Одиночество (1929)
17 октября 2024 г., 21:30
Примечания:
https://vk.com/wall-177859330_2141
Обижался Генрих редко. Скандалы, что он иногда закатывал, были скорее данью, как он, должно быть, полагал, необходимости — ревновать, контролировать ситуацию, заботиться до абсурда. Диапазон трагических интонаций в его голосе внушал уважение, горестный взгляд пробирал до глубины души, но стояли за всем этим, как правило, оскорблённость в лучших чувствах, ревность и искреннее желание «сделать как лучше», но отнюдь не обида. Теперь же, казалось, он обиделся всерьёз. И тем сильнее, что вовсе непредсказуемо и на ровном месте.
Не было ни драматического шёпота, ни пронзающего до глубины души несчастного взгляда, ни криков — ничего. Просто открыл дверь, тускло поздоровался и ушёл в кабинет, поблекший, даже уменьшившийся в росте. Сперва подумалось, что у него стряслось какое-то горе, но после бесплодных расспросов стало ясно, что стряслось с ним всего лишь очередное позднее явление Жени домой. Истина эта была так проста, что Женя поначалу оторопел.
— Да ты что?
— Ничего, — Генрих читал книгу и даже не поднимал головы. — Устал.
Первым желанием было — рассердиться и уйти в другую комнату, предоставив Генриху отдыхать. Но что-то промелькнуло в его голосе и позе до того — по-настоящему — несчастное и не сыгранное, почти по-детски огорчённое, что Женя замер на пороге, так и не донеся руки до дверной ручки.
Перед глазами возник Генрих маленький. Такой же одинокий, такой же расстроенный, сидящий за книгой где-нибудь в саду или в комнате, как он рассказывал. Без матери, без отца, в своём-чужом доме. И потом до сорока с лишним лет пронёс это одиночество в своём сердце, и не жаловался даже…
С чего вдруг накатила сентиментальность, Женя не понял, но вернулся и порывисто обнял Генриха за голову, вырвал из рук «Общую и частную хирургию», которую Генрих читал каждый раз, когда бывал не в духе, отложил на стол. У Генриха от волос пахло тонко и сладко, сравнимо с запахом сена. Генрих пытался сердито вырываться, но Женя не отпускал.
— Хочешь, чтобы я всегда неотступно при тебе был? — спросил его ласково, без насмешки. — Всегда только для тебя и всегда в досягаемости. А если не так выходит, то это непременно против тебя, да?
Задышал ему в волосы шумно, щекотно. Обычно Генриху это нравилось, но тут мотнул головой.
— То со службы тебя жди до ночи… Но это я хоть понимаю. А тут…
— Я Колю год не видел! — внушал Женя, не отстраняясь от Генриховой шевелюры. — Год. Ну, заговорились.
— Второй час ночи, — поёжился Генрих.
— Прости. Я тебя сейчас отчётливо представляю маленьким, — сказал Женя, мягко прочёсывая его волосы пальцами. — Совсем одним. И это именно он боится, что его бросят, оставят, и ему больно, что у всех, даже близких и любящих его, есть кто-то ближе и дороже, чем он…
— Ну оставь! — Генрих сердито рванулся и встал, взъерошенный. — Даже если так. Мы не договаривались, что ты до ночи задержишься. Ушёл в три часа…
— И что? Думаешь, я стал меньше тебя любить за это время?
Генрих замолчал, сам до конца, кажется, не зная, «и что». Интуитивно он знал одно — непорядок.
— Я бы хотел посмотреть фотографии тебя маленького, — вздохнул Женя. — Жаль, что их нет.
— Я первый раз сфотографировался в шестнадцать лет, — буркнул Генрих. — До этого ни к чему было.
На сей раз он не стал вырываться из объятий и грустно, тяжело положил голову Жене на плечо. Когда прижимал его к себе, Генрих казался худым, обнять его — всего ничего нужно рук, и под шёлком халата он был сейчас твёрдый и тонкий. Казалось, когда он переживал — уменьшался в размерах, а потом снова набирал свою лёгкую, пружинистую силу и стать. Было как будто установленным фактом, что нервы хронически напряжены у Жени, что успокоительное нужно давать Жене, что Женя вспыльчив, что Женя плохо спит, когда нервничает, что пошаливает сердце… Вздор. Генрих был ничуть не лучше. Страх потери, который он порой вовсе не мог контролировать, у него доходил до неврастении и делал Генриха беззащитным, невыносимым, доводящим до бешенства и трогательным одновременно.
— Я не уйду никуда, — тепло выдохнул Женя ему в ухо, покачивая Генриха, как ребёнка. — Я твой.
Когда шёл домой, с удовольствием думал о том, как завалится спать, но теперь сна не было. Отвёл и усадил Генриха на кушетку, сам сел рядом, не отнимая его головы от плеча.
— Да что с тобой сегодня? К Коле, что ли, взревновал? — усмехнулся Женя.
— Сам не знаю. Так глупо… Прости. Я прекрасно понимаю, как это глупо. Мне кажется, я и к прошлому тебя ревную. Не к людям, которые там были, а к тому, что ты вообще жил без меня, а я без тебя. Что я чего-то не знаю и есть что-то, недоступное мне. Что ты не принадлежал мне когда-то.
Генрих обнял обеими руками и притих.
— Маленький мой, — Генрих удобно ложился в руки, как идеально подходящее звено мозаики. — Ты ведь мне тоже когда-то не принадлежал. Жил как-то без меня.
— Увы, — вздохнул Генрих.
Жил как-то… Всегда в глубине души чужой, лишний. И до сих пор, видно, в этой глубине оставался пусть крошечный, но островок холода, ледяной тоски, одиночества. Генрих нёс его с достоинством, но иногда, как сегодня, прорывало. Больно было оттого, что за десять с лишним лет не удалось островок этот растопить окончательно и навсегда.
— Ты такой красивый, — сказал Женя первое, что просилось на язык. — Самый красивый из всех, кого я видел. Но люблю я тебя не за это.
— А за что? — голос Генриха подозрительно сел.
— Ни за что. И за всё. Никого по-настоящему не любил, а тебя люблю.
— Сколько у тебя было женщин? — спросил вдруг Генрих и поднял голову.
Странно, но прежде он подобных вопросов не задавал. Расспросы его сводились либо — ситуативно — к кому-то конкретному, либо наоборот — к чему-то совсем общему. В обоих случаях внятных ответов он, как правило, не получал и, понаседав, отступал. Никаких подсчётов не было. Ревновать к прошлым пассиям тоже почти не ревновал. Да и сейчас в глазах его, слегка повеселевших, поблёскивало скорее любопытство, чем ревность.
Сходу ответить оказалось сложно и самому. Пришлось считать.
— Шесть, вроде бы, — неуверенно сказал Женя. — Ну да. Но это в основном не влюблённости, не отношения, а так. А у тебя сколько было? Ну… Любовников.
— Ох, — Генрих привалился к стене и прикрыл глаза. — Страшно сказать — не помню. Около двадцати. Или чуть больше. И вообрази, почти в каждого я бывал влюблён. Пусть всего на вечер, на неделю, но бывал. Без этого как-то совсем мерзко на душе было. Хотя я прекрасно знал, что всё это — не то. Но иногда надеялся. А во сколько лет ты поцеловался в первый раз? — вновь с острым интересом блеснул приоткрытый глаз.
— В четырнадцать, — фыркнул Женя. — Просто из любопытства решили попробовать с одной девчонкой. Мне не понравилось. А ты?
Генрих вдруг порозовел — это было видно даже в сумраке, — закрыл лицо ладонью и засмеялся.
— В семнадцать, — выпалил он. — Ужасная история, до сих пор неловко. И смешно.
— С кем? — Женя только теперь осознал, что этих подробностей биографии Генриха не знает.
— С конюхом, — совсем глухо простонал Генрих. — Он мне очень нравился. Это была моя первая серьёзная влюблённость. Ух, каким я тогда был предприимчивым, ты бы видел. Не то что с тобой.
— У вас что-то было? Ты говорил, что только в университете…
— Не было. Я его хитростью заставлял целоваться со мной, но в глубине души думал, что он всё понимает. Да он и понимал. Только потом на попятную пошёл… Я тогда сам только впервые понял природу своих чувств. Но назвать всё же не решался. Почти убеждал себя, что действительно хочу лишь чтобы он меня целоваться научил, а не его самого. Я чувствовал, куда всё идёт, совершенно не знал, что стану делать, но был окрылён. А кончилось всё… Ничем. Он просто взял и отказался продолжать, когда я решился…
Генрих выглядел смущённым, но всё же довольным. Видно было, что это воспоминание дорого для него и греет какой-то давно позабытый участок его сердца.
— Тогда я злился ужасно. И думал, что ни к кому больше не подойду. Но подошёл, и не раз. А теперь вот даже и не злюсь давно, и наоборот, рад, что это было. Целоваться он меня научил неплохо. Я потом не ударил лицом в грязь.
Непонятно было, шутит он или нет, но вид у него был весёлый.
— А я был влюблён в свою двоюродную сестру, — признался Женя. — Платонически, но влюблён. И довольно долго, года два. Не знаю, как описать, но мне хотелось про неё знать как можно больше, трогать её вещи, говорить с ней. Каждый случайный разговор был для меня дорог. Мы редко виделись, вместе жили только летом. Это был для меня праздник. Хотя никогда мне не хотелось её поцеловать, я уж не говорю о большем. Даже представить ужасно. И дело не в том, обиделась бы она или нет, мне даже в голову такое не приходило.
— Похоже на чувство, что я испытывал в гимназии, — сказал Генрих. — Я тогда ещё ничего не понимал. Как-то мимо проходило всё это. Да и не скажу, что у меня были друзья, с которыми я мог бы это обсуждать, я этих разговоров отчего-то избегал. Но в некоторых одноклассников я бывал влюблён, как теперь понимаю, преследовал их вниманием, даже следил иногда, пытался заботиться, а у одного, стыдно сказать, спёр форменную пуговицу и хранил у себя как драгоценность. Долго хранил, даже и после выпуска, как память о своих детских проделках и о радости. Затерялась потом где-то в переездах. Рисовал их… Но играли мы как и все другие, и я обо всём забывал. Не скажу, что с детства был испорчен. О физических сторонах я тогда и не помышлял. А было бы интересно, учись мы с тобой вместе, в одном классе. Что бы я почувствовал… То же, что и к другим, или особое…
— Не знаю, — пожал печами Женя. — Мне кажется, мы вряд ли близко подружились бы. А если бы ты начал меня преследовать, то я бы, скорее всего, тебя отколотил. Хотя, сколько мы в училище ни дрались, это не мешало нам дружить… Думаю, за тебя я бы даже заступался, если что. Был у нас один… Хорошо учился, хотя умным особо не был, больше зубрил, не хулиганил, и нас стыдил, когда мы что-нибудь устраивали или курили за училищем. В общем-то я его иногда задирал, обстреливал жёваной промокашкой и гонял по коридору. Но без злобы. Никогда ему не вредил, и не обиделся бы, если бы и он меня обстреливал в ответ. Мы с друзьями так и делали… Мне он был симпатичен, я ему мог помочь с домашним заданием, когда он болел. Ну вот… А были у нас в классе ещё пара человек совсем других. Такие… Барчата высокомерные, и ещё энное количество человек из училища вроде их «свиты». Так вот они Пашке, тому парню, житья не давали. И шутили совсем не по-доброму. Вещи отнимали и прятали, били, тряпкой меловой кидались. Я его пару раз отбивал у них. Один раз его портфель закинули высоко на тополь, думали — не найдёт, а я видел. Я тогда за ним полез. И знаешь, даже не было вот этого геройства, что мол я должен заступиться, спасти и прочее… Просто увидел и полез, как само собой разумеющееся. Все стояли смотрели. А зачинщики потом пару месяцев демонстративно меня не замечали. Да и плевал я на них. А Пашку я преспокойно после того случая продолжил обстреливать бумагой. Хотя по законам сентиментальных романов мы должны были бы подружиться на всю жизнь и умереть друг у друга на руках.
— Не тронули тебя тогда за то, что ты ему помог? — взволнованно спросил Генрих.
— Нет. Со мной опасались драться. Я зла никогда ни на кого не держал. Но отлупить мог сильно. Особенно если обижали кого-то. Ну, и сам получал, конечно. И всегда лез кого-то защищать, если мне казалось, что кого-то обижают, даже не разобравшись, что происходит и почему. Да и остался таким, — фыркнул Женя. — Тебя вот встретил.
— А у Коли как дела? — впервые за вечер поинтересовался Генрих.
— Неплохо. Про тебя спрашивал.
— А с ним вы как учились? Расскажи!
— Хулиганили. Особенно в младших классах. Потом уже перестали. Дрались, возились, в войну играли, книжки читали… Археологией увлекались и путешествиями. В гости друг к другу ходили. Компания у нас была. И что интересно, сколько мы ни озоровали, учителя нас любили. Да и знаешь, у нас очень хорошее училище было, если не брать исключений, о которых уже говорил тебе. В чехарду играли в коридорах так, что учителей иной раз с ног сбивали. А те ничего — пальцем погрозят и всё. Учили нас прекрасно, занимались с нами. Интересно было. А лучше всего было то, что уважали друг друга — и мы их, и они нас. Плохого ни о ком не скажу. Весело было. Помню — и скучали, и мёрзли, и с уроков сбегали, и французский я терпеть не мог, и зимние бесконечные дни серые помню. И как вставать по утрам ненавидел. А вот сейчас главное впечатление от реального — майское утро, свет, заливающий классы, и какая-то весенняя лёгкость на душе. И кажется отсюда, что все мы, — и учителя, и мы, дети, — любили друг друга по-настоящему. Хотя были, конечно, и скандалы, и недоразумения, и усталость обоюдная, но это всё не главное. Мы тогда были добрые в большинстве своём. А сейчас какие мы — не знаю. Те, кто дожил.
Женя помолчал. Генрих уютно и тепло сидел под боком, мягко пожимал в руке Женину ладонь, слушал.
— А вот знаешь… — вздохнул Женя. — Всё равно я всегда чувствовал себя одним. Не одиноким, не брошенным, не непонятым, а именно — глубинно одним. Навсегда отдельным. И я знал, что никому этого не перебить. Может быть, так у всех… Дома с родителями, разве что, было иначе. С Володей — не до конца, но ослабевало это чувство, хотя у каждого из нас всё равно была своя отдельная жизнь. И только с тобой этого нет. Будто у меня душа… Навсегда, на вечность теперь не одна, что ли. А ты ворчишь, что я у Коли на пару часов задержался, эх ты…
Генрих низко опустил голову.
— Ты говорил, мне было больно знать, что у всех есть кто-то дороже меня, — сказал он, глотая дрожь в голосе. — Ты даже не представляешь, насколько ты прав. И насколько это больно. И никого, ни одной живой души на свете, для которой ты был бы самым нужным, самым дорогим, единственным. Которая из всех выбрала бы только тебя одного, случись выбирать. Я как один остался — так до тебя всю жизнь и жил. Друзья, знакомые, приятели, учителя, любовники, коллеги, пациенты, какие-то бесконечные художники, актёры, антрепренёры и фельетонисты — и никого, ни-ко-го… И главное — ведь не у всех же так, как у меня. У них-то кто-то есть. Впрочем, я не думал об этом совсем уж постоянно. Я вообще старался об этом не думать. Только иногда не получалось не думать. И тогда мне было очень страшно. А иногда иллюзии себе придумывал разные. И какое-то время в них верил.
— А мне одному было как-то привычнее всегда, — Женя тяжело вздохнул и погладил Генриха по спине. — Хотя, может, как раз потому, что всегда были те, кто любил меня больше всех, или хотя бы просто очень сильно. Их немного, но всегда были. И дом был свой. Нельзя мне себя с тобой сравнивать. Может, потому и не понимаю тебя иногда. Любви мне в юности не хотелось, были вещи поинтереснее. Но вот иногда… Когда летом в Пушкино бродил по ночам один, — я тебе, кажется, писал когда-то об этом, — и пахло цветущими липами, жасмином и каприфолью, — я до сих пор помню то место, — окна деревенских и дачных домов, тёмных, как горы, светились тёпло-жёлтым, коростели кричали, кузнечики, и прохладно было, и от всего этого сердце замирало. И во мне рождалось тогда чувство, неясное мне самому. Сейчас могу сказать, потому что понимаю, а тогда мне бы гордость не позволила так это назвать, даже если бы я осознавал это прямо. Мне очень хотелось, чтобы меня кто-то полюбил. Кто-то, вроде тебя, хотя тогда я этого не знал. Чтобы меня кто-то навсегда позвал, кому я очень нужен. Может быть, из одного из тех светящихся окон, из какой-нибудь из дач, утопленной в шиповнике. И мне так отчётливо казалось, что обязательно это случится… Но ничего не случалось. И дома засыпали, гасли окна, и я шёл домой и ложился. И немного тоскливо было оттого, что опять ничего не поменялось. А всё-таки очень хорошо и сладко.
— И я где-то в это время был, — тихо, как эхо, вторил Генрих.
Он вдруг порывисто подался к Жене и уткнулся лицом ему в плечо, сжал крепко, до дрожи в руках. Плечу стало горячо и мокро. Можно было сказать ему: «Ну что ты, в самом деле?», но Женя молчал, только крепко гладил его по вздрагивающей изредка спине. Казалось, будто уходит что-то — может быть, тает тот ледяной островок в глубине души Генриха, или хотя бы подтаивает с краёв.
— Вы пили сегодня? — спросил Генрих, просидев так с четверть часа, поднял голову, блеснул глазами.
— Самую малость. А что?
Генрих промолчал, поднялся и зазвенел чем-то в шкафчике, где у него хранились лекарства и инструменты.
— Коньяк будешь?