывая, что Магдаровы далеко не бедствовали (а по-честному так и вовсе шиковали: Адалат Гадирович Магдаров занимал не последнюю должность в госаппарате республики), они могли бы позволить себе гораздо больше: лучшие конструкторы, солдатиков, железную дорогу, всё, что способна пожелать душа пятилетнего мальчишки. Однако душа конкретно этого пятилетнего мальчишки как-то не особенно тяготела к игрушкам: Марику гораздо интереснее было придумывать что-то самому, чем играть в то, что кто-то за него придумал. Да и дед предпочитал его не баловать, и если и дарил что-то, то обычно связанное с музыкой, а не игрушки. Поэтому у Марика была только пара конструкторов, деревянный конь и меч, с десяток деревянных фигурок, которые вырезал для него дед (ими мальчик играл, когда был совсем маленьким), и коллекция мягких игрушек — ими он дирижировал, представляя, что это оркестр. Среди них особое место занимал плюшевый пёс по имени Арчи. Марик спал с ним в обнимку: немножко побаивался темноты, слишком живое воображение мигом населяло её монстрами и откликалось сотней пугающих картинок на каждый шорох. Слегка потёртый, затрёпанный — у Марата все игрушки вскоре начинали походить на ветеранов боевых действий —с оторванным ухом и голубыми пуговичными глазами. Уткнувшись именно в этого коричневого плюшевого пса Марат Магдаров навзрыд плакал весь следующий день. Плакал он почти беспрерывно. Глухие рыдания сменялись монотонным воем, вой изредка прерывался резкими прерывистыми, тяжёлыми вздохами — Марик затихал на несколько минут, а потом набирал воздуху в грудь и выл снова. Затем вой сменился тонким, горестным поскуливанием — так скулят собаки, брошенные на даче одним стылым ноябрьским вечером. После закончились силы даже на вой, и Марик безмолвно раскачивался из стороны в сторону, обняв колени и изредка вздрагивая в конвульсивной икоте. Арчи в его руках вымок, как под дождём. Марик бесцеремонно вытирал им сопли, но не помогало — шерсть и его лицо были одинаково мокрыми. Оказывается, так бывает: ты уже устал плакать, а слёзы всё никак не кончаются, у тебя уже не хватает дыхания, но ты всё плачешь, и плачешь, и плачешь, и никак не можешь остановиться. Прежде — ещё вчера, но казалось, что неимоверно давно — внутри всё время был целый ураган цветастых мыслей, образов, обрывков мелодий, воспоминаний, планов… Теперь — не было, кажется, ничего. Только сосущая, алчная пустота, густая, как смола, как расплавленный камень. Пустота, густая от боли. Он остался один, — настойчиво звенело в ушах, отдавалось тоскливой ноющей болью в груди. — Совсем один. Мама к нему никогда не вернётся, никогда, никогда, никогда… Жуткий рефрен, словно на самых низких нотах виолончели. Марат любил нежное, отзывчивое, гибкое пианино, но ещё его пробирало виолончелью, инструментом, больше всего похожим на человеческий голос; инструментом, словно способным передать, как рыдает от боли живая человеческая душа. Мама тоже любила виолончель, она вообще любила струнные: скрипку, гитару, романсы под её нежный перезвон, мама… Мама. Мама. Мама. Марик зажмурился — веки отозвались болью. Они давно воспалились, ресницы слиплись, глаза саднило от соли, кожа вокруг них покраснела, потому что Марик пытался вытирать слёзы то кулаками, то собакой. Нос заложило, Марик им поминутно шмыгал. Всё тело мелко колотило и казалось слишком горячим, как будто у него температура, но сил встать и дойти до колонки остудить голову не было совершенно. Сил, кажется, вообще ни на что не было, даже на слёзы, а они всё текли и текли. Марик уже даже почти их не чувствовал, только что-то в груди всё болело, болело, болело... Мальчик как-то видел картинку сердца в дедовой энциклопедии: это такой красный комок из затейливо переплетённых мускулов, но, может быть, это всё обман? И на самом деле сердце — по крайней мере, его сердце — это виолончель, и теперь ему монотонно и терпеливо вытягивают струны? Насколько же ему плохо. Марику, кажется, за всю его маленькую жизнь не было настолько плохо. Настолько отвратительно, паршиво, ужасно, настолько… Не существовало таких слов, чтобы описать это. Несколько раз, когда его немного отпускали рыдания — слёзы всё ещё текли по щекам, но теперь дыхания хватало не только на очередной всхлип, но и на что-нибудь ещё, воздух чуть свободнее проходил в лёгкие — он пытался что-то выговорить: что-то внутри требовало этого — сказать вслух, услышать голос. Марик открывал рот, напрягал глотку, ждал, пока появятся слова… В висках звенела гулкая пустота — и мальчишка срывался обратно в слёзы, безнадёжно уткнувшись лицом в промокшего насквозь Арчи. Не было таких слов. Не существовало, их просто не придумали. Может, те, кто придумывают слова — наверное, такие очень взрослые и мудрые дяденьки с длинными бородами — уже забыли, каково это: быть пятилетним мальчиком, которого только что бросила мама. В груди у Марика как будто ворочался огромный ком чего-то тёмного и очень, очень горячего, и это горячее иногда так больно сжимало ему сердце, что мальчик всхлипывал особенно отчаянно и звонко и сжимал кулаки так, что ногти больно впивались в ладонь. Иногда даже закусывал костяшки, словно пытаясь затолкнуть что-то в рот, в глотку, вглубь, словно если он так не сделает — это чёрное и горячее волной хлынет из его рта, и Марик в нём захлебнётся. Больно. Больно. Так ужасно больно, что Марик не знал, куда деть себя от этой боли, как от неё спрятаться, как её выразить, выплеснуть, выкричать… Ну как?! Судорожно всхлипнув, он плотно, изо всех сил зажмурился, обхватил себя руками, зажав Арчи между запястьями и телом, и принялся раскачиваться из стороны в сторону. Туда-сюда, туда-сюда… Как это выразить, как это выплеснуть?! Наверное, если сейчас порезать ему руку — вместо крови из неё польётся густая, чёрная боль. Она переполняла его, внутри не было ничего, кроме темноты и глухого, непроходимого, безнадёжного отчаяния, словно Марик — это уже не Марик, не Марат Магдаров, не человек даже, он просто оболочка, которую, как перчатку, натянули на сгусток концентрированной темноты. Больно… Марик запрокинул голову назад, судорожно хватая ртом воздух. Слёзы продолжали течь, но уже по вискам, щекотали уши. Он обычно смеялся от щекотки, но сейчас, кажется, вообще забыл, что такое смех. Глаза болели. Всё тело болело, Марик не смог бы даже сказать, где именно у него болит. Везде. Весь. Мама к нему никогда не вернётся. Никогда… Бессильно хныкнув что-то невнятное, Марик свернулся в клубочек на траве, обняв всем телом собаку. Он не помнил точно, сколько он тут уже ревёт. С самого утра, кажется. Да, точно, с самого утра. А начал ещё вчера вечером — слёзы хлынули неостановимым потоком, и дедушке так и не удалось его утихомирить. — Марик… Маленький, ну что ты… В другое время Марик бы удивлённо вскинул глаза на дедово ласковое «маленький». Какой ещё «маленький», если дед всю жизнь звал его Мариком, внуком, а иногда и вовсе как-нибудь обидно?! Но сегодня даже не заметил. Уши как будто заложило, он ничего не слышал, только тоскливый напев, как повторяющиеся ноты в похоронном марше: «не вернётся, не вернётся, не вернётся…». Слёзы пару секунд текли беззвучно, но затем мальчишка начал глухо всхлипывать. В горле свернулся тугой ком и теперь больно резал изнутри мягкую глотку. И в груди с каждой секундой делалось всё больнее, словно прямо в рёбра силой вдавили громадный, тяжёлый, острый камень, и Марик сам не заметил, как начал раскачиваться из стороны в сторону, зажмурившись и прижав руки к груди, будто прикосновением пытаясь облегчить боль. Так делала мама… Мама к нему никогда не вернётся. Никогда, никогда не вернётся, никогда, никогда! — Марик… — Уйди! — Мальчишка спрыгнул со стула и отшатнулся от дедовых рук. Обычно неласковый, дедушка вдруг сам, первый попытался его приобнять. — Уйди, не надо! — Марик, пожалуйста, послушай, не надо так расстраиваться. Она ещё приедет, я уверен, не может же она вообще про тебя забыть? И она говорила, что, возможно, заберёт тебя в будущем… — Замолчи! — Хотелось крикнуть, но получилось то ли всхлипнуть, то ли провыть. — Ты врёшь, врёшь, я слышу, что ты врёшь! — Марик… — Уйди! Он даже толкнул его, чего ни за что бы себе не позволил. Дед — конечно, его дед, его родная кровь, его семья, но ещё он — старший, а уважение к старшим (к таким, как его дедушка) ему вбили в кровь и плоть уже сейчас. Но сегодня всё не так, всё не то, всё наперекосяк и неправильно — и Марику в голос хотелось орать от этого. Громко, надрывно, чтобы в горле заболело, чтобы все, все слышали! Слышали, что его мама его бросила. И не помогут здесь ни объятия, ни поцелуи, ни ласка, ничего, ничего не поможет! Да, обычно Марик сам искал ласки, если его что-то расстраивало. Приходил… Приходил к маме. Забирался к ней под бок, обнимал за шею, и она всегда нежно гладила его волосы, и баюкала, и говорила, что он солнышко — и на сердце стремительно светлело, и всё тело разом наполнялось лёгкостью и счастьем, словно он только что проснулся ранним-ранним, ясным, прохладным утром, и впереди у него целый радостный день. Это всегда помогало… Раньше. Но что у него за горести были — раньше? Разбитая коленка, потерянная игрушка, мелодия, которую никак не удаётся выучить, рисунок, который не желает получаться как надо, расквашенный в драке с приятелем нос… А теперь от него уехала мама. Навсегда. — Уйди! — всхлипнул Марик. — Уйди, пожалуйста, я не хочу… Ничего не хочу! Уйди! Он безотчётно стискивал кулаки и больно смазал себе по носу, когда вытирал сопли. Лицо заливали слёзы, на щеках горел лихорадочный румянец, губа сильно, до красноты закушена. В чёрных глазах — недетское, жуткое отчаяние. Дед ещё раз попытался было протянуть к нему руку, но, видя, как окрысился мальчишка, тут же её убрал. Лоб у него страдальчески морщился. — Хорошо. Как скажешь, внук. Позови меня, если… — Уходи уже! — то ли визгом, то ли рыданием вырвалось у Марата. Дед прикрыл дверь с другой стороны, а Марик со всего разбегу прыгнул в кровать — и безудержно, в голос разревелся. И плакал, плакал, захлёбываясь слезами, отчаянно и бездумно, пока, наконец, не забылся милосердным сном на насквозь мокрой подушке. На следующее утро мальчишка проснулся в замечательном настроении. Во всём теле царила удивительная лёгкость, в голове — абсолютная, звенящая пустота. Что за странный и жуткий сон ему пригрезился! Будто мама куда-то уехала… Насовсем. Марик обнял было себя руками — кожа покрылась зябкими мурашками (это от утреннего холодка, наверное, солнце едва-едва взошло) — но тут же решительно тряхнул головой. Вот глупости лезут ему в голову, ну честное слово! Зачем же маме уезжать отсюда, если дома так хорошо? Яркие солнечные лучи косыми полосами сияющего золота лежат на полу, на пёстрых ковриках, сияют на отполированной крышке пианино, на золочёных буквах книжных корешков. Тихонько покачиваются полупрозрачные кружевные занавески под свежим утренним ветерком, пахнет персиками и ещё не успевшей напитаться солнечным зноем листвой… И овсянкой. Отзываясь на аппетитный запах, требовательно заурчал желудок. Марик шлёпнул босыми пятками об пол и побежал приводить себя в порядок. Кухню тоже заливало яркое солнце. На плите попыхивал кофе в медной турке; от запаха у Марика блаженно закружилась голова. Вот почему, почему дед никогда ему кофе пить не разрешает? Даже с молоком. А когда Марат попытался сам приготовить, то ещё и отшлёпал. Ну обидно же! Дед уже накрыл на стол и теперь откручивал крышку у банки с золотистым, блестящим на свету крупинками сахара, мёдом. И всё кругом так светло, весело и радостно... Только странно: почему дед готовит? Он обычно готовит ужины, потому что мама задерживается на репетициях, а завтраки всегда только мама. Может, она ещё спит? — Доброе утро, Марик-джан. (1) Как спалось? Марик-джан? Мальчик едва заметно нахмурился. Чего это он вдруг такой ласковый? — Нормально… — Марик вскарабкался на стул и деловито придвинул к себе тарелку. — Ух ты, земляника! Порадоваться бы, а у него снова кошки на душе заскреблись. Земляника и мёд — считай, что десерт — на завтрак? От деда? Нет, сегодня точно что-то не так. И почему дома так тихо? Мёртвая тишина. Ни шагов, ни смеха, ни музыки, ни негромкого пения, ни «Маратик, солнышко, с добрым утром», ни поцелуев… — Дед… Марик растерянно отложил ложку. Вокруг золотилось и сияло чудесное, свежее утро, всё сулило долгий и радостный день, и ему так хотелось верить, что вчерашний вечер ему только пригрезился. Ему до последнего хотелось верить. — А где мама? — Марат… И по тому, как виновато прозвучал дедов голос, Марат всё понял. Вспомнил. В груди как будто надулся громадный пузырь, раздулся, распирая изнутри рёбра, и слёзы беззвучно и обильно хлынули по щекам. Овсянка отдавала горечью и солью, сладости Марик даже не почувствовал. Завтрак прошёл в мёртвом молчании, только Марат беззвучно всхлипывал и утирал слёзы, чтобы хоть ложку мимо рта не пронести. Дед мрачно и беспрерывно курил, и от дыма горчило во рту и щипало глаза. Хотя, наверное, совсем не от дыма. Пару раз Марик слышал, как дед набирает воздуху в грудь, словно пытаясь что-то сказать, но так ничего и не сказал. Наверное, не придумал. Дед — он очень умный, он всё понимает. Например, что иногда слова вообще никак не способны помочь. А после завтрака Марик ушёл в сад, в маленькое укромное местечко, всё устланное густой зеленью и надёжно спрятанное от чужих глаз: не найдёшь, если не знать, где искать. У деда, как назло, был выходной, и Марик понимал, что будет ему мешать своим рёвом. Да и сам никого не хотел видеть, хотелось забиться в угол, и чтобы никто его не трогал. Там, в саду, он провёл в бессильных рыданиях без слов и даже без мыслей несколько долгих часов, сам не помнил — сколько. Кажется, уже успело перевалить за полдень, воздух накалился солнечным жаром, окутывает теплом со всех сторон, словно обнимает, словно пытается утешить… Марик громко шмыгнул носом, всхлипнул надрывно — и вдруг махнул руками так, словно пытался оттолкнуть от себя удушливое солнечное тепло. Не надо его утешать! Не надо, понятно?! Оставьте его все в покое, почему он не может просто поплакать в одиночестве, это что, сложно?! Лезут тут! И дед наверняка из окна смотрит! Ну плохо ему, плохо, у него мама уехала, понятно?! Навсегда уехала! Насовсем! Секунду назад Марик ещё лежал на земле, свернувшись в бессильно поскуливающий комок и обняв Арчи — а теперь кровь в венах вдруг полыхнула так, что мальчишка подскочил, как от боли, с яростно стиснутыми кулаками, и… И запихал кулак в себе в рот. Потому что из горла рвался крик. Оглушительный, надрывный, яростный, во всю глотку, чтобы все услышали! Чтобы выплеснуть, выкричать, вытолкнуть из себя эту боль, чтобы не было так до одури, то бессильных слёз и сжатых зубов обидно, чтобы не так жгла изнутри беспомощная ярость. Словно что-то горячее распирало его изнутри, раздирало, слишком большое, чтобы уместиться в теле пятилетнего мальчишки, рвалось наружу — криком, движением, ударом… хоть чем-нибудь! Марик захлебнулся воздухом, зажмурился, изо всех сил впечатал ладони в готовый раскрыться рот. Нельзя кричать, нельзя метаться и бить кулаками, ничего нельзя из того, что ему так до трясучки необходимо, нельзя — услышит дед, услышат соседи, все услышат, нельзя… Но так хочется! Так нужно, ему — так — нужно! Не помня себя, Марик подскочил с места и рванул куда-то, сам не зная куда. Подальше отсюда! Бегом, больно ударяясь пятками о раскалённую солнцем землю, через сад — прочь со двора, громко хлопнув калиткой, быстрее, быстрее, вниз по каменистым улицам… Споткнулся о какой-то камень, ударился, расшиб коленку, вскрикнул яростно и болезненно. Плевать! Пускай болит, так даже лучше! Подскочил, бегом, бегом дальше. Горячий ветер хлещет по щекам, дёргает за волосы: а ну вернись, куда помчался?! Не вернусь! — зло и отчаянно, крикнул Марик в ответ. Без слов крикнул, крикнул всем собой: искажённым лицом, сжатыми в кулаки пальцами, привкусом крови на закушенных губах, всем напряжённым телом. Ни за что, ни за что не вернусь! Если она меня бросила — значит, я ей не нужен! Не нужен? И ладно, и замечательно, и хорошо! Плевать! Я тогда уйду, убегу, идите вы все!.. Куда подальше идите, никто мне тогда не нужен, никто! Марик сам не знал, куда конкретно бежит, как вдруг его словно властным ветром вышвырнуло навстречу бескрайней морской глади — и мальчишка налетел на её распахнутую ширь, словно на стену. Марик знал город, как свои пять пальцев, и даже ничего не соображая прибежал сюда кратчайшей дорогой и по таким закоулкам, чтобы никому не попасться на глаза. Может, и встретил кого по дороге, конечно… От слёз, от боли, злости, вдруг вспыхнувшей вдруг так ярко, что заволокло пеленой глаза, он ничего не видел, и сам бы не вспомнил, как именно добежал до побережья. Но — добежал… Вылетел раскалённым комком бессильной ярости и отчаяния — и врезался, впечатался всем телом, всем собой в успокаивающий морской гул. «Здравствуй, дружок, — ласково шепнули морские волны, пытаясь лизнуть ему пятки. — Здравствуй, мы рады, что ты пришёл». На несколько мгновений Марик замер, потрясённый и раздавленный тем, насколько оно огромное. Он и раньше часто бывал на море и любил его безмерно, но теперь…. Теперь видел словно в первый раз. Застыв на берегу, Марик широко раскрытыми глазами вбирал в себя сияющую морскую лазурь от его ног и до самого горизонта, так далеко, что не хватает взгляда. Белые барашки пены, ослепительные отблески солнечных лучей… Марат закинул голову назад — и всей кожей встретил ласку тёплого морского ветра с мягким запахом йода. Изо всех сил вдохнул в себя запах солнца и соли, так сильно и глубоко, что закружилась голова, так, что Марик даже зажмурился и покачнулся, словно опьянев от морского воздуха. Его было слишком много, чтобы выдержать. Море было огромно. Море было прекрасно. Море окутывало теплом своего дыхания, море обволакивало нежным, терпеливым шёпотом волн, море встречало его раскрытыми объятиями, море… Море было громаднее, теплее и сильнее, чем его боль. И, почувствовав это, Марик на несколько секунд замер, изо всех сил зажмурившись, раскинув руки, будто подставляясь всем телом под морской ветер, не только слухом, а всем собой впитывая нежную ласку морской песни. Он постоял так несколько долгих мгновений, а затем… А затем Марик во всю глотку закричал. Надрывно и сильно, так сильно, что у него самого заложило уши от крика, он почти не слышал самого себя, но всё равно кричал, кричал, кричал, пока не кончилось дыхание, и крик не оборвался хриплым кашлем. Перевёл дух, жадно вобрал в себя воздух — тепло, солнце и соль хлынули в глотку, и темнота внутри пошла рябью… И он изо всех сил закричал снова. И снова. И снова. Надрывно и громко, так громко, как только мог, отчаянно и яростно, до хрипа, до боли, так, как и хотел там, в саду, задыхаясь от бессилия. Выплескивая, выкрикивая, выталкивая, вытравливая всё, что накопилось внутри, свернувшись там, под рёбрами, в накрепко сплетённый ком боли, страха, растерянности и вопросов без ответа. Почему она уехала?! Почему?! Она его бросила! Она его больше не любит?! Почему она его не любит?! Почему, почему, почему, почему?! Он был плохим?.. Где, как, что именно в нём настолько плохо, что она не захотела больше быть его мамой?! Она ведь всё ещё его мама? Если она ушла — она всё ещё его мама или нет? Разве мамы уходят? Почему она ушла?! Почему… Почему… Почему?! Марик кричал свои безмолвные вопросы и в отчаянной ярости швырял в море горсти песка и камни, словно это оно было в чём-то виновато. Море слушало его крики и нежно нашёптывало свою неизбывную, древнюю песню, не сбиваясь и не отступая ни на такт. Оно всё ещё было здесь, обволакивая и баюкая в своём тёплом, изменчивом, нежном рокоте, как бы громко и болезненно Марик ни орал. Марик кричал, а море шептало. Марик кричал снова и снова, а море продолжало шептать. Постепенно его крики становились тише. Голос охрип, дыхание сбилось, и в какой-то момент Марик понял, что кричать он больше не может. Не хочет. Хватит, накричался. Крик вышел из него весь, и теперь глаза вновь жгло слезами, а горло болью, кажется, он напрочь сорвал себе голос. Песня моря, неизбывная, древняя, нежная песня совсем не изменилась. Потому что море было больше, чем Марик, больше, чем его горе, и оно приняло его в себя, приняло и растворило в солнце и нежном ветре, в своей ласковой песне. Крик и злость ушли. Море осталось. Неподъёмной волной на Марика обрушилось облегчение. Захлёбываясь слезами, он рухнул на землю, задыхаясь во всхлипах, но теперь это были совсем другие слёзы. Прежде слезами вытекало из него то чёрное и страшное, что не могло уместиться в его теле и искало выход наружу. Теперь он плакал — навзрыд, громко и отчаянно, прерывисто, захлёбываясь и дрожа всем телом — как плакал, бывало, после ночных кошмаров или до смерти испугавшись огромной соседской собаки. Бурными слезами облегчения. Когда короткая вспышка плача миновала, Марик ещё некоторое время лежал на песке, с удивлением слушая, как бьётся сердце. Сначала быстро, лихорадочно, прерывисто, но затем всё спокойнее и спокойнее. Он снова слышал его стук. Он снова чувствовал внутри хоть что-нибудь, кроме черноты и боли. А ещё он чувствовал, что ему напекло голову. И песок врезается в щёку. И горло болит. И кожа на пальцах содрана. И ещё коленку он расшиб сильнее, чем думал. Но всё это совершенно неважно, потому что шёпот морских волн забирался к нему в уши и заполнял изнутри. Какой дурак сказал, что рокот морских волн однообразен? Марик слушал его уже довольно долго, и за всё это время море не повторилось ни разу, оно просто не могло повториться. Это же море, в конце концов! И оно обволакивало мальчишку со всех сторон своей ласковой, терпеливой песней, баюкало и нежило, словно на огромных голубых ладонях, и Марик медленно растворялся в нём весь без остатка, позволяя бездонной морской нежности унести себя куда-то далеко-далеко, туда, где не бывает больно, страшно и одиноко. Позволяя морю — его нежности, его солнцу, отражённому в морской лазури, его соли, его ласковой песне — заполнить себя заново. Заменить собой боль и пустоту. «Кажется, теперь я могу встать, — в какой-то момент пронеслось в голове. Марик не знал, сколько прошло времени, но кожу жгло от солнца, и тело немного затекло. — Я не уверен, но, кажется… Если я попробую, то встану. И мне очень сильно хочется пить». Ему впервые со вчерашнего вечера чего-то хотелось, и этим «что-то» не был истошный, болезненный крик. Очень аккуратно и медленно, внимательно прислушиваясь к себе, Марик поднялся на ноги и немножко постоял, пытаясь понять, что с ним вообще происходит. Его немного покачивало. Ну, ещё бы: он весь день ревел, как девчонка, потом орал, как вообще какой-то сумасшедший (ему даже сделалось стыдно; хорошо, что никто, кроме моря, не слышал), потом снова ревел, потом валялся на солнцепёке. Но это ничего, пройдёт, если совсем будет плохо — окунётся в море, это наверняка поможет. Ещё голова болит (Марик поморщился и потёр её ладонями: она, казалось, вот-вот лопнет). В горле саднит сильно. Марик попытался вслух что-нибудь сказать — голос прозвучал так, будто он недавно простыл. Это тоже не страшно, надо только помолчать немного и напиться тёплого молока, лучше с мёдом, так вкуснее. Коленка болит — это к деду, попросить что-нибудь холодное, или самому сделать мокрый компресс, чтоб быстрей прошло. В горле и во рту сухо, как в пустыне, Марик уже предчувствовал, что полчаса не отлипнет от колонки, как только доберётся. И да, есть ему тоже хочется, той несчастной овсянки он в себя ложки три запихнул, не больше. Это всё неважно. Внутри что? Марик наклонил голову набок, внимательно прислушиваясь. Внутри… Внутри бьётся сердце. Нормально вполне себе бьётся. Как прибой о скалы. В груди всё ещё тяжело и тоскливо, и муторно, и если он сейчас опять начнёт думать о маме, то снова расстроится. Но теперь он, по крайней мере, может хотя бы недолго, хотя бы полчаса о ней не думать. Теперь он хотя бы снова дышит, и воздух — тепло, солнце и соль, и особая мягкость, какая бывает в воздухе только на морском берегу — проходит внутрь легко и свободно. Марик медленно вдохнул всей грудью, наслаждаясь этим ощущением, и сердце отозвалось горячим, живым трепетом. Море плескалось у ног, норовило лизнуть сандалии, и теперь в его мягком шелесте Марику отчётливо слышались ласковые, чуточку насмешливые нотки: «Ну что? Легче? Лучше?» Легче. И, наверное, даже немножко лучше. — Спасибо, море, — зачем-то сказал Марик вслух, и море ласково подхватило его осипший голос и растворило в своей вечной песне. — Ну, я пойду? Обида и горе уже не жрали его изнутри, уже не хотелось беспрерывно и горестно выть, но всё-таки одной морской песни было мало, чтобы Марик вдруг в одну секунду, как по щелчку пальцев, превратился обратно в озорного, подвижного, быстроглазого мальчишку. Притихший и задумчивый, он бродил по саду, глубоко вдыхая в себя аромат листвы, слонялся в одиночестве по улицам города, старательно избегая мест, где мог бы встретить друзей: видеть никого не хотелось, даже деда. Дед ничем здесь не поможет, а от тревоги в его глазах Марику окончательно тошно. Лучше, когда дед ругается, ворчит, отчитывает его, тягает за уши, да пусть даже ремнём по спине проходится — всё равно, лишь бы не смотрел на него такими глазами, словно Марат вот-вот рассыплется. От этого сразу хотелось забиться куда-нибудь в угол: не должно у деда быть таких глаз! А Марик ничего не может сделать, чтобы так не было, и от этого ещё хуже. Поэтому лучше они с дедом будут держаться друг от друга подальше. Оба переживают. Вечером, когда солнце уже скрылось за горизонтом, и в воздухе мягко сгущались чернильные сумерки, мальчик вернулся домой. Сам, без напоминания, сел за пианино и часа полтора играл: все упражнения, которые сегодня нужно было отработать, и потом ещё немножко для себя. И совсем не «Оду к радости». Музыка успокаивала. Привычные, знакомые действия, понятный и простой порядок: пальцы, клавиши, звуки, ноты, мелодии, тёплые голоса композиторов, ласково разговаривающих с ним из прошлого — словно утешая… Сплетение звуков вело за собой, ласкало слух, словно дымкой окутывало разум, нежной лаской проходилось по чему-то внутри, что болело и ныло, а ещё — выражало всё, что у него на сердце лучше, чем все слова и даже чем крики и слёзы. Марик так красиво ни за что бы не сказал. Он бы играл ещё много часов подряд, но дед бескомпромиссным тоном позвал ужинать. Марик бросил на него угрюмый взгляд через плечо и попросил разрешения поужинать в своей комнате. Держал на коленях чашку с салатом, обмакивал хлеб — свежеиспечённый, видимо, тётя Алина заходила — в смесь сметаны с овощным соком и задумчиво смотрел, как мягким покрывалом опускается на сад густая южная ночь, и загораются первые звёзды. Заканчивался его первый день без мамы. В груди больно тянуло, немного щипало глаза, но Марик решил, что плакать сегодня не будет, хватит, наплакался уже. Просто… Грустно это. И немного больно. Оказывается, так бывает: больно слушать обволакивающую тишину, в которой раньше звучал любимый голос и любимые шаги, а теперь не звучат, и от этого незвучания так холодно и тоскливо, что слёзы наворачиваются, даже когда ты решил, что плакать не будешь. Шмыгнув носом, Марик тихонько юркнул на кухню, чтобы вернуть опустевшую миску в раковину: «Мы не разбрасываем грязную посуду по всему дому, Марат!». Старался ступать тихонько, едва слышно, точно зная, какие половицы надо обходить, но дед, наверное, всё равно его заметил, потому что едва Марат вернулся в спальню и укутался с головой в простыню, в дверь негромко постучали. — Можно? Марат обречённо вздохнул и вытер слёзы кулаком. Ну вот, поплакать уже спокойно нельзя. Но впустить его нужно, он весь день от него бегал, дед наверняка волнуется. — Можно. — «Но я этого не хочу». — Я на минутку. Ну… Как ты? Марат угрюмо пожал плечами и накрылся простынёй с головой, чтобы не было видно мокрых глаз. Как он. Очень умный вопрос. Главное, ответ на него прямо очень непредсказуемый. — Марик-джан… — Не надо. — Он ещё и гундосит, да что ж такое-то. — И обнимать не надо. Я плакать начну. Он всем своим существом чувствовал, что начнёт. Разревётся снова, едва его обнимут или, не дай бог, не колени посадят, и будет реветь до утра, а деду, между прочим, завтра на работу. И вообще… — Ты будешь себя неловко чувствовать. А потом я расстроюсь, что ты себя неловко чувствуешь. А потом ты расстроишься, что я расстроился. Не надо. Послышался чуть слышный шорох и тихий вздох. — Иногда ты меня пугаешь. Марик так удивился, что даже приподнял простынь так, чтобы одним глазом посмотреть на деда. Страха в его голосе, впрочем, не было — Марик бы его услышал. Была очень странная смесь: нечто вроде одновременно и печали, и почему-то гордости. — Тем, какой ты взрослый. Что ж дальше-то будет? Да какой он взрослый. Разве взрослые ревут в три ручья? Швыряются камнями в море? Орут на морском берегу? Самому стыдно, честное слово. Мама, кстати, о том, что он взрослый, тоже говорила, но… Марик не мог подобрать слов, но когда она так говорила — ему было не лестно, как сейчас, а почему-то совестно. — Она поэтому уехала? — сдавленным, очень несчастным голосом спросил Марик. — Потому что я слишком взрослый? — Нет! Разумеется, нет! — Марик аж вздрогнул: он редко слышал у деда такой резкий голос. — Так, внук, а ну, скинь простынь. Я сказал, скинь простынь! Ладно, хотя бы с головы её убери, я хочу тебе в глаза посмотреть. Мы с тобой мужчины, помнишь, да? Мы разговариваем, глядя в глаза. Вот так. Слушай меня. Глаза у деда такие же чёрные, как у него самого, глубокие и тёплые, а вокруг много-много маленьких морщинок. В них смотреть — как пить чай с чабрецом, вернувшись с долгой прогулки. Ну, это если он не злится, конечно. Если злится — то как будто тебя ледяным камнем к земле придавливают. Но сейчас он не злится, сейчас взгляд твёрдый, тревожный, внимательный и очень серьёзный. Настолько, что Марик невольно зачарованно замер и задержал дыхание, даже пальцы прекратили нервно плясать по постели. — Марат. Ты ни в чём не виноват, — медленно и внятно, веско роняя каждое слово, произнёс дед. — Ни в чём. Вообще. Понимаешь? Ты… — Марик даже вздохнул с облегчением, заслышав в его голосе привычные резковатые, саркастичные нотки. То тревожность, то серьёзность в дедовом исполнении его немного пугала: не его амплуа. Его мир и так только что рассыпался на кусочки, можно хоть дед останется прежним? Пожалуйста? — Ты иногда совершенно невыносимый маленький бесёнок. Непослушный, неусидчивый, вредный, тебе слово — ты десять, чуть тебе что-то запретишь, как ты тут же… — Да понял я! Дед негромко рассмеялся. Эй, он что, нарочно? Нечестно! — Но ты чудесный мальчишка, — неожиданно тепло и твёрдо закончил дед. Он не шевелился, но Марик почти ощутил на макушке тёплую ладонь, словно до него дотронулся его голос. — И она уехала не из-за тебя. У взрослых бывает много самых разных причин… Она хотела строить карьеру, ей было тесно в рамках нашего театра… Решила, что хочет покорять Москву. Её право, так? — Наверное. Она правда хорошо играет. Правда? Дед слегка дёрнул плечами и пробурчал что-то невнятно-утвердительное. Понятно, не хочет признавать, он ведь тоже на маму обиделся. — Это не значит, что она тебя не любит, — продолжил он твёрдо. — Просто у неё в жизни есть и другие желания, другие стремления… Но это не значит, что чем-то плох ты, Марат. Понимаешь? — Не очень, — честно признался Марик. — А почему нельзя было взять меня с собой? Почему ей в нашем театре плохо? Он некрасивый? Дед негромко рассмеялся хрипловатым, низким смехом. Кажется, он весь день ни разу до этого момента не улыбнулся. А Марик его одного бросил, внук называется! Вздохнув, Марик всё-таки приткнулся к нему под бок. Да не потому, что ему самому это нужно, вовсе нет! Это чтобы деду показать: мол, вот он я, тут, рядом, никуда не денусь. А обнимать и покрепче можно, между прочим. — Некрасивый… Эстет малолетний. — Дед грубо взъерошил ему волосы. — Это сложные вопросы, внук. Я попробую ответить, но ты не обижайся, если не получится. Я не педагог, я чиновник. Понимаешь, ей хотелось стать более известной. Чтобы не только в нашей республике её знали, а по всему Союзу. Поэтому и уехала в Москву, оттуда добиваться известности легче. Это понятно? Марик кивнул. — А зачем быть известной? — Не знаю. Вот честное тебе слово коммуниста: не знаю. Я не артист, ещё раз говорю, я чиновник! Об этом ты лучше у неё спроси в следующий раз, когда она позвонит. — А она позвонит? — тут же вскинулся Марат. — Конечно. Марик мгновенно обмяк, как будто его бросили прямо в облако облегчения. Она позвонит. Она не исчезла насовсем и навечно, она просто уехала. Далеко, в Москву, но Марик же может посмотреть на карте, где это. И фото посмотреть, дед ему поможет найти. И знакомых поспрашивать, кто-то в Москве наверняка был, и дед тоже был, по работе. И позвонить из этой Москвы тоже можно! Значит, мама не исчезла навсегда. Значит, она где-то всё-таки есть. Просто она… Ну, как на гастролях, наверное? На длинных… длинных гастролях. Но ведь если она уезжает на гастроли — это не значит, что она Марика бросила, правда? Марик поморщился. Вот всё вроде правильно в его размышлениях, а на последней ноте взял и сбился. Дед, пока он думал, неторопливо закурил трубку, затянулся, выпустил вишнёвый дым. Марик рассеянно проследил взглядом, как легко поднимаются к потолку ароматные кольца, втянул в себя дурманящий, сладкий запах. — Лично я думаю, что быть известной можно хотеть, чтобы больше людей тебя знало. Логично, да? Хорошо я объясняю. Мастер, педагог, Макаренко. В другое время Марик спросил бы, кто такой Макаренко, но сейчас его интересовала только мама. — Больше людей тебя знало, видело, как ты играешь. Радовалось твоему искусству. Вот для этого можно хотеть быть известным. Хорошая цель? — Хорошая, — охотно кивнул Марат. — Значит, она уехала, чтобы радовать людей? — Может быть. А может и нет. Разные у людей бывают мотивации. Мотивации — это причины что-то делать. — А я? — Марик обиженно закусил губу, взгляд снова заблестел болезненно и влажно. — Почему она не взяла с собой меня? Какие здесь… мо-ти-вации? — Внук, это уже объясняется обычными бытовыми вещами. Известной актрисой не стать за два дня. И даже за три не стать. Это долгий процесс, здесь многое зависит от везения, понимаешь? А кто будет за тобой присматривать, заботиться о тебе, пока она работает? Она и здесь сутки пропадала в театре, а что в Москве будет? — Но ты же сам сказал, что я уже взрослый! Взрослым не нужна забота! Дед язвительно усмехнулся. — Да, не нужна. Конечно. — И усадил рядом с Мариком Арчи. Уже сухого, распушенного, явно выстиранного. Тётя Алина точно здесь побывала. Марик покраснел до ушей. — Спокойной ночи, Марат. — Спокойной ночи, дед. Мама всегда целовала его на ночь. Сначала его, потом Арчи, ему ведь тоже нужны поцелуи, ну и что, что он плюшевый? Дед его целовать не стал. По голове погладил и погасил лампу на столике, оставив мальчишку в темноте. Но его плечи ещё помнили прикосновение тёплых дедовых рук, уши помнили его ровный, спокойный голос, в воздухе ещё витал запах дыма от его трубки… И, хоть на Марика удушливой волной накатила звериная тоска, он решительно её отбросил. Перекатился по кровати, усадил Арчи на подушку, а сам оперся на локти и заглянул в пуговичные глаза. — Всё хорошо, Арчи. Ты не волнуйся. Мама уехала, но она будет звонить и приезжать. Да. Будет звонить и приезжать! А ещё она уехала, чтобы радовать людей. А это хорошо. Люди будут радоваться, и она будет радоваться, и приезжать домой будет радостная. Да, Арчи? Вот. А потом она станет самой известной актрисой, и мы все вместе будем жить в Москве. Вот. Ты не беспокойся. Арчи смотрел на него пуговичными глазами и понимающе молчал.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.