ID работы: 9783127

Мальчик, море и музыка

Джен
PG-13
Завершён
35
автор
Размер:
478 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
35 Нравится 33 Отзывы 10 В сборник Скачать

14. Живые

Настройки текста
Когда заканчивалась зима и унимались злые мартовские ветры, поздней весной Магдаровы часто проводили выходные на даче. Дед говорил, что дома у него уже не получается отдыхать, потому что он и дома работает, и дома принимает гостей и обсуждает с ними дела, поэтому нужно куда-нибудь поехать, пока у него не поехала крыша — и они уезжали за город. На даче было… Двояко. С одной стороны, Марату там нравилось. А как могло не понравиться? Просторный дом вдвое больше городского, и по нему можно вдосталь носиться, засовывать любопытный нос во все комнаты и щели и представлять себя героем английского романа, который исследует заброшенный особняк с приведениями! Марат любил забраться на чердак или сразу на крышу и смотреть по сторонам с высоты птичьего полёта, представляя себя отважным индейцем на скале у границы земель бледнолицых или капитаном воздушного суда. Чердак пах тёплым деревом, пылью и воспоминаниями, а воздух на крыше, напротив, пьянил свежестью и свободой. А ещё можно пробраться в подвал… Только в подвал нужно осторожно, чтобы дед не заметил: вообще-то в подвал ему нельзя, потому что там хранятся всяческие настойки, наливки, домашнее вино и коньяк. Запах там совсем другой, чем на чердаке: удушливый, тяжёлый, терпкий, такой, что хочется зажать нос или чихнуть. Марат из любопытства сунул нос, наверное, во все бутылки — пахли они мерзко. Но от нескольких — с домашним вином — запах исходил приятный, сладкий, как от густого компота. Марат попробовал… Удивился: разве это алкоголь? Алкоголь жжёт горло (Марик однажды на Новый год умудрился глотнуть со стола водки, приняв её за воду), а этот совсем не жжёт, даже приятно. Может, это просто такой очень вкусный морс? Глотнул ещё. И ещё глотнул. И ещё… А потом ему вдруг стало одновременно и весело, и грустно, хотелось и плакать, и смеяться, и кого-нибудь обнять. Он хотел было пойти к деду, чтобы обнять и во всём повиниться, но ноги почему-то отказались его слушаться… В общем, дед его за это, ясное дело, хорошенько выпорол. Но сначала отправил в кровать проспаться и потом ещё долго и безжалостно над ним подтрунивал. Ещё на даче можно гулять по всему участку. Кататься по траве (дед его за это обзывал жеребёнком), забираться на высокие, древние деревья (там Марат и проводил большую часть времени), можно отправиться в гости к кому-нибудь из соседей, можно прогуляться в лесу неподалёку, можно даже сбегать на озеро… Хотя Марат искренне не понимал, как можно купаться в озёрах после того, как хоть разочек попробовал в море. В общем, много разных удовольствий, но самое главное: на даче Марат много времени проводил с дедом. Играл с ним в нарды и в шахматы (дед постоянно выигрывал, но всегда терпеливо объяснял, почему Марат проиграл, и как он мог бы выпутаться), дед учил его бильярду, они вместе смотрели кино — на даче был собственный маленький кинопроектор и пропасть зарубежных фильмов. Ради деда Марик каждый раз и соглашался сюда поехать, потому что, на самом деле... С другой стороны, на даче было слишком тихо. Марик привык к городскому гулу: где-то на фоне, вдалеке всё время звучали чьи-то шаги, голоса, шуршали шинами машины и велосипеды, звенели велосипедные звонки, хлопало на ветру мокрое белье, ругались люди на рынках, из окон доносилось радио, звонко и радостно — так могли бы звучать ожившие солнечные лучи — звенел трамвай… Пульсировал, жил своей неизбывной жизнью целый огромный и прекрасный город. Родным теплом и солью дышало море. Всё это было настолько привычно, что Марат даже не замечал, но в лесу, на даче всё это исчезало. И Марику делалось одиноко. Здесь даже ветра не было — он словно путался в густых кронах высоких деревьев, и тишина порой делалась похожей на плотное байковое одеяло. Как будто ватой заткнули уши. Марат неуютно ёжился, нарочно прислушивался, пытаясь уловить хотя бы птичьи трели, но их дом находился слишком далеко от леса. «Такое чувство, будто ты умер, — думал мрачно. — Это неправильно, когда такая тишина. Скорей бы уже в город». А вот дед… Дедом на даче Марик просто любовался. Он весь расцветал, расслаблялся, раскрывался; сравнишь с тем, каким он бывал в городе — и не узнаешь. Спокойные, плавные движения, мягкий голос без обычных уставших, напряжённых интонаций, почти даже без привычки приказывать. Даже черты лица словно бы немножко менялись. Из-за взгляда — как, оказывается, многое он значит! В городе дед всегда смотрел строго и внимательно, будто бесконечно контролировал, всё ли в порядке, а на даче… Марат даже не знал, что дед, оказывается, довольно созерцательный и может подолгу просто сидеть на просторной веранде, наблюдая, как шелестит кронами деревьев ласковый ветер. В городе дед сидел неподвижно только в одном случае: если отдыхал (почти засыпал за столом) с чашкой кофе и трубкой. Впрочем, на даче он тоже не расставался ни с тем, ни с другим. — Спасибо, Марик, — улыбнулся дедушка, когда Марик нарочно громко звякнул фарфоровой чашкой и блюдечком об столик подле его кресла. — Ты научился варить хороший кофе. Не зря я тебя наказывал. Марик смешливо сморщил нос. — Можно было бы и просто показать, конечно, а не наказывать... — Это не весело. Дед и внук вместе рассмеялись. Марик плюхнулся на соседнее кресло, поджал под себя худые ноги, вжал в грудь торчащие коленки, положил на них подбородок. Закат уже почти отгорел, на сад мягким покрывалом опустились дымчатые сумерки. Скоро выступят первые звёзды, крупные и яркие… В такие ночи хорошо бывать у моря: нет ничего чудеснее моря, отражающего ясную лунную ночь, как глаза влюблённого отражают красоту девушки. Но до моря от дачи ехать и ехать. Жаль. Ехать и ехать… — Марик? Марик! — Мальчишка дёрнулся и растерянно оглянулся, выныривая из потока разрозненных мыслей. — Сколько тебя звать можно? О чём ты так задумался? Марик неопределённо шевельнул острыми плечами. — Так… Обо всём. Дед насмешливо фыркнул. — Ну, прямо Платон. А поконкретнее? Ты весь день какой-то задумчивый. Мда. Хоть Марат и начинал ходить колесом, лишь бы дед обратил его внимание, когда он зарабатывался и долгое время только проверял, не требуется ли Марату срочная госпитализация… В таком его состоянии были определённые плюсы. Можно, например, не выворачивать душу наизнанку: даже если на тебе лица не будет, дед даже не заметит. На даче — замечает, и на несколько секунд Марату настойчиво хочется из природной вредности фыркнуть, что ни о чём он не думает, и вообще, спать пора. …Да, он скучал по таким разговорам. Чуть помедлил, бросил на деда быстрый взгляд. Говорить? Наверное, лучше не стоит… Дед об этом беседовать не любит, и Марат всецело может его понять. Слишком больная тема, слишком свежи раны… Эти раны, наверное, никогда по-настоящему не затянутся. Но, с другой стороны, с кем ещё говорить, если не с дедом? И не так часто Марик заводит эту тему, почти никогда. Можно, наверное, рискнуть… Только бы не испортить ему ненароком настроение. — Я думаю… Об отце. О папе. Тихо звякнул фарфор. Дед нарочито медленно сделал долгий глоток, неторопливо облизнул губы, со вкусом затянулся, прикрыл глаза… Проследил, как тают в воздухе вишнёвые кольца дыма… Марат неуютно сжался в кресле, впившись в него цепким взглядом. Всё хорошо? Он ничего не испортил? Меньше всего ему хотелось бы делать деду больно. Всё-таки… Всё-таки для него, Марата, отец — наполовину легенда. Он никогда его не видел, знал только по семейным байкам. Любил его по семейным байкам, конечно… Рисовал себе идеальный образ, чем-то похожий на образы Марио Ланца, Тито Гобби, Георга Отса (или, скорее, это они были похожи на папу). Но для деда его папа, Али Магдаров, полулегендой не был. Он был его сыном. Живым, настоящим. Любимым. Мёртвым. — Почему вдруг? — спокойно поинтересовался дед. — Я зашёл к тебе, хотел взять краски. Помнишь, я разрешения спрашивал? Вот… Зашёл, а там стоял мольберт. Ну, я посмотрел… Дед с неудовольствием цокнул языком, но голос его прозвучал иронично: — Ая-яй, Марат. Нельзя лезть в личное, между прочим. — Прости! — Марат и сам не рад был, что сунул туда любопытный нос. Принялся оправдываться: — Ну, ты ведь сам меня пустил, я разрешения спросил, всё по правилам, ну не буду же я в пол смотреть и никуда больше… Я посмотрел, а там… Портрет… — По правилам, по правилам, кто ж спорит, по правилам… Сам виноват, надо было вспомнить, что я мольберт не убрал. — Дед всё ещё хмурился, но — Марик напряжённо прислушался к интонациям, к ритму дыхания, внимательно всмотрелся в его лицо, в глаза, хотя дед и пытался их отвести — кажется, вполне согласен был немножко об этом поговорить. Иначе он бы уже решительно и жёстко обрубил все попытки. — Ну, хорошо, увидел так и увидел. И о чём же ты теперь думаешь? Марик слегка шевельнул лопатками. — Не знаю. Ни о чём конкретном. Просто… О нём. Марат, конечно, давно знал, что дедушка рисует. Рисует очень редко: не хватает времени, но иногда, заходя в его кабинет, Марик замечал наброски в бумагах или чувствовал сухой, терпкий запах краски: значит, дедушка недавно убрал мольберт. И рисунки он тоже видел. Иногда это были пейзажи, как правило, лесные: тонкие, хрупкие, стремящиеся вверх берёзки (в голове у Марика всегда начинало звучать «Утро» Грига и расстроенная испанская гитара и становилось немножко тоскливо, словно он помнил что-то, а потом забыл), уютная маленькая речушка в небольшом овражке, домик под высокими, древними буками. Иногда Марик с удивлением видел в бумагах карикатуры на дедушкиных коллег — очень злые, резкие и язвительные, обычно заштрихованные и перечеркнутые поверх. И иногда, очень-очень редко… Это были портреты. Карандашные, кропотливо и внимательно выполненные и очень, очень похожие — Марик однажды залез в фотоальбом, чтобы сравнить. Дед фотоальбом от него, конечно же, прятал, но Марику ведь не пять лет, чтобы от него что-то можно было спрятать. Дождаться, пока деда не будет дома, пробраться в его спальню через окно, достать ключ из прикроватной тумбочки… Дело трёх минут. Листать фотографии было… Странно. Немножко грустно, словно сжимало изнутри тихой, тягучей тоской, какая бывает одиноким вечером, если дед долго не возвращается с работы, за окном противный ноябрьский дождь не прекращается вот уже третий час, сгущается темнота, и ты всё отчетливей понимаешь, что спать, похоже, придётся ложиться одному. И слушать скрипы и шорохи пустого, слишком большого для двоих дома, и стараться себя убедить, что отдалённая игра на флейте и клавишах и негромкий женский голос тебе просто грезятся. Такое же чувство тихонько покалывало Марика изнутри, когда он бережно дотрагивался кончиками пальцев до уже пожелтевшей, хрупкой бумаги, вдыхал запах старины и воспоминаний. С фотографий смотрел на него совсем молодой дедушка (но себя он не рисовал), красивая женщина с копной роскошных крутых кудрей, и три юноши. Три красивых молодых мужчины. Один — немножко похожий на Марио Ланца, такой же плечистый и крепкий, словно сказочный богатырь; второй — с ласковыми полумесяцами в уголках губ, с озорными бесятами в глазах, с ямочками на щеках; третий… В третьем Марат сразу, безошибочно узнал отца. Даже переворачивать карточку, чтобы прочитать подпись, не пришлось, это было слишком очевидно. Это мог быть только его папа. На фото они все были немножко… Марат нетерпеливо дёрнул головой, отбил быстрый ритм по подлокотнику, не зная, как подобрать правильные слова. Немножко… Как будто старая-старая пластинка. Вертинский или Пётр Лещенко, или Шаляпин. Как будто через мутное стекло. Застывшие позы, напряжённые взгляды, горделиво приподнятые подбородки. В жизни они наверняка были другими. Такими, как на дедушкиных рисунках. — Дед… — Марик чуть помедлил и нерешительно поднял глаза на деда, нервно заломил пальцы до отчётливого хруста. Казалось, он ступает по ломкому льду, качается на ослабленном канате и каждую минуту рискует упасть. — Дедушка, а… Можно я попрошу? Пожалуйста? — Проси. Строгим и жёстким, отчётливым сэкко, без лишних слов, одной лишь только интонацией давая понять, что в просьбе вполне может быть отказано. Марик медленно и глубоко втянул в себя воздух. — Можно… Можно ты мне покажешь свои рисунки? Я хочу их посмотреть, а обманывать тебя не хочу. Хочу, чтобы всё по-честному. Можно? Пожалуйста… Дед вскинул на него быстрый и острый взгляд. — Ты их уже видел? Не случайно. Намеренно. Отвечай правду. Вот здесь разумней было бы соврать, но… Но это было бы слишком неправильно. Марик мог говорить деду полуправду, когда дело касалось его пластинок и его песен на побережье, но хоть единым звуком погрешить против истины сейчас, сейчас — хоть на полтона сфальшивить… Нельзя. Нельзя и всё. Это он не человек будет тогда, а сволочь последняя. — Я один раз случайно увидел у тебя на столе портрет. Папин. Правда случайно! Ты меня послал в кабинет… — …а стоило бы послать к чёрту… — Ну дед, ну я же не нарочно, ну правда, ну мне глаза себе выколоть, что ли… Марик судорожно сжал и разжал кулаки. От волнения он принялся тараторить, на несколько секунд даже перехватило дыхание, сердце заполошно забилось, горячо заполыхали уши и щёки. Марат готов был провалиться сквозь землю или начать сбивчиво и отчаянно извиняться. То, что он сделал, отличалось от его обычных шалостей и непослушания, которое деда только забавляло. Это — уже серьёзнее. — Я увидел портрет… — Тихо-тихо, немного сдавленно, не отрывая взгляда от собственных подрагивающих рук. — И мне очень, очень сильно захотелось посмотреть остальные. Потому что… Ну, потому что… Странное дело. Он никогда не видел отца. Он даже не особенно по нему скучал, не тосковал, как по маме, почти не задерживал с болью взгляд на тех редких счастливчиках, кто шёл мимо него по улице рядом с отцом. Так почему же сейчас вдруг тугой, болезненный комок встал в горле? Всего на мгновение, но встал? — Я же… — Марик сглотнул, медленно перевёл дыхание; мельком с удивлением заметил, как глубоко научился дышать, как успокаивают его такие медленные, как перед песней, как в ритме музыки, вздохи, как они в одно мгновение меняют что-то внутри, даже сердце бьётся иначе. — Я знал, что ты рисуешь… И подумал, что, может быть, там есть ещё портреты. Вот. И я… Ну, я пробрался к тебе в спальню, когда тебя дома не было, и… Марик на секунду закрыл глаза, справляясь со стыдом и волнением, быстро посмотрел на деда… И так и замер. Вместо хмурой морщинки между бровей, вместо тяжёлого, осуждающего (заслуженно!) взгляда — дед печально, чуточку устало улыбался. — Марик-Марик… Ты думаешь, я не знаю, что ты ко мне в комнату пробираешься? Не получится из тебя шпиона, внук, ты уж не обижайся. У меня в комнате всегда порядок, а ты там все сдвигаешь, сразу видно, что ты там был. Остро хотелось забиться в погреб, спрятаться за полкой с коньяками, самой дальней, и носа оттуда не показывать. Желательно никогда. — Мне другое интересно: ты все просмотрел? — Нет! — мгновенно выдохнул Марат. — Честное пионерское, нет! Я только первые два. Или три. Я не помню, правда, не помню, два или три, там на одной Марьям-ханум была, а на второй мама… Вот, а потом мне стыдно стало, что я смотрю твои рисунки, я не должен был так делать, это… Это очень плохо, это ведь очень личное, а я туда руками полез. Прости меня! Я только эти два рисунка посмотрел и всё! Честно! — Всё, хватит, успокойся! — Марат мгновенно замолчал, будто заткнули пробкой, и вцепился в деда испуганными глазами. Он неспешно затянулся, прикрыл глаза, выпуская дым, все морщины на лице будто обозначились чётче… И закончил — устало, чуть хрипло и бесконечно мягко: — Я тебе верю. Ты действительно поступил плохо, и я прошу тебя больше так никогда не делать. Ты меня понял? Есть вещи важнее, чем твоё любопытство. Ясно? Марат с облегчением закивал. Когда дед говорил вот так… Спокойно и веско, без привычной приказной жёсткости, но так, как говорят с равными и так, как говорят о чём-то очень значимом — это для него всегда было важнее, чем любое, даже самое суровое наказание. От мучительного стыда хотелось вернуться в прошлое и как следует побить себя по голове. А потом больше никогда, никогда, никогда так не делать — Марик ещё в тот момент, торопливо задвигая обратно ящик, себе это крепко-накрепко пообещал. И действительно так ни разу больше туда и не заглянул, хотя — что уж там! — заживо снедало болезненное любопытство. Вдруг там будет портрет папы? Или его собственный, или ещё один — мамы… Но это даже не так важно, главное — папин. Потому что… — Можно я скажу? — робко попросил Марик. — Рискни. Мне идти за валидолом? О сколько нам открытий чудных… Марик с нервным облегчением рассмеялся и скорчил рожицу. Шутит! Значит, и правда не сердится. Может быть, понимает? Хоть Марат и не озвучивал своих мыслей, но… Разве не очевидно? Не очевидно, что портрет, созданный бездушной камерой и глазами, руками, памятью человека, который папу искренне любил — это очень, очень большая разница? — Если от похвалы ты падаешь в обморок, то иди. — Я не воспитанница института благородных девиц, внук, — ухмыльнулся дед. — Тебе понравились рисунки? — Очень! Они такие… Такие… — Марик растерянно взмахнул руками. Почему в такие моменты у него весь словарный запас вылетает из головы? Включая английский и итальянский! — Такие… Живые. Марик здесь очень боялся сфальшивить. Схалтурить. «Красивые», «похожие» — это всё была бы и правда, и неправда, потому что главное в дедушкиных работах было другое, и это «другое» заставляло Марата думать, что дедушка по-настоящему талантлив. Рисуют время от времени многие. И он тоже. Он мог даже передать кое-какое сходство, у него выходили в общем-то недурные наброски и карикатуры, но Марат не чувствовал жизни в собственных художественных потугах. Не чувствовал тех самых нервных, гениальных пальцев Бетховена, яростно треплющих роскошную пепельную шевелюру, не чувствовал озорной, даже чуточку ехидненькой улыбки в изгибе губ Пушкина. А у деда это было. Его рисунки будто дышали, от них шло тепло, будто бумага навсегда впитала его прикосновение, впитала в себя нежность его воспоминаний. Марат смотрел на портреты — и, казалось, слышал чужое дыхание, казалось, ещё чуть-чуть, и Марьям-ханум норовисто и озорно встряхнёт роскошной гривой, и мама рассыплет по полу хрустальные шарики ласкового, звонкого смеха, ещё чуть-чуть — и живое солнце ярко сверкнёт в глазах его мёртвых сыновей. И пусть кое-где дед грешил с пропорциями, кое-где был слишком небрежен — какое это вообще имеет значение, если его рисунки будто вот-вот задвигаются прямо под руками? Дед смотрел на Марата долгие несколько секунд. А потом решительным рывком встал с кресла, на ходу звучно хлопнул ладонью по перилам: — Пошли! Марик засеменил за ним, словно преданный оруженосец. Они прошли в дедушкин кабинет, в тёплый запах согретого солнцем дерева, книжной пыли… И краски. Загрунтованного холста. Графита. Тихонечко скрипнули под ногами сухие половицы. Марик остановился, глубоко втянул в себя нагретый воздух и едва заметно покачал головой. Неужели это правда происходит? Дедушка действительно собирается… Мальчишка встряхнул волосами резче. Это точно не сон? — Можешь себя ущипнуть, — усмехнулся дед, глядя на его растерянную физиономию. — Иди сюда. Наверное, давным-давно надо было… Ты у меня уже взрослый. Тащи стул. Возражать не посмел, хотя с превеликим удовольствием плюхнулся бы прямо на пол. Метнулся пулей, притащил стул, оседлал, обхватил руками спинку и вцепился в деда умоляющим, нетерпеливым взглядом. Сердце прыгало мячиком на верёвочке, выстукивая сумасшедшее аллегро, от волнения даже немного заболел живот. А дед как нарочно делал всё неторопливо: нашёл ключ, начал было открывать ящик, но остановился, велел принести очки, тщательно их протёр, попросил задёрнуть шторы, чтобы солнце не слепило, наконец, неспешно открыл ящик, принялся перебирать какие-то документы, рыкнул на него: «Чего сидишь? Сходи чаю нам налей»… В другое время Марат бы уже возмутился «да ты издеваешься, что ли?!», но сейчас молча делал, что велено, и ни на минуту не отрывал от деда преданных глаз. Дед не издевался. Марат видел: в чуть более медленных, чем обычно, движениях, в чуть неровном ритме его дыхания, в едва слышной глуховатой хрипотце голоса — не издевался. Просто нелегко выворачивать наизнанку что-то настолько личное. Даже перед единственным внуком. — Ну… — Дед покосился на него испытующе. Марат крепко обхватил руками спинку стула и боялся лишний раз пошевелиться, переводя взгляд то на дедушкино лицо, то на стопку листов у него в руках. Он выбрал с десяток рисунков, остальные отложил в сторону. — Смотри. Марат прерывисто, слишком громко выдохнул, протянул непослушные руки… И не сразу решился взять. Помедлил — одно только краткое мгновение, один такт, одна дрожь длинных пальцев — и… — Здесь только папа? — прошептал едва слышно, бережно касаясь кончиками пальцев уже немножко пожелтевшей бумаги. Дед кивнул. — Остальное тебе не нужно. Взгляд-молния из-под длинных ресниц. Не нужно? На самом деле, он бы с огромным удовольствием посмотрел все, каждый рисунок, каждую черточку, но… Понятно, почему дед не хочет. Наверное, для него показать даже одни только эти рисунки уже невероятно сложно… На секунду Марату обжигающе захотелось прижаться к нему под бок, обнять и выпалить на одном вздохе все благодарности, какие только придут ему на ум. Но дед, наверное, его оттолкнёт, а если и нет — ему будет неловко… Вон какая шея напряжённая, между бровей морщинка, лицо то и дело застывает, а взгляд делается болезненно-задумчивым… Марик на секунду сжал кулак, закусил губу, подавляя непрошенный ласковый порыв. Ничего. Это ничего. Дедушка всегда такой был. А благодарность — огромную и нежную, переполняющую его изнутри, словно огромный, горячий шар — можно передать и по-другому. — Дедушка? — тихо и мягко окликнул Марик. Ещё один вздох… И — со всей мягкостью и лаской, со всей благодарностью, что трепетала у него внутри, словно воздушный шарик, вкладывая, вливая её в слова, в голос, так нежно, словно дул на одуванчик: — Спасибо тебе. И, не требуя ответа ни словом, ни взглядом, уткнулся в рисунки. Папа… Трепет и лёгкое тепло в груди сменились тяжестью, какая бывает, когда вдыхаешь напитанный пылью и памятью воздух старого чердака, где хранятся фотографии и старые костюмы. Марик глубоко, больно закусил губу, пристально всматриваясь в нарисованное лицо. Папа был очень красивый. Высокие скулы, узкое лицо с правильными чертами. Очень похож на дедушку, только у него лицо шире и намного жёстче, строже, резче, с твёрдым очерком рта, с привычкой горделиво, даже слегка надменно держать голову. У папы ничего этого не было… Может быть, просто не успело появиться. Только лицо его на фотографии оно словно застывало, становилось строже, чёрные глаза — такие же, как у него, у Марика, или как у дедушки — смотрели твёрдо и внимательно. На рисунке взгляд был совсем другой. Мягкий и живой, ласковый, будто смотрел на друга, будто спрашивал: ну, как ты? Всё ли у тебя хорошо, не нужна ли помощь? Если нужна — так ты только скажи! — Он не любил фотографироваться, — хмыкнул дед, и голос его донёсся словно издалека. — Говорил, лицо получается неживое, как маску надели. Всего три карточки… Марат тихонько перебрал их в пальцах. Одна — с мамой. Красивая, но слишком постановочная, у обоих напряжённые позы, напряжённые лица. Отдалось в памяти: «Как ты так сидишь, это же неудобно! — Зато у меня на фото будет тонкая талия!». Мама слегка прислонилась к его плечу, смотрит в камеру, глаза густо накрашены. Папа слегка прижался щекой к её виску, но Марик видел, что кроме как головами они не соприкасаются. Что их так посадил фотограф. Наверное, мама потащила его в фотоателье, может быть, к тем же Гималовым… Марат слегка нахмурился и убрал карточку. Та, что с дедушкиной свадьбы, с Марьям-ханум, ему нравилась больше. Там тоже застывшие позы, тоже их так поставил фотограф, но у обоих горят глаза и только что сошла с губ счастливая улыбка. На двух других папа один и в профиль, смотрит вдаль. Строгий, тонкий. Только выражение губ неизменно мягкое, такое же, как и на портретах — будто их вот-вот тронет ласковая улыбка. — Расскажи о нём, — едва слышно выдохнул Марик. — Пожалуйста… — Что тебе рассказать? Ты и так всё знаешь. Марат упрямо покачал головой. — Я знаю от мамы. Расскажи теперь ты. Ты никогда не рассказывал. Когда Марику было гораздо меньше лет, когда ещё мама жила с ними, он постоянно к ней приставал: расскажи про папу, расскажи про папу, расскажи, расскажи… Он знал уже все истории наизусть: и как они познакомились, и как папа принёс ей под окно огромный букет алых гвоздик, и как он украл её прямо с работы, и как помогал переносить декорации в театре, а потом оступился от смущения, рухнул прямо в них и чуть было все не сломал, и как маме пришлось останавливать готовую начаться драку, когда папа решил, что их режиссёр её оскорбил… Марат знал всё, даже фразы за мамой заканчивал. Но снова и снова просил рассказать, как сказку на ночь, как древнюю и прекрасную легенду, как волшебный заговор. Чтобы снова и снова слышать, что его папа существовал. Был. Живым, настоящим человеком. Мама рассказывала с неизменными нотками тихой, горькой и светлой печали в голосе, порой он даже начинал предательски дрожать (поначалу, потом дрожь исчезла, а спустя ещё время Марик с удивлением начал ловить её на скучливых интонациях, на слишком быстром темпе — и вскоре перестал просить), но рассказывала с удовольствием. Порой замирала, рассеянно теребя кончики волос, задумчиво и печально склоняла голову, становясь в эти мгновения изумительно красивой, нежной, словно светящейся тихим золотым светом… Может быть, и ей тоже было приятно вспомнить мужа. Окунуться в светлое прошлое. Дедушка в таких просьбах отказывал наотрез, таким тоном, что Марату как будто мгновенно заклеивали рот намертво. Но сейчас он понял сразу: расскажет. Иначе уже бы резко бросил «нет» и жёстко перевёл разговор, дал бы ему какое-нибудь поручение… И уж точно не сидел бы, задумчиво протирая очки, не принялся бы медленно набивать и закуривать трубку… — Али… — Марик сидел тише воды, ниже травы и боялся лишний раз вздохнуть. — Али всегда был таким… Тихим. Тихим омутом. Марик восторженно выдохнул. Глаза деда потеплели, в них блеснули чуточку насмешливые, ласковые искорки, и он грубовато потянул его за ухо. — А в тихом омуте знаешь, кто водится? — Марат улыбался так, что болели щёки. Дед всё время называл его то бесёнком, то чертёнком. Неужели из-за этого?! — Он всегда был очень почтителен ко мне и Марьям. Я это говорю искренне, Марик, не для того, чтобы тебя пристыдить… Тем более, тут тебя и стыдить не за что. Сердце на миг окутало ласковым теплом. Марик боготворил деда за многое: за ум, за насмешливое, острое чувство юмора, за то, что во всем мире не сыскать человека надёжнее, за то, что у него есть ответы на все вопросы, за то, что с ним всегда можно поговорить обо всём, что душа пожелает («Почти», — кольнуло привычной уже болью), за щедрость, за то, что он в его глазах был образцом настоящего мужчины — такого, каким он должен быть в реальной жизни, а не на экране романтических фильмов — но ещё… За то, что он был к нему всегда справедлив. Порой суров, но справедлив неизменно, даже в мелочах. Марик и вправду никогда в жизни не сказал деду ни слова поперёк при посторонних. Даже когда они были в ссоре, если к ним приходили гости — Марат превращался в идеального, исполнительного внука. Наедине он мог и спорить, и ругаться, и иногда даже хамить, но ни разу за всю жизнь он не позволил себе ни малейшей непочтительности, ни единого грубого слова. — Али действительно всегда был… О лучшем сыне трудно мечтать. Спокойный, тихий, ласковый. «Да, папа», «конечно, папа». Если и случалось нам спорить, то он всегда излагал свою позицию очень спокойно, последовательно. Знаешь, я учил его логике, и даром это не прошло. Спорить с ним было очень трудно. Он был очень умный, — искренне улыбнулся дед. — Не в обиду будет Мураду и Рамину, но Али был умнее их обоих вместе взятых. Уж не знаю, почему, наверное, такой склад характера. — Его… — Марик говорил бесконечно осторожно, медленно, будто ступая по цветочному полю и стараясь не примять ни одного цветка. Даже дышал через раз. Голос звучал трепетно, тихо, как лёгкое дуновение на ресницы: только бы не обидеть, не ранить в то открытое и мягкое, что он ему показывал. — Наверное, его очень любила Марьям-ханум? — Знаешь, нет, — улыбнулся дед. — У неё любимчиком был Рамин. Они похожи были безумно: оба смешливые, весёлые, вся душа нараспашку… Оба ни за что не покажут, что им плохо или больно, пока совсем всё худо не станет. Я за это им голову хотел оторвать, шпионы доморощенные. Ты такой же, между прочим. Ну скажи ты человеческим языком, что случилось, я помогу! Нет, пока до критической отметки не дойдём — ни словечка, ни полсловечка. Глупости такие… А Али — нет, любимчиком не был. Марьям его любила, конечно, и я любил. Мы… — У Марика больно ёкнуло сердце от едва заметной паузы между словами, оттого, как они словно застряли на мгновение в горле. — Мы оба… Мы их всех очень любили. Всех троих… Мальчишка давился болью и состраданием. Прижаться бы к нему, обнять, хотя бы взять за руку! Ну почему с дедом так сложно в этом плане! Будь здесь кто угодно другой — Марик бы его уже обнимал. И ведь даже голосом ничего не передашь, потому что… Ну, что здесь скажешь? «Мне очень жаль»? Дед мгновенно захлопнется, только ворота лязгнут железом, и поминай, как звали. И что делать? Сидеть, обращаться в воплощённый слух, в концентрированное сострадание. Смотреть во все глаза, слушать во все уши. Чувствовать во всё сердце. Дед коротко прочистил горло. — Когда они шалили — они погодки, так что это ватага была, гроза всех окрестных мальчишек! — Али постоянно брал вину на себя. Мол, это я придумал, меня наказывай. Я думал, что это неправда, что это он благородство проявляет, защищает братьев. Ага! Сейчас, как же! Все шалости правда придумывал он. У них слаженная работа была: Мурад идею подкидывал, Али придумывал, как её осуществить, а Рамин обеспечивал материальную базу. Сколько мне на них жаловались — это кошмар какой-то. Ну, мальчишки, что с них взять… Я думал, поседею, когда Али пришёл, а у него вся голова в крови. На велосипеде мы катались. Руль у нас отвалился. Потому что мы пытались из велосипеда сделать черт его знает что, монстра на колёсах, и плохо руль прикрутили. Сотрясение мозга было, между прочим! У Марика болели щёки и скулы от улыбки. Как это всё знакомо, боже мой! Выходит, он на него похож? На папу? Правда, похож?! Это было всё равно, как обнаружить вдруг сходство между собой и каким-нибудь лётчиком Мересьевым или Александром Матросовым. — Но это я сейчас понимаю, что Али был такой же шалопай, как и Мурад с Рамином. А тогда я думал, что он из них самый тихий, самый спокойный, самый почтительный. Марьям даже вздыхала, мол, как он себе девушку искать будет? А он возьми и приведи в дом невесту раньше всех! Марик счастливо рассмеялся. — Да-да, ты у нас, между прочим, бастард, — засмеялся дед, ероша ему волосы. — Когда Али привёл в дом Наталью, она была уже беременна, на раннем сроке. Это был первый раз, когда он поставил меня перед фактом: женюсь, мол. Я, признаться, был не в восторге, мне Наталья показалась вертихвосткой… — «…и я до сих пор так думаю», — без малейшего труда прочёл Марат в чуть заметной ехидце дедушкиного голоса. — Но, во-первых, выбора не было, не бросать же беременную девушку? Во-вторых, Марьям мне напомнила нашу историю. У нас тоже всё… очень… быстро произошло. Заслышав болезненное напряжение, лёгкий, чуть различимый надлом, Марик мгновенно отреагировал: — А у вас какие отношения были с папой? Ну, ты сказал: «да, папа, конечно, папа» — а вы разговаривали с ним по-нормальному? Как со мной? — Я рад, что ты считаешь, что у нас «по-нормальному», — мягко потеплел глазами дедушка. Марик удивлённо выгнул бровь. Почему он так отреагировал, будто Марик ему комплимент сказал? Разве это не очевидно? Конечно, у них «по-нормальному», и них даже гораздо лучше, чем «по-нормальному»! Марат же не слепой, он видел, как дела обстоят у его друзей в семьях. Что-то хотя бы отдалённо похожее на них с дедом было у Элички с его дядей Кямалом, у Павки с мамой… И всё. Дед задумчиво отпил чаю, принялся вертеть в пальцах чашку, видно, пытаясь вспомнить. Марик несколько секунд глядел на него, но потом мысленно стукнул себя по лбу: ну чего ты человека взглядом буравишь, будто это как-то поможет! его это наверняка раздражает, — и уткнулся обратно в рисунке. На одном из них папа был в полный рост. Набросок углём, даже не полноценный портрет, но фигура сразу узнавалась: это мог быть только Али. Не крепкий, широкоплечий Мурад, и не похожий немножко на Эличку, полноватый Рамин, а его папа — высокий и стройный, как принц или князь из девятнадцатого века. На плечах лёгкая куртка, похожая кроем на военный мундир, волосы тщательно причёсаны, снежно-белая рубашка, брюки с идеальными стрелками, начищенные ботинки… Марику тут же сделалось неловко за свою мятую клетчатую рубашку и заплатку на штанах. На ягодице, между прочим. Вот дёрнул же его кто-то полезть кормить злющую соседскую псину… Папа выглядел совсем другим. Тонкий, строгий, как молоденький офицер, у него даже осанка была безукоризненная, а ведь пианист! Только — может, это из-за дедушкиных рассказов? — Марату всё равно мерещилась в уголках его губ озорная усмешка. — Я думаю, отношения у нас были хорошие, — твёрдо проговорил дед. — Мы часто разговаривали. Больше об искусстве, о книгах, о жизни своей вне дома он рассказывал мало, а я не лез: это личное, это его дело. Потом за это поплатился, — он коротко засмеялся. — Наталья рассказывала тебе о драке? Мне потом директор позвонил с возмущениями! Я стоял и поверить не мог: мой Али?! Драка из-за женщины?! Господи, ещё бы на дуэль его вызвал! А и вызвал бы! Запросто! Такой человек, как папа, обязательно бы вызвал! — Если сравнивать тебя и его, то ты всё-таки больше мне доверяешь. Уж не знаю, почему… — Дед задумчиво почесал щёку. — Может, потому что у Али были братья, была мама, ему было, с кем поговорить, кроме меня, а тебе… Марат, тебе одиноко не бывает? — Он вдруг нахмурился, внимательно заглянул ему в глаза. — Может, тебе одного только меня не хватает? — Нет! — Марик тут же испуганно распахнул глаза. — Что ты! Абсолютно хватает! Честно-честно! Дед пару минут подозрительно вглядывался в него, а затем с мягким, удовлетворённым прищуром кивнул. Марик действительно смотрел на него чуть ли не возмущённо: да как ты даже подумать мог такую глупость! То есть, конечно, он скучал по маме… Конечно, не хватало порой и дедушкиного внимания и той особой ласки, какую может подарить только мама… Но, в конце концов, он всегда мог пойти к тёте Алине. К Наташеньке Лейсановне или к Айшет-ханум, ласковой, весёлой молодой женщине, которая помогала им с ребятами шить костюмы к спектаклю. Или к дяде Кямалу, если дед что-то пообещал, но не сделал из-за работы, или к дяде Вите, дяде Славе — другу Петьки-матроса, хотя его уже логичнее называть Петькой-скрипачом — да мало ли вариантов? А дедушка… Дедушку Марат бы ни на кого из них всех не променял. Даже… «Даже на маму бы не променял», — вдруг подумал он и сам испугался своей мысли так, что похолодели щёки. Он никогда не ставил перед собой такого вопроса. Но сейчас подумал… Если бы вдруг так вышло, что пришлось выбирать: дед или мама, он бы… Задумался бы, конечно. Долго бы думал, мучился, терзался… А потом остался бы с дедом. Наверняка остался бы с дедом. Потому что у него самый лучший дедушка на свете. Со всеми его язвительными шутками, со всей занятостью, со всем умением безжалостно пройтись по нему катком критики, со всем этим — у него самый потрясающий дедушка в мире. И никакой другой, никто другой ему даром не нужен. Даже мама. — Деда… — Он робко тронул его за рукав. — Расскажи ещё. Про папу. Пожалуйста. Что угодно, что хочешь. — Не умею я рассказывать… У Марика в горле сжался горький комок, такой, что стало даже немного больно. Он поспешно опустил глаза, чтобы дед не заметил в них влажного блеска сострадания. Не умеет. Но ведь дедушка — замечательный рассказчик. Он рассказывает всегда с юмором, самую сложную вещь способен объяснить в двух словах, коротко и понятно, а порой, когда у него особенное настроение, сказательно-неспешно, почти нараспев, так, что хочется, чтобы на фоне тихонько звучала старинная лютня… Он умеет рассказывать. Только трудно, наверное, говорить через кровоточащую рану. Марик не решался даже представлять, каково деду: одна мысль об этом отзывалась сосущим ощущением пустоты под рёбрами. Каково это — быть совсем одному? Иметь семью — и потерять? Вот его семья. Его семья — это дедушка. Каково это — если он… Он… Так, стоп, стоп, стоп! Комка в горле и мокрых глаз ему только и не хватало. Прекрати эти мысли! Дед — вот он, здесь, с тобой, живой и даже здоровый, каждый день зарядку делает, между прочим, плавает лучше тебя. Успокойся. И вообще-то, да будет известно вам обоим, дед не один, так что и жалеть его не надо. Он хоть и ворчит, мол, за какие грехи мне такое счастье, но он в тебе души не чает, пусть не прикидывается. Но все равно… — Если ты не хочешь, то… — Спроси что-нибудь, — Марик поперхнулся словами. — Я не знаю, что рассказывать. Спроси. Он мгновение помедлил… И тут же выпалил первое, что пришло в голову, боясь упустить момент: — Вот папа Оськи, он разводит голубей. А м… мой папа… отец… он что-нибудь делал такое? Что ему нравилось? — Хм… — Дед задумчиво провёл пальцами по подбородку. — Знаешь, такие вещи обычно плохо запоминаешь. Когда человек рядом, они кажутся такими естественными — зачем их запоминать? Делает себе там что-нибудь и делает. То ли дело какие-нибудь забавные случаи, как с тем велосипедом… «А потом…» — горько звякнуло в интонациях отчётливей, чем если бы сказали вслух. Не шевелиться, иначе не выдержишь и бросишься его обнимать и утешать, а ему это будет фальшивая нота посреди увертюры к «Риголетто». Не говорить, иначе он услышит, как дрожит от сострадания голос. Не смотреть, смотри в рисунки, иначе он увидит боль в глазах. Только бы не спугнуть такую хрупкую, драгоценную откровенность. — Али… Он много чего умел делать руками. Неплохо рисовал. Лучше меня умел работать со цветом, с фактурой, он умел так нарисовать ткань, чтобы верилось: вот ткань, вот складки, вот тень лежит… Он хорошо это чувствовал, хотя до профессионального художника ему далеко было. У нас постоянно ломались часы, и он единственный умел их чинить. К нам даже соседи приходили: почините, мол, часы. Он никогда не отказывал. У него были чудесные руки, — мягко улыбнулся дед. — Мураду и Рамину не очень с этим повезло: короткие, толстые пальцы. А у Али — руки прирождённого пианиста. Марик смущённо прижал щеку к плечу, почувствовав взгляд деда на своих руках. Тонкие, длинные пальцы, очень ловкие, сильные, с профессиональной растяжкой — Марат их мог чуть ли не в узел завязать — узкие ладони, тонкие запястья. Ильдар Зафарович его руки постоянно хвалил: мол, идеально для пианиста, лучшего просто желать нельзя, если бы ещё кое-кто, на кого мы не будем показывать пальцем, их берёг хоть немножко. А ведь он прав вообще-то. Марат свои руки, свой рабочий инструмент, не берёг абсолютно. Даже сейчас — он скользнул взглядом — ссадина, две царапины, мизинец замотан пластырем. Может, стоит прислушаться к старшему? Если… Если у него руки — как у папы. Если дедушка так смотрит. Смотрит… Марик закусил губу и потянулся за чаем, сделал несколько глотков, обхватив пиалу так, чтобы не было видно пальцев, потом закинул в рот пару вишен, потянулся за салфетками — вытереть от сока. И прикрыть. Зачем? Сам не понимал. Просто… Что-то неправильное было в дедушкином взгляде, что-то… Не то. — Он был большой щёголь, как и Рамин. Ну, ты заметил, наверное. — И правда: на всех рисунках Али… Отец в элегантном костюме, даже военная форма на нём сидит как-то особенно ладно. — Очень нравился девушкам, но вёл себя с ними очень скромно. Мурад и Рамин оба те ещё… — Дед выразительно хмыкнул. — А Али казался даже недоступным. Наверное, это их и притягивало, девушки любят недоступных, интересно им. Что ещё? Спортом заниматься не любил вообще. Мурад вечно на турнике висел, Рамин игры любил, азартный был очень, а Али только отмахивался. Видишь, какой он худой? В детстве он был очень болезненный, постоянно простывал, половину школы проходил, замотанный в шарф по уши. Это на юге-то! Как ноябрь — так он тут же в лёжку на неделю, а потом никак не выведет насморк. Марьям очень переживала, как он там, когда… — А читать он что любил? — мягко подхватил и перевёл тему Марик. Дед бросил на него взгляд, в котором благодарность мешалась с растерянностью. Что? Понятно ведь, что если речь зайдёт про это… про фронт… Ничем хорошим это не кончится. Марик и так ступал по тонкому льду, когда вообще завёл этот разговор, и не собирался расстраивать деда ещё сильнее. И так дед слишком тщательно закуривает трубку заново, слишком смакует первую долгую затяжку, и не от табака у него так хрипнет голос, пусть не притворяется. — Читать… — Он наморщил лоб, вспоминая. — Читать… Лермонтова любил, Пушкина, Грибоедова. Монолог Чацкого и «Демона» знал наизусть. Очень ему нравились декабристы. Он ими увлёкся лет в двенадцать — самое время, чтобы таким увлекаться. Я позже узнал, что они с друзьями даже в шутку называли себя кружком декабристов, распределили как-то меж собой роли, дали прозвища… Марик тепло улыбнулся. Как похоже, как похоже, господи! У них с товарищами, конечно, всё не так утончённо, прозвища — не в честь декабристов. Но и они увлекались чем-то все вместе, и давали друг другу прозвища, понятные только в общей компании. Увлекались, кстати, с его, Марика, подачи. Интересно, а в папиной компании? Тоже он всех заразил декабристами? Обязательно нужно про них что-нибудь почитать! — У него много было друзей? — Самых близких — двое, не считая братьев. Братья… Это особая связь, Марик. Ты, извини меня, не поймёшь. Брат — это не друг, это… нечто большее. — Почему это не пойму? — заупрямился Марик. — Очень даже пойму! Дед скептично приподнял бровь, и Марик с вызовом фыркнул в ответ, будто норовистый жеребенок. — А вот не смотри на меня так! — Он уже чуть на стуле не подпрыгивал от желания доказать свою правоту. — Я понимаю всё прекрасно! Брат — это как друг, которого не выбирают. Вот как у нас с Павкой. Сошлись бы мы, если бы не жили по соседству? Нет, не сошлись бы, мы очень разные, мы постоянно ругаемся, спорим, у нас почти никогда общего мнения не бывает. Но он — мой друг, мой самый-самый близкий товарищ, я ради него всё сделаю. И он для меня. Потому что мы как братья, а братьев не выбирают. Он говорил — и дед постепенно менялся в лице. — Хм… А знаешь… Хм. Марик остановился, прислушиваясь к интонациям. Задумчивая, мягкая, немного удивлённая, будто Марик его неожиданно порадовал. Дед неторопливо сделал глоток чаю и тепло усмехнулся, как всегда, больше глазами, морщинками вокруг них: — Что ж, извини меня, внук. Беру свои слова назад. Ты понимаешь. Он чуть помолчал, скользя по лицу Марика глубоким, задумчивым взглядом. Нетерпеливое желание доказать свою правоту схлынуло мгновенно, как не было, и мальчик смущённо опустил ресницы, склонил голову, будто пытаясь спрятать в тени порозовевшие щёки. Забиться бы куда-нибудь под стул, а… Когда кто-то вот так на него смотрел, особенно из тех людей, чья похвала Марату была небезразлична, ему каждый раз хотелось куда-нибудь спрятаться. Желательно сразу под землю, чтобы точно не откопали. — Иногда ты меня пугаешь тем, какой ты взрослый, — с мягкой задумчивостью сказал дед. Провалиться сквозь землю захотелось ещё сильнее, Марик даже принялся шаркать ботинками по полу, чтобы отвлечь себя звуком. Не взрослый он совсем, самый обычный, просто говорит очевидные… Бррр! Это же ужас какой-то. Как себя вести, что делать, что говорить? Особенно когда язык во рту будто разбухает и прилипает к нёбу намертво, и не знаешь, куда руки девать от смущения, а иногда ещё и пот на шее проступает… Господи. Приятно, конечно, очень приятно, но можно это закончить уже, пожалуйста? — А вот приятелей у него был вагон и маленькая тележка. Слава богу! Привычная чуть ехидная интонация, привычный жёсткий темп речи, тёплый и насмешливый взгляд, язвительно выгнутая красивая бровь — спасибо, спасибо тебе, мой самый любимый, самый тактичный в мире дедушка! Марик рассмеялся от облегчения (в груди как будто махом сдулся воздушный шарик) и вцепился в него восторженным взглядом: ну, говори, говори, говори ещё, пожалуйста! — Помню, когда мы с Марьям-ханум свадьбу устроили, у меня глаза на лоб полезли. Захожу в ресторан — а там яблоку негде упасть. Все галдят, смеются, пьют за здоровье Али. Как он утаил только, мне интересно? У нас, впрочем, и отношения такие были, что мы особенно об его друзьях не беседовали — ну, я говорил. Вот, — дед иронично ухмыльнулся, — поплатился за невнимательность. Толпа народу! И мой тихий, послушный Али — среди них, со стаканом вина в руке, говорит тост, и все на него смотрят, как на свет в окошке. Ну, это дед преувеличивает, по интонациям слышно: хочет его впечатлить, хочет, чтобы папа в его глазах был героем. Ну и пусть! Пусть впечатляет! Папа и правда герой, поразительный, удивительный, самый-самый! — Ему тогда ещё подарили красивый старинный кинжал… Я не рассказывал? Али коллекционировал холодное оружие. Челюсть Марата со стуком грохнулась на пол, и дед в голос расхохотался над его пораженной физиономией. — Представь себе! И научился стрелять из пистолета. Это всё из-за декабристов, от них пошло. У него приятель был, по долгу службы у него был пистолет. Так они часто ездили за город — кстати, недалеко отсюда, на озеро, но тогда эта дача ещё не наша была — и стреляли. Я знал, но закрывал глаза. Зря, конечно, — он мягко усмехнулся, словно иронизируя сам над собой. — По сути, это незаконно, табельное оружие нужно не для этого. Но я думал: мальчишки… Никаких беспорядков не чинят ведь, стреляют себе по бутылкам. Даже не выпивают. Только однажды я прознал случайно, что они с другом этим заключили пари на выстрел по стакану на голове оппонента. Интересно им стало, видите ли, проверить, какие они хорошие стрелки. Я подошёл и дал Али хорошего подзатыльника. Думаю, у него долго ещё в ушах звенело. Стаканами. Марик с трудом захлопнул рот. Ничего себе!.. По дедушкиному рассказу складывался-складывала у него образ отца — человека сдержанного, доброго, почтительного, пусть шалопая в детстве, но потом — утонченно-мечтательного, будто немножко заблудившегося меж эпохами, он даже женщину себе выбрал — актрису, часто задействованную в спектаклях по Пушкину и Грибоедову… А вдруг оказалось, что он способен на такое! Стаканы на голове! Холодное оружие! Тайная стрельба из табельного пистолета! От возбуждения Марату хотелось кругами бегать по комнате, он часто хватал губами воздух и отбивал пальцами порывистый, лихорадочный ритм, горячее стаккато и одновременно марш: это шли в атаку отважные кавалеристы, декабристы, офицеры и воители древних восточных сказаний из поэм Лермонтова, и среди них, во главе их — его отец. Его потрясающий папа. Как бы Марик хотел с ним познакомиться! Увидеть его хоть раз… Встать с ним рядом и посмотреть, докуда он достанет папе макушкой. Любил бы папа трепать его по голове, как дед? Может, обнимал бы мягко, как дядя Кямал? Ругался, как Ильдар Зафарович? Наверное, ни то, ни другое, ни третье. Он был бы… Он был бы какой-нибудь совершенно особенный. Только Марику никогда не узнать — какой. Не услышать его голоса. Не узнать, понравилась бы отцу его музыка. Похожая ли у них манера игры. Марат играл темпераментно, страстно, ныряя в музыку с головой, так глубоко, что, увлекаясь, не слышал ничего, что происходит вокруг — а отец? Прежде, пока дед рассказывал, Марат думал, что, наверное, как Наташенька Лейсановна, только талантливее, а теперь подумал… Может быть, и как он. Но он никогда не узнает. Не расскажет папе про любимые оперы. Не узнает, как бы ему пришлась та их мартовская постановка про Фигаро и дочку аптекаря. Заступился бы отец за него перед дедом — тогда, сухим и душным летним вечером после «Риголетто»? Сказал бы, что дед абсолютно прав, и Марик зря морочит себе голову? Он никогда не узнает. Сейчас папе было бы тридцать четыре. Совсем молодой. Почти такой же, как здесь, на рисунках. Ни сединки в густых волосах, щеголеватая куртка, начищенные ботинки, едва различимое озорство в глазах, длинные пальцы пианиста. И дед бы с ним — Марат уверен — был бы совсем другой. У него были бы другие глаза, другой голос, он бы раза в четыре меньше курил и раза в два меньше работал. И, может, даже мама бы не уехала, а жила с ними. Зачем ей уезжать, если рядом любимый человек? И они все вместе ходили бы по воскресеньям в театр, а потом подолгу гуляли по городу, ездили бы на выходные к морю… Все вместе. Марик больно закусил губу, заломил пальцы до болезненного хруста, опустил густые ресницы. Не плакать, не плакать, не вздумай плакать… Успокойся сейчас же, слышишь?! Расчувствовался он тут, видите ли! Двенадцать лет без отца как-то жил, а тут вдруг расчувствовался! Успокоился, ты деда расстроишь! — Думаю, ему это пригодилось… — медленно, отстранённо выговорил дед. — Когда он ушёл… на фронт. У Марика больно сжалось сердце. Слова деда прозвучали оглушительным аккордом — как финальные ноты «Вставай, страна огромная». «Сегодня утром без всякого объявления войны…» — зазвучал в висках отчётливый, медленный, вибрирующий от незримой силы голос Юрия Левитана. По радио однажды в честь какой-то годовщины победы передавали то самое сообщение. Марата пробрало, как будто дуло пистолета прижали к затылку. Он тогда деловито ремонтировал табуретку — да так и замер, с оглушительным стуком выронил молоток, со звоном рассыпались по полу гвозди. В этом голосе было что-то почти магическое — такая в нём таилась сила. Не пульсировала, не рвалась наружу — она просто была, как сжатый кулак, как спокойное осознание готовности, не желания, но твёрдой и ясной готовности ударить — ударить, чтобы защитить. Сколько вот таких же молодых мужчин, как его папа, в тот день пошли на фронт?.. Почти ни у кого из его друзей нет отцов, у многих нет и матерей. Это же целое поколение, господи… Марик не очень много думал о войне. Война просто была, была всегда, как данность, как факт, зачем о ней думать? Она прошла, а жизнь продолжается, — так когда-то жёстко ответила ему Айшет-ханум, когда Марик робко попросил рассказать. Айшет-ханум права… И нет. Война прошла. И всё же осталась здесь. В культе на месте изящной кисти Айшет-ханум. До войны она играла на гитаре… А теперь никогда не будет. В нервном блеске глаз и ночных криках доброго дяди Вити. В том, как зябко кутается в шаль Наташенька Лейсановна, каким певуче-печальным делается её голос, когда она рассказывает о нескольких своих учениках, которые ушли на фронт и не вернулись. В том, как на все праздники в их дом стекаются толпы благодарных людей с гостинцами: во время войны дед помогал буквально всем, к нему кто угодно мог прийти и попросить любую помощь, дед отрывал от себя последнее, но помогал всегда. В том, как подёргивается нога у добродушного сторожа дяди Василя. В военной выправке кругленького, как упругий мячик, бойкого, сыплющего словами, как фасолинами, Ильдара Зафаровича. В шраме на скуле у матроса дяди Славы. В том, как мама Лёлика Каца бережно поглаживает кончиками пальцев горбушку хлеба и всегда покупает слишком много. В горьком пьянстве Виталия Каца… У Марика порой — когда Лёлик сидел у него на диване, несчастный и виноватый — кулаки сжимались от ненависти. Но он также знал: пил Лёлькин папа после войны, до неё никогда лишнего в рот не брал. А сколького Марат просто не знает, потому что не знаком достаточно близко, а внешне это не проявляется? И это — те, кто вернулся. Кому посчастливилось вернуться. Марат попытался было посчитать, у кого из его класса погиб кто-то из родных, но быстро сбился и махнул рукой: буквально у всех. Если не ближайшая родня, то кто-то из дальней точно. И это — их отдалённая от центра боевых действий республика. А Москва? А Ленинград? Сколько же там погибло людей?! И ведь все они — и его отец, и Лодькин, и Павки, и все, все, все они — были… Живые… Живые, настоящие, из плоти и крови… Марата пробрало ознобом. Он никогда раньше не думал об этом, не сознавал так отчётливо… Сколько жизней унесла война? Живых людей, настоящих, смешных, добрых, умных, тихих, шумных, самых разных — таких, как его папа? Сколько их?.. Кто-то любил декабристов, а кто-то Петра Первого, кто-то Пушкина, а кто-то Лермонтова, кто-то чинил часы, а кто-то ловко столярничал, кто-то пел чудесные песни, а кто-то играл на пианино, кто-то любил красивую одежду, а кто-то нет, у кого-то была огромная компания друзей, а у кого-то лишь пара самых близких, кто-то любил риск, а кто-то думал дважды, прежде чем рисковать… Самые разные люди. Десятки, сотни, тысячи… Миллионы жизней. Таких же, как его отец. Самых… Обычных. В том-то и суть, что его папа, его потрясающий отец, его герой — он был… Самый обычный. Самый обычный, живой, настоящий, простой человек. Умный, талантливый, сердечный, добрый — живой человек! Такой же, как он, Марик, из плоти и крови, с музыкальными пальцами и живым сердцем, он был самый обычный, он был — человек! Живой, настоящий человек, со своей любовью и ненавистью, со своими привычками и увлечениями, он был… А теперь его нет. И тысяч, миллионов таких же, тоже нет. Миллионы жизней. Миллионы людей. Не героев из былин, сказок и опер из репертуара Шаляпина. Обычных людей. Маленьких, хрупких, прекрасных. Глубоких и чувствующих. Тёплых и искренних. Живых. Как его чудесный папа, которого Марику никогда в жизни не доведется обнять. — Так, Марат, — донёсся до него жёсткий голос деда. — Чай выпей. Марик чуть вздрогнул, растерянно перевёл на него невидящий взгляд, и только сейчас понял, что перед глазами влажная пелена. Лицо застыло, щёки сухие, только в глазах горячая влага потрясения. Он бережно сложил рисунки на стол, чтобы не измять судорожно сжатыми пальцами, и теперь медленно, размеренно вытанцовывал пальцами на колене один и тот же ритм: сплетал вместе одну к другой песни Марка Бернеса. Марик не любил военных песен: большинство из них слишком отдавало казёнщиной, бравадой, будто война была лёгким приключением, и социалистическое общество безо всякого труда, легко и непринуждённо, победило гнусный фашизм. Марик слушал — и морщился, как от зубной боли: челюсть сводило фальшью, как лимон проглотил, и хотелось торопливо выключить эту гадость. Не могли такие песни петь те люди, которых он каждый день видел вокруг себя. А вот Бернес… Его тихий, задушевный голос, мягкий и чуть хрипловатый, его ласковые, задумчивые интонации, их простота и неизбывная искренность… В такие песни Марик верил. Может, что-то такое тихонечко, вполголоса, еле слышно напевал его папа. Может, от таких песен ему становилось чуточку легче, может, они напоминали ему о доме… Мама красиво пела под гитару романсы… Горло отозвалось болью: то ли колючий ком, то ли желание тихо-тихо, вполголоса напеть что-нибудь бернесовское. Напеть в память о папе, будто он сейчас сидит рядом с ним, и его взгляд туманится воспоминаниями. — Марат, — настойчиво повторил дед. — Выпей чай. Давай, не спи. Марат послушался, не отдавая отчёта в собственных действиях. Руки словно онемели, он не почувствовал ни фарфора под рукой, ни тепла, пролил на себя немного — и даже не поморщился. В его голове тихо и печально пел Марк Бернес, и постепенно его одесский говор сменялся мягким характерным порыкиванием, с каким говорил дедушка… И папа. Чай неожиданно обжёг горло, болью выдёргивая Марата из мыслей. Он растерянно вскинул на деда взгляд: что происходит? — Успокойся, — в голосе его напряжение мешалось с состраданием. — Успокойся, пожалуйста. Извини, что я про фронт заговорил. Не надо было, прости, я… увлёкся… — Сел, охрип. — Не подумал, что ты… Ты иногда такой взрослый, что я забываю, что ты просто мальчик. Прости, внук. Я виноват. Марик слабо улыбнулся. Дедушка… Такой дедушка. Вечно он так, вечно любую его боль на себя берёт, как будто он за это отвечать должен… Переживать ведь будет. А Марик будет злиться, что дед с ним обращается так, будто он хрустальный. Поссорятся из-за этого ещё по-дурацки… Уже бывало. «А я его расстроил, — Марик сердито и больно прикусил губу. — Вот чёрт! Ему ведь и так нелегко, он такое личное рассказывал, а я… Успокойся сейчас же, дурак, ну почему ты такой дурак!» Он торопливо вытер глаза. Хотел было улыбнуться, но не стал: не получилась бы у него сейчас настоящая, искренняя улыбка, так — гримаса какая-то. Покачал головой, глубоко-глубоко втянул в себя воздух… Он не умел словами. Но умел — взглядом. И ещё, кажется, чуть-чуть умел — голосом. — Всё хорошо. — Марик попытался всё огромное, теплое, плотное, что было у него внутри, всё желание успокоить, всю бездонную, благодарную нежность — всё это взять и выдохнуть вместе со звуком. — Всё хорошо, дедушка. Я… — Он смущённо сплёл и расплёл пальцы, опустил задрожавшие ресницы. — Я правда, я… Очень… Очень… Спасибо тебе! — голос сорвался, сделался звонким и прерывистым. — Я теперь… — Марик улыбнулся счастливой, растерянной, до боли распахнутой улыбкой. — Я теперь немножко знаю, какой у меня был папа! Спасибо, а что я тут… — Быстро вытер плечом глаза. — Это ты внимания не обращай, пожалуйста, хорошо? — Марик смущённо улыбнулся. — Я просто… ну, я немножко… сентиментальный я, короче. Иногда. Немного. Я больше не буду. Дед хрипло, в голос рассмеялся и грубо взъерошил Марику волосы. — Чертёнок ты… Обалдуй. — У Марика глаза сияли от нежности. Какая разница, что он говорит? У дедушки эти грубоватые слова могли звучать нежнее всяких ласковых прозвищ. — Пойдём, Марик-джан. Чай уже остыл. Выпьем ещё по кружке и спать. Марик пружиной вспрыгнул со стула и, сияя, как начищенный чайник, побежал за дедом на кухню.

* * *

Какой изверг придумал, что всевозможные конкурсы должны обязательно проходить весной? За окном — чудесный май, вовсю цветёт персик, короткие, ускользающие дни, он цветёт так стремительно: чуть окутало деревья розовым и белизной, как тут же и пропало, словно лёгкое, сказочное видение. Запах такой, что кружится голова, трава наверняка нагрета солнцем, и так ласково мурлычет на ухо море, словно зовёт к себе, зовёт на берег, в мёд и жар неаполитанских песен… А Марик путается глазами в хитросплетениях нот и уже битый час долбится головой о подготовку к конкурсу. Иногда в прямом смысле головой — о пианино. Сам виноват, конечно, не надо было откладывать в долгий ящик — не пришлось бы мучиться, но раньше он никакими силами себя усадить не мог. Да и сейчас не очень-то получается. Ну что за ерунда?! Мелодия даже не красивая ни разу, это какие-то бесконечные упражнения на ловкость пальцев, а не музыка. Марата это раздражало до безумия: когда из балета делали акробатику, из оперы — кто кого перекричит, из музыки — упражнения на моторику. Ну зачем это, для кого это? Показать, что можете? Можете, хорошо, охотно верю. А искусство зачем портить? Второе: какой смысл вообще готовиться к конкурсу, если лучше, чем уже есть, он всё равно не сыграет? Третье: вот очень ему нужны эти конкурсы… Марата вечно запихивали на все школьные конкурсы, как лучшего пианиста (если не успевал отбрыкаться). Его и Лодика Касынова. Лодик конкурсы любил, а Марик… Любил свою школу. Очень сильно. И если нужно постоять за её честь — ну, что ж, куда деваться-то? Нужно ведь идти хоть на какие-то уступки, он и так постоянно с учителями спорит: это не хочу, то не буду… Как с теми стихами в начале года. Даже терпеливая и нежная Наташенька Лейсановна сделала ему замечание: мол, нужно иногда соблюдать всякие формальности, пусть даже и скучные, но это как вставать, когда в комнату заходят старшие — необязательно, но старшим приятно, ты показываешь себя как вежливого мальчика и соблюдаешь традиции. Так и здесь. И она, конечно, права, просто Марику очень жалко было этих чудесных весенних дней, по-летнему горячего солнышка, персикового цвета… Марик поймал себя на том, что бог знает сколько времени стоит на цыпочках, всем телом вытянувшись в сторону окна, подставив лицо под ласковые солнечные поцелуи и глубоко дышит сладким персиковым ароматом. Господи, как хорошо. Вдохнул глубоко-глубоко, будто пытаясь впитать в себя персиковый аромат не лёгкими, а сразу всем своим существом, всей кожей, венами, даже сердцем. Воздух такой тёплый и сладкий, что персиковый привкус сам появляется на языке — нежный, как первые солнечные лучи, как ласковое прикосновение, как песня о любви. О любви… — Что так сердце, что так сердце растревожено… — негромко, подражая Отсу, пропел Марик. — Словно ветром тронуло струну? О любви немало песен сложено — я спою тебе, спою… «А нет, не спою». Донёсся знакомый гул и шуршание шин — и песня мгновенно оборвалась. Домой приехал дедушка. Марик со злой досадой прикусил губу. Песня трепетала в груди, под рёбрами, ещё живая, нежная, тёплая, как напитанный солнцем персик, сладкая, как запах его цветения… А допеть её он не сможет. Вот чёрт! «Ладно, я послушный внук, готовлюсь к конкурсу, бла-бла-бла». И он принялся усердно барабанить пальцами по клавишам. Сквозь муз… Нет, это не музыка. Мело… Нет, и не мелодия. Сквозь упражнения слышал, как дед зашёл в дом, позвал Гаянэ, никто не ответил… Видимо, нашёл записку от неё на кухне (она ушла на рынок) и принялся обедать. Сейчас, наверное, пойдёт в кабинет дальше работать… Хм? Почему шаги приближаются? — Можно? — Заходи… Марик растерянно обернулся, чувствуя, как сильнее забилось сердце. Он услышал? Услышал?! В тот раз он услышал как раз через окно, а Марик (дурак, дурак, дурак!) пел как раз в окно, неужели тебя ничему жизнь не учит?! Марик глубоко вздохнул, с усилием расцепил стиснутые на краю пианино пальцы, встал, опустил глаза. Я почтительный внук. Я ничего крамольного не делаю. Не пою никаких эстрадных песен, не слушаю Марио Ланца, и вообще, у меня в голове сплошной Глинка вместе с Бахом. Точно. — У меня… — Судя по голосу, дед не злился. Даже напротив, звучал непривычно мягко, немного… Да нет, Марату кажется… Но уши его никогда не подводили. Глаза могли, но уши — точно нет. Неуверенно? Растерянно? Это точно его дед? — У меня для тебя кое-что есть. Всё-таки точно. Голос окреп, выровнялся, вновь сделался тверже, со знакомыми властными интонациями. Марик вскинул глаза… В руках дедушка держал пухлую нотную папку. Марик понял мгновенно, ещё до того, как взгляд скользнул по подписи в уголке. Он сразу понял, чья это музыка — и сердце зашлось в груди, пропустив несколько горячих ударов. — Сыграешь?.. Как он мог отказать? Пальцы чуть дрожали, когда Марик устанавливал ноты. Пробежал глазами — мелодия зазвучала в голове… Он на секунду прикрыл ресницы, пытаясь успокоиться, выровнять дыхание. Нежная, страстная, ласковая мелодия, игривая, солнечная, похожая на весёлый весенний день, кажется, чуть-чуть с народными мотивами. Довольно сложная, но хорошо подошла бы для какого-нибудь хорошего, доброго фильма. Марик сглотнул, лихорадочно размял похолодевшие пальцы. — Я… Плохо с листа… — Я знаю. Попробуй, пожалуйста. Как отказать?! Не приказу, тихой, совсем не похожей на его обычную жесткую манеру просьбе — как?.. Марик играл так же почти до робости бережно, как накануне поглаживал рисунки и фотокарточки. Каждую ноту нащупывал так, словно дотрагивался до любимого лица. Любимого. Он ни на минуту не сомневался: он бы безмерно отца любил. Если бы знал. Если бы была возможность… Марик всегда плохо умел через слова. И говорить, и понимать. Дед мог бы не рассказывать ему ничего, а просто дать эти ноты — и Али Магдаров, добрый и умный, сдержанный и глубокий, сердечный и открытый, окружённый друзьями, почтительный со старшими, пылкий с любимой женщиной, сам встал перед глазами. Вчера Марат не спросил деда, какую музыку любил папа, хотя и хотел, а теперь слышал сам: очень любил народную, это была, похоже, его главная симпатия. Пуччини и Верди, больше Пуччини. И ещё… Это что — эстрада?! Та эстрада, которую знал его папа, более ранняя, довоенная? Ему не мерещится?! Марат играл изо всех сил, всего себя — тепло своих пальцев, жар своего дыхания — вкладывая, вливая в музыку. Быстро увлёкся, разошёлся, начал подпрыгивать на стуле в такт, яростно кусать губы, сверкать глазами. Он бы, пожалуй, написал пожёстче, потемпераментней, у отца мелодии выходили нежнее и мягче, но — пылкие, искристые, горячие, как ласковое южное солнце. Так вот, значит, каким он был?.. Его… Папа?! Марат дёрнулся и обернулся. На мгновение, всего на секунду померещилось — в дверях стоит, скрестив руки на груди и улыбаясь, высокий черноволосый мужчина в элегантной рубашке, с красивыми чертами лица и с сигаретой в пальцах… Но там, конечно, был только его дедушка. И он смотрел на него… Смотрел отрешенно, словно не видя, словно через пелену. Смотрел так, что у Марика больно — и холодно — стиснулось сердце. И вновь захотелось куда-нибудь спрятать руки. Такие же руки, как у его отца. Марик сглотнул, брови изломало короткой мукой. Дед?.. Дед, ты здесь? Дед, это… Это я, Марат. Твой внук. Не Али, не Рамин, не Мурад… Это я, Марик. Просто Марик. Ты меня слышишь? Не слышит. Как зачарованный, как механическая кукла из сказки про трех толстяков, Марат вновь повернулся к пианино и продолжил играть. Продолжил, остро чувствуя на себе, на своих руках дедушкин взгляд, продолжил… Хотя всей кожей, всеми напряжёнными нервами, тяжело и больно пульсирующими висками чувствовал: неправильно, неправильно, неправильно! Дед не должен так смотреть. Не должен… Видеть в нём кого-то другого. Это неправильно, слышите?! Так неправильно, что Марик закричал бы об этом во весь голос, если бы мог, неправильно! Но он играл. Играл, а дедушка смотрел. Играл, потому что не мог для него не играть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.