Сон (1931)
17 мая 2024 г., 20:42
Примечания:
Предупреждаю, местами тут грязь, жестокость, мат и насилие, пусть в основном и закадрово и довольно лайтово. Возможно, вам не стоит это читать.
Написано по заявке для А В. Этот текст получился несколько мягче, чем мог бы, и он тоже про свет.
https://vk.com/wall-177859330_2064
В первый день не верилось. Казалось сном. Такие сны снились уже не раз — там. Заканчивалось всё пробуждением, таким, что лучше б не снилось ничего. Но теперь ничто не заканчивалось, и всё хотелось потрогать. Стены в синих обоях, отполированную, досконально знакомую столешницу письменного стола в пятнышках чернил, царапинах, отпечатках. Тонкую кружевную скатерть. Фарфоровые фигурки дам и кавалеров на буфете. Вытертую шёлковую обивку дивана. Генриха, неловко-суетливого, сбивающего каждый разговор на слёзы, но всё такого же тёплого и ещё больше похудевшего. Всё такое же, как и оставил. Нет, более аккуратное. Генрих всё знатно убрал, разложил по полочкам, так что ничего теперь не напоминало. Ничто не исчезало, не растворялось, и казалось до звенящей прозрачности чистым и светлым. Зыбким. Впечатления зыбкости добавляла юная, светло-зелёная листва деревьев на бульваре, будто дымка. Распахнутое окно, тонкая занавеска на ветру. Знакомое смутно, как из прошлой жизни. Да и было из прошлой жизни. Вся жизнь, что была до, теперь прошлая — хочешь, не хочешь. Но думать об этом себе не позволял. «Я сильнее» — эта фраза уже намертво въелась в подсознание за какие-то два месяца. Сильнее, а значит, здесь, дома, тому аду нет места, и не будет никогда. Генрих поначалу ничего не спрашивал, только обнимал и плакал.
В первый день не верилось. Казалось сном. Или ошибкой, которая вот-вот разрешится. Впрочем, всё обман. Знал прекрасно, что ошибки нет, да если и есть — ничего это не изменит. Тучи сгущались уже давно, вот-вот должна была разразиться гроза. Разразилась. И всё равно не верилось. До последнего надеялся, надеялся даже когда услышал звонок в дверь и всё было уже ясно. А после — парадоксально — стало легче. Легче, чем было все эти месяцы до, хотя и оборвалось что-то внутри, помертвело. Зато теперь можно было просто дышать. Дышать и ни о чём не думать. Заставить себя ни о чём не думать, пока везли. Привалиться к холодной, жёсткой обивке салона и дышать, глядя, как в окне мелькает мартовская предутренняя серость. Всё равно почти ничего больше от него не зависело, захотят убить — убьют. А что захотят — это несомненно. Беспомощность на сей раз была всеобъемлющей. За что всегда ненавидел посещения врачей и больниц. Теперь ощущения были примерно те же, а надежды — ещё меньше. Почти не было её. Но от этого странным образом было легче. Если что и мучило — Генрих, оставшийся дома. Об этом лучше было не думать. Всё равно ничего не изменить.
В первый день, прошедший как в полусне, не было ничего. Личный досмотр, на котором отняли все до единой личные вещи, потом сопроводили в камеру, в которой было ещё пять человек. Даже познакомился, как в тумане. Слушал, что говорят — что угодно, лишь бы не думать о Генрихе, оставшемся дома. Лишь мельком, горьким теплом отозвалась в груди память о том, как было прежде, лет пятнадцать назад. Могли бы и они быть рядом тогда. Даже в лицах чудилось что-то знакомое. Но было всё это как в дымке. На допрос вызвали тем же вечером. Чего ожидать — не знал. Явно не того, что многажды видел сам, только по ту сторону… Но тогда, в первый раз, ничего особенного не произошло. Попросили написать биографию, расспросили мельком. Писал и отвечал, стараясь не называть конкретных имён и событий, туманно. Потом вернулся обратно, лёг, попытался заснуть, но заснуть не получилось. Только и помнилось, что холодные, крашенные масляной краской стены, лампочка под потолком, да новые соседи, отпаивающие чаем и расспрашивающие про жизнь. Ничего не рассказывал. Но был там один выпускник Михайловского, с 1908 года. Глядя на него особенно щемило сердце, и вспоминалась сквозь сон глупая, шуточная «вражда» между училищами. Сказал бы кто тогда — не поверили бы.
А ещё помнился другой, из Московской военно-инженерной школы вроде бы. Внушительно и мутно глядя в глаза, он сразу советовал всё признать, так, как сделал он, и тогда, может быть, «простят». С ним Женя больше не говорил и не замечал его.
Все прочие были разными. В разных званиях, разного рода занятий, разных взглядов. Интереснейшие люди, но все по большей части были оглушены и рассказывали о себе мало. Да было, откровенно говоря, совершенно не до них, и все скудные рассказы их тут же вылетали из головы.
Дома дышалось иначе. И запах был знакомый до слёз — тёплый, немножко пряный. Кардамон, духи Генриха, пудра. Когда сидели с ним в первый день, слов поначалу не нашлось. Генрих крепко, до боли, до дрожи в руках обнимал, прижавшись всем телом, и тихо, непонятно, речитативом шептал что-то на немецком. Потом отпустил, и, глядя болезненно и напряжённо, легкомысленно рассказывал что-то из новостей, случившихся за время отсутствия, стучал ложечкой о чашку, проливал на скатерть молоко из своего любимого кузнецовского молочника в цветах незабудки и шиповника. У самого сил говорить не было. Но говорил что-то, расспрашивал. Чтобы был свет. Чтобы была жизнь. А потом, после долгого, долгого молчания Генрих заговорил о другом. О том, как ходил по знакомым и знакомым знакомых, и нашёл среди своих пациентов кого-то, и может быть… Но всё это неважно, неважно… Может быть, стоит уехать? Хотя бы ненадолго? Нет?.. А Элен среди своих связей тоже кого-то нашла… Что помогло — Бог знает… Да, все знают. Но помощи просил не у всех. К иным не пошёл. Сочувствовали бы, конечно. И радовались бы про себя. Радовались. Зависть. Зависть, которая прежде побуждала отпускать при всех ядовитые, циничные комментарии и глумливо-похабные домыслы, замаскированные под «шутку». И которая теперь заставляла выспрашивать всё новые и новые подробности произошедшего, держать за руку, сочувственно кивать. Строить красочные предположения о том, что теперь происходит с Женей, тая нетерпеливый энтузиазм в глазах. Потом Генрих достал все свои рисунки и все фотографии. Последний раз видел их разбросанными по полу, сопровождаемые издевательскими комментариями. Теперь Генрих дал их в руки и заставил каждый лист подержать и посмотреть, будто стирая тень чужих прикосновений и взглядов, будто очищая. И говорил. Говорил про то, что лето обещает быть жарким, и почему бы не съездить куда-нибудь на юг? Или хотя бы куда-нибудь. Да и теперь — выбраться хоть на пару дней в поля, как выбирались прежде. На луга, где растёт земляника с зелёными и ржаво-красными листиками. К реке с перловицами и крупным песком. В берёзовую рощу, а может быть, в сосновый бор. В Калугу. Почему бы не в Калугу? Больно? Ну тогда куда угодно ещё. И кожа у Генриха на шее, над воротником его беленькой в тонкую голубую полоску рубашки была светлая, мягкая. Перед тем, как прикоснуться к ней губами, задумался, застыл. Всплыло недавнее и ненужное. Этому здесь не было и никогда не будет места. Кожа у Генриха на шее, над воротником мягонькой белой рубашки, была горячая и нежная, как и прежде.
Воздух в камере был спёртым. Единственное крошечное окно под потолком было закрыто и зарешечено намертво. Прежде сюда, в Бутырку, приходилось отправлять арестованных, и приезжать сюда на допросы совсем в ином качестве. Отсюда, изнутри, место это казалось невыносимым. Уже к вечеру следующего дня стены стали давить так, что их хотелось бить ногами и кидаться на них, как зверь. Прежде это не представлялось так отчётливо. Теперь казалось — страшнее нет ничего, как быть запертым в этой коробке. Жизнь была похожа на тягостный температурный бред.
Спрашивал, можно ли отправить письмо наружу. Нет, нельзя. Значит, Генриху даже не узнать, жив ли он пока. Думать о Генрихе было тяжелее всего. Не будь Генриха, было бы, пожалуй, всё равно. Не будь Генриха, пропал бы уже давно, так же, как и теперь — какая разница?
Родителей тоже было жаль, не меньше, чем Генриха. Они, верно, уже знают. Переживут ли? Кроме них и Генриха не было никого, и самое тяжкое теперь было — представлять их чувства. Даже неизвестность мучила меньше, а ведь больше не вызывали. Не вызывали ещё два дня, если верить смене светлого и тёмного в крошечном окне под потолком.
Генрих был сама тактичность. Он ни о чём не расспрашивал. Когда легли с ним в первую ночь — обнял со спины руками и ногами, выпутавшись из своей длинной сорочки, прижал к себе. Молчал. Ни слова не проронил до самого утра, хотя, кажется, тоже не спал. Это уже потом, на следующий день, когда немного пришёл в себя, аккуратно раздевал при свете, увещевая и прося. От собственных шрамов, синяков и ссадин было неловко. Мучительно неловко, хотелось сквозь землю провалиться. А когда они появлялись не было и малейшей неловкости, только ненависть. А теперь Генрих, будто всё решительно зная, трогал их, также не проронив ни слова, своими прохладными пальцами, и целовал, и молча обрабатывал, где необходимо. Генрих всегда знал, когда нужно молчать. И только Богу было ведомо, что пришлось ему пережить. Казалось, что ему было ещё тяжелее. Неизвестность всегда тяжелее. Но пальцы его гладили уверенно и спокойно и сообщали: всё хорошо. Это не сон. Это настоящая, единственно правильная жизнь. И покой, и мир, и безопасность. И в его руках не хотелось быть жертвой. Не хотелось никогда, но в его руках — особенно. Он возвращал ощущение себя человеком, а не затравленным зверем, только и желающим, что вцепиться в чужую глотку. С Генрихом всегда было можно просто быть. И видеть свет, пусть и маловато его отпущено в жизни. Генрих и был светом, всегда, с самого начала. И света этого хватало, чтобы оправдать жизнь. В Генрихе настолько не было зла, что жизнь эту, полную злом до краёв, получалось любить и теперь, пусть даже в лице одного Генриха. И вообще любить. Пусть назло. Любить руки Генриха и жар его тела, тёплый свет лампы с прикроватной тумбочки, лёгкий ветерок из окна, прохладу простыни, тонкий, сладковатый запах духов, скрип пружин и тёплый шёпот. Любить. Как же непросто было теперь любить. Тонка была грань между раем и адом, куда тоньше, чем между сном и явью, но Генрих и осознание, что сильнее и что дрянь эту к себе домой не пустит, удерживали от того, чтобы сорваться.
— Вам наверное скучно без вашего любовничка? Хотите, мы его сюда к вам привезём? Уединиться только не получится. Более того, к нему у нас тоже будут вопросы. Но вы не волнуйтесь, мы вас и сами сможем оприходовать. Можем прямо при нём. Чтобы не думал, что вас тут притесняют, Евгений Павлович. Миль пардон, Петрович. Так что, назовёте, с кем встречались? Или соседа вашего позвать, чтоб вспомнил?
Недокуренную пачку папирос, оставленную на столе в кабинете, там же и нашёл. В одну из ночей ушёл, закурил, сев на подоконник распахнутого окна. Свесил ноги наружу. Тянуло сыростью и прохладой. Слышал, как открылась дверь. Подумалось, что Генрих начнёт гундеть, но сухо забряцала пачка, и он сел рядом, так же свесив ноги, забрал папиросу, но не чтобы выбросить, а для того, чтобы прикурить. Неумело держал папиросу всеми пальцами сразу, кашлял и был бесконечно милым.
— О чём сейчас думаешь? — спросил он после долгого молчания.
— О том, что зло одинаково в своих проявлениях. Принимает разные формы, использует разные методы. А жесты всё те же. И мотив всё тот же.
— Какой?
— Желание подавлять.
Тяжелее всего было чувство беспомощности и неизвестности. Невозможность и бессмысленность ответа. Драться, хоть и редко, но приходилось прежде, в детстве и юности, и несколько раз — позднее. А вот так быть односторонне избиваемым — нет, никогда. Впрочем… Нет, было. И это даже неуловимо было похоже на теперешнее. Такая же ненависть, такое же абсолютное безразличие к тому, кто он, такая же плохо замаскированная ненавистью похоть в чужих глазах и такое же нескрываемое удовольствие. Даже за горло хватали так же, убеждая, что он — ничто, пустое место, блядь белогвардейская, и жизнь его бессмысленна.
Не будь Генриха и родителей, было бы проще. Они удерживали от того, чтобы ответить. Знал, что вероятность выбраться отсюда и так ничтожно мала. Но в случае ответа она, думалось, становилась бы нулевой. Ради них терпел и позволял себе только вырываться, но не бить. Слушал о себе многое, в какой-то момент научился не слышать.
От мысли «как там Генрих» сходил с ума.
— Какие у вас доказательства против меня? — пытался поначалу спрашивать. — У вас нет и не может их быть. Я ни с кем из бывших офицеров не поддерживаю связи.
Был, правда, Май, да и с ним не виделся уже лет семь. Не мог же он…
— Глупо думать, что мы вам поверим. Вы как редиска, поскребёшь — внутри белый. Вот мы вас и поскребём. А доказательства против вас имеются.
При словах этих по столу стучали увесистым скоросшивателем с бумагами. Что там было внутри — бог весть.
Потом уже выяснилось, что сболтнул кто-то из преподавателей курсов, с которым виделся последний раз больше десяти лет назад и даже лица его не мог вспомнить. Да что там сболтнул — просто назвал фамилию, ибо ничего, кроме этого, сообщить не мог. Разве что придумать. И то, чего он не мог сообщить, теперь пытались узнать у самого Жени. Генриха, вопреки постоянным угрозам, кажется, пока не забирали. Это было единственным, что могло радовать.
Когда находился там, думалось, что даже если выберется, спать с Генрихом больше не сможет. Да и вообще — жить. С Генрихом или без. И только через время понял, что в таком случае проиграет. Проиграет и сдастся, сам, добровольно, как не сможет его заставить никто другой. И победит та сила, что двигала и теми, кто мучил его, и теми, кто был до них. И победить она может только через него. Только если он сам позволит ей победить.
Не будь Генриха и родителей, было бы проще. Проще сдаться.
На второй день заставил себя выйти из дома. Идти по улице было непривычно, почти страшно. Казалось, будто все смотрят. Чувство беззащитности и собственной уязвимости заставляло прятать глаза и сжиматься и, ловя себя на этом, Женя заставлял себя прямо смотреть в глаза прохожим и гордо, уверенно расправлять плечи. Пока что был худым и слабым, и в собственном теле было странно и неудобно, будто оно стало непривычно лёгким и неловким, чужим. Ничего. Это пройдёт. Это совсем не страшно. А внешность они не портили, вероятно, не хотели, чтоб так уж бросались в глаза следы воздействия, что ж, спасибо хотя бы за это.
Долго стоял в цветочном. Выбрал наконец большие белые хризантемы, похожие на шары. До революции почему-то их было всегда много, а он их тогда не любил. Зато полюбил теперь, как простую и милую память о том времени. Возможно, этого одного хватило бы, чтобы его расстрелять. Генрих поставил их в высокую хрустальную вазу. Вспомнилось: когда они познакомились, у него вообще не было ваз, он ставил цветы в кувшин для воды. А теперь, за десять лет, обзавёлся самыми разнокалиберными. Это льстило и радовало. И на круглом столе, покрытом кружевной скатертью, было место и хризантемам в хрустале, и ветке белой сирени, трогательно убранной в маленькую глиняную вазочку с поливной глазурью.
Слов не находилось. Поэтому просто подошёл со спины к Генриху, поправляющему цветы, чтобы стояли покрасивее и попушистее. Обнял его, уложил голову на плечо, провёл по груди. Совсем забыл, как это делается. Генрих замер. Непослушные пальцы всё пытались расстегнуть верхнюю пуговицу его рубашки. Целовал его в шею, в загривок, где коротенькие светлые волосы становились совсем мягкими, прозрачными. Прихватил их, потянул. Генрих молчал.
— Генрих. Пожалуйста, — прежде эта фраза слетала с губ легко, требовательно, игриво, томно, а теперь — еле слышно, будто сам не верил.
Генрих обернулся, болезненно хмурясь.
— Ты уверен?
— Да.
— Твой Генрих Зигфридович, наверное, ради тебя хуй одеколоном поливает, да? Ну ничего, и так привыкнешь, вашбродь. Чё морду воротишь?
На трюмо по-прежнему стояли пузырьки и флакончики. Задумчиво перебрал их и каждый понюхал.
— Генрих!
— Да, радость моя?
— Иди сюда.
Выбрал Chypre Coty, несколько лет назад привезённый Генриху кем-то из знакомых. Нанёс ему на шею, за ушами. Немного. В самый раз. Так, чтобы тонкий запах мешался с запахом кожи Генриха и сводил с ума.
Сорвался, если верить внутреннему ощущению времени, месяца через полтора. Стало уже всё равно, что дальше. Может быть, расстреляют. Может быть, как неоднократно обещали, отправят к уголовникам, снабдив их информацией о Жениной прошлой специальности и пристрастиях в любви. А может быть, замучают прямо здесь. От регулярных вызовов «к следователю» тряслись руки. Держался лишь мыслями о Генрихе. Бесконечно считал про себя. Рассеянно слушал, что собранных доказательств хватит и для того, чтобы его расстрелять, и для того, чтобы его отпустить. В зависимости от поведения и сговорчивости. Пока же всё больше вело к первому. «Недобитая тварь» упорно не желала рассказывать о своих встречах с бывшими сослуживцами и о разговорах, что происходили на этих встречах. Ожидание интервенции отрицала. О подрывной своей деятельности в рядах Красной армии, а также уголовного розыска умалчивала. Оправдываться и доказывать, что добровольно пошёл в Красную армию как раз-таки чтобы не допустить интервенции, а вовсе не из карьеризма или трусости, добровольно остался в стране и честно служит, было унизительным и недостойным, потому на все вопросы и обвинения давно молчал. Происходящее не было ошибкой. К власти не примазывался, большевиком себя никогда не называл, насчёт отношения к себе не обманывался и до ареста, а потому никакого чувства несправедливости не было. Врагом быть не хотел, но априори был. Как справедливо заметил следователь — одного его происхождения и прошлого, даже безо всяких заговоров и организаций, достаточно, чтобы пристрелить его. Подобные пассажи почти никаких чувств не вызывали. Доказывать что-либо уже не пытался, и только и мог, что ничего не признавать. Единственное, что имело воздействие — это Генрих. И оттого было только тяжелее. Под постоянной угрозой его ареста позволял творить с собой что угодно, но придумывать несуществующие встречи, называть случайные фамилии давно забытых знакомых и признавать свою вину не мог даже ради него.
А с чего вдруг не выдержал — не мог бы сказать и сам. Просто в какой-то момент сбросил с себя привычно елозящие по телу руки, опрокинул следователя на стол, пару раз вмазав ему по лицу, схватил за запястья и крепко, из последних сил вцепился зубами ему в горло. Никого в кабинете больше не было: следователь давно уже понял, что сопротивления ждать не приходится, и Женю не боялся, предпочитал действовать в одиночку. Теперь это было на руку, но шум всё-таки поднялся, и прибежали, и втроём отрывали от него Женю. Думал — убьют тут же, но лишь дали кулаком под дых, заломили руки и отволокли в карцер. Сердце колотилось и грозило вот-вот остановиться, только не от страха, а от непонятной радости. Всё остальное как будто исчезло, и почти не важно стало, что теперь будет. Знал только, что победил.
— К тебе не приходили, пока меня не было?
— Нет. Но знаешь, мне почти хотелось иногда, чтобы пришли.
— Зачем?!
— Может быть, меня забрали бы, и я бы увидел тебя. Я знал бы тогда, что ты жив.
— Скажешь тоже, — Женя резко выдохнул дым и тут же затянулся вновь. — Если бы я увидел тебя там, я бы умер на месте. Я очень боялся, что тебя арестуют.
Генрих взял обеими лапками его свободную ладонь, стал греть.
— Они не могут вернуться снова?
— Вряд ли.
— В любом случае, я больше не отдам тебя.
— Каким образом?
— У тебя есть наган. Я тоже что-нибудь найду. Пусть лучше нас обоих убьют при задержании.
— Глупо. Я вернулся, как видишь. А мог бы…
Генрих закрыл лицо руками.
После того случая, продержав целую вечность в карцере, перевели в другую камеру. Когда в следующий раз вызвали на допрос, был почти уверен, что больше не вернётся, но к удивлению своему увидел уже другого следователя, разговаривающего хотя и жёстко, но, по крайней мере, в рамках приличий. Листал материалы дела, скептически кривил лицо. Холодно задал пару вопросов и, получив на все отрицательный ответ, отпустил. Не бил, не слепил белым холодом лампы, не отпускал мерзких шуток. Предчувствие было ещё более нехорошим, чем в прошлый раз.
Когда на следующий день велели выходить, был в полной уверенности, что это конец. И всё же нашёл в себе силы спокойно спросить:
— Куда на сей раз?
— На волю.
Голова от услышанного закружилась, в глазах потемнело.
— Тогда дайте мне время. Мне нужно собраться.
В баню водили накануне, выглядел сносно. Бриться заставлял себя ежедневно, хотя и не было сил. Вытребовав для себя зеркало и гребень, тщательно причесался.
На улице, оказывается, уже был май. Май и раннее утро. Прохладное и слегка пахнущее дымом. Набросив на плечи шинель, Женя некоторое время стоял и дышал. За плечами лежало теперь на две «прошлые жизни» больше, а сколько их всего — и не перечесть. Воздух был непривычно сладок. И лучшее, что мог сделать, чтобы победить окончательно — это постараться забыть.
Домой шёл около часа. Голова кружилась, и ни единой мысли теперь не было. Опустошённость похлеще, чем с похмелья. Только на бульваре будто очнулся слегка, и от знакомых видов и ощущения «дома» затеплилось в груди что-то живое. От растущего у ограды куста белой сирени отломил одну цветущую ветку и почувствовал, что сходит с ума. Как теперь жить дальше? Жить. Потому что сильнее. Сильнее всего на свете. Ничего теперь не страшно. И никогда им не победить. Хотелось кататься по траве, побежать наверх и обнять Генриха, напиться до беспамятства. В окно Генриха заглядывало ясное утреннее солнце, отражалось небо, преломляясь в открытой форточке. Там, за окном, был Генрих. Был ли? От смутной тревожной догадки кольнуло сердце. Ведь совершенно неизвестно, что успело произойти за это время. Неизвестно… Если что — к кому бежать? К родителям? Они наверняка знают… К родителям, и потом, если что — к Элен, к Давыдову, к Полянским — они должны знать.
Мучая себя домыслами и мгновенно забыв обо всём остальном, открыл тяжёлую дверь, взлетел по истёртым ступеням на третий этаж, позвонил. Всё было неважно. Чёрт с ним, с прошлым. Даже вспоминать о нём не получалось.
Дверь долго не открывали. Мучился, уговаривая себя, что Генрих спит и не может так быстро открыть. Глянул на часы — половина восьмого. Генрих, если он дома, конечно, встревожится. Но это неважно, неважно…
— Кто? — раздался знакомый, чуть севший голос. Прежде он не имел привычки спрашивать, всегда смотрел через цепочку…
— Это я.
Лица его разглядеть почти не успел. Спешно заперев дверь на все замки, Генрих налетел и прижал к себе, причиняя ушибленным рёбрам нестерпимую боль. Но это было неважно. Ноги не держали. Привалился к стене. Генрих спрятал лицо в ворот шинели и тихо плакал. У самого слёз давно не было.
Наконец Генрих поднял голову, крепко удерживая за лацканы шинели. Под глазами темнели синяки, и морщин как будто прибавилось. Похудел. Был он в своём синем шёлковом халате, надетом поверх сорочки. Значит, спал или только что встал. Он молча, внимательно смотрел в лицо, будто силился что-то сказать, и не мог. Застонав бессильно, как раненый зверь, он вновь уронил голову на плечо.
— Женя. Женя, Женя, Женя.
Он сжимал так, будто злился за что-то. Женя чувствовал, как он дрожит. Потом Генрих отстранился и взял его руку, прижал к губам. На светлых ресницах его в полумраке прихожей блестели слёзы.
— Прости, — прошептал наконец Генрих. — Прости, что я так. Пойдём. Я помогу тебе раздеться. И поставлю чайник.