Ночь (1941)
2 ноября 2024 г., 23:55
Примечания:
https://vk.com/wall-177859330_2143
Спина Генриха в сером драповом пальто темнела чуть поодаль, ниже по скату. Взгляд приковался к его силуэту, держался за него почти осязаемо. Это помогало не уснуть. Всё остальное — воющая сирена, прожектора, проникающий под шинель сырой октябрьский холод, — маячили где-то на периферии сознания.
Щурился Генриху в спину, и в голове, как обрезки чёрно-белой киноленты, вперемешку ползли воспоминания и мысли.
Генрих в последнее время стал невыносим. Сегодня, явившись домой, битый час пилил из-за не помытой утренней посуды и разбросанных в прихожей сапог. Женя, вернувшийся всего на полчаса раньше него, не имел сил спорить и ругаться и молча слушал его брюзжание, лёжа на диване и думая, рявкнуть уже наконец или нет. Тревоге, которая прервала Генрихову тираду, похожую на несмолкаемое жужжание мухи, был почти рад.
— Останься, — предложил тогда Генриху. — Устал ведь.
— Сам разберусь, — буркнул Генрих и пошёл натягивать пальто.
Женя, когда только узнал, что Генрих записался, имел неосторожность неумно ляпнуть, что он освобождён как врач и подозревать его никто не будет. Генрих тогда его едва не убил. Теперь сердце замирало от тревоги и от нежности, когда Генрих, опередив Женю, с грохотом бежал по крыше тушить очередную «зажигалку». Теперь предположить, что он делает это, дабы отвести от себя подозрения, не пришло бы в голову.
Говорили теперь мало. Отчасти потому, что целыми днями не виделись, а когда виделись, сил на разговоры оставалось мало. Отчасти чтобы не раздражать друг друга лишний раз. Женя иногда неприятно ловил себя на мысли, что раздражает порой даже то, как Генрих гремит посудой, убирая её в шкаф, или шаркает ногами по полу. Припоминал, как оно было на войне. Неужто был таким же? Нет, точно нет. Но теперь и ситуация другая. Теперь они не на фронте, а в стылом опустевшем городе, куда вот-вот войдёт враг. И повлиять не могли почти ни на что, только ждали. Нервы начинали сдавать.
Тем смешнее и трогательнее было, когда Генрих, нагремевшись посудой и наворчавшись, устраивался спать в выстуженной и пропахшей керосином — вот уж поистине déjà vu — комнате, подбивался под бок, копошился, как мышь в гнезде, потом обнимал обеими руками, прятал холодный нос у Жени в плече и наконец затихал. Тогда сердце разрывалось от нежности к нему, хотелось обнять его и укрыть, спасти, но куда там! Теперь оба волею судеб оказались почти на передовой, и всякие попытки Жени облегчить Генриху это положение Генрих пресекал на корню. А уж какие чудеса упорства, нудежа и занудства Генрих выказывал, если Женя пытался отдать ему часть своего пайка или лучший кусок за обедом — хоть святых выноси. Впрочем, ночью его «хватит за меня решать» и «на себя посмотри» трансформировались в поглаживания по боку, горестные вздохи насчёт того, что Женя схуднул, осторожные вопросы, не хочет ли он есть. «Я люблю, когда ты сильный». После паузы: «И мягкий». Сил у него, как правило, ни на что не оставалось, но рукам он всё же давал волю, и когда под его ласковыми, вкрадчивыми прикосновениями Женя проваливался в сон — забывал и про усталость, и про холод, и про бушевавшую всего полчаса тому назад склоку.
С едой сложностей пока не возникало благодаря давней привычке Генриха к созданию запасов и его феноменальной способности где-то что-то добывать. Как-то в дни самой откровенной паники он притащил домой большой кусок окорока, спрятанный под пальто, на что Женя осторожно поинтересовался, не занимается ли Генрих мародёрством. Тот вспыхнул и возмутился столь натурально, что вопросы отпали. Просто где-то повезло, подвернулся случай, где-то разбегались сотрудники магазина вместе с товаром, он с кем-то договорился, словом, ну чего пристал… Давали неплохой паёк и Жене. Так что голодать не приходилось. Иногда Генрих отсыпал немного из своих запасов для кого-то из знакомых, кому приходилось труднее, особенно если были старики или маленькие дети. Иногда брал что-то для тяжёлых пациентов или чтобы угостить худых, как щепка, медсестёр. Но всё же старались экономить, как могли. Бог знает, сколько это ещё продлится и что будет дальше. Недобро вспоминался опыт Второй Отечественной. Предполагать ничего не решались, да и не могли, только читали газеты да слушали ежедневные сводки, что день ото дня становились всё тревожнее. Слухами городскими, однако, не интересовались, да и друг с другом новости почти не обсуждали. Когда не ругались и не сидели в тяжком молчании за столом, предпочитали болтать о какой-нибудь легкомысленной и светлой ерунде. Генрих своими соображениями почти не делился, но видно было, как ему тяжело. Лишь изредка позволял он себе обмолвиться о чём-то более конкретном.
— Спас тут одного, — говорил он как-то. — Думали, ногу ампутировать придётся, но я отстоял, спас. Очень сложный был… Так он как в себя пришёл… Я к нему в палату заходил проведать. Он то меня благодарил путано, то немцев костерил на все лады. Мол, самая варварская нация — как только земля их носит, и всё зло от них всегда идёт, дикари, ну и всё такое… Я смягчаю. Ну, и что с ними всеми надо сделать, говорил. А потом, когда я уже уходить собрался, снова благодарил и спросил, как меня зовут. Видел бы ты его лицо… Ну, извинился, сказал, что меня в виду не имел, конечно… Нет, я всё понимаю. Более того, я во многом согласен с ним. Только мне это ещё больнее, — Генрих рефлекторно сжал кулаки и болезненно нахмурился. — Мне-то каково?
— Ну, у тебя с ними совсем немного общего. Твой дед жил в Москве с начала прошлого века, вроде так? А бабка и того больше. Да и Курляндская губерния — не Германия. Так что ты Бог знает сколько с Германией не связан. Ты рос и жил совсем в другой среде.
— Да при чём это тут? Мне с таким именем и внешностью теперь всю оставшуюся жизнь бояться и стыдиться, когда представляюсь? И быстрее выкладывать всю свою родословную, пока не побили. Он в чём-то прав был, тот раненый. Только он не знает, что у меня к ним счёт ещё больше его. Они меня, как немца, глубоко оскорбляют, — вздохнул Генрих. — И я их презираю. Но чувствовать вину за себя и за своё имя — не дождётесь.
— Никто и не думал тебя винить, — осторожно заметил тогда Женя.
— Некоторые говорят, что это война «немцев с большевиками», — ворчал Генрих, будто не слыша. — Я не большевик, я немец. Мне плевать и на большевиков, и на этих так называемых «немцев». Я сражаюсь за свой дом. Во всех значениях этого слова. И за тебя. И никто не посмеет меня обвинить. Иначе чем они лучше?
— Никто не винит тебя! — повторил Женя.
Генрих тогда промолчал.
Теперь он сидел чуть поодаль, сбоку. Угрюмый и насупленный, и всё равно — свой, такой близкий и досконально знакомый, что почти чувствовалось его тепло под шершавым драпом, холод рук, тонкий запах духов, которыми он не переставал душиться даже сейчас. Сердце сжималось от тревоги за него, но оскорбить его, — с тех пор, как понял, что Генрих оскорбляется, — не посмел бы, и кидаться ему наперерез, когда бомба падала ближе к Генриху, себе не позволял. Генрих, впрочем, маневрировал по крыше как эквилибрист, не хуже соседских мальчишек, а щипцами и песком орудовал так ловко, словно занимался этим всю жизнь. Постепенно совсем уж сильный страх за него начал угасать, и вместо него появилось новое чувство, которого прежде не знал и не желал знать — восприятие Генриха как боевого товарища и соратника, равного, несмотря на колоссальную разницу опытов. Гражданское драповое пальто Генриха смотрелось теперь на нём так же строго, воинственно и гордо, как на Жене — шинель.
Звук летящих самолётов казался омерзительным. Было в нём что-то подлое. Грохот зениток казался привычнее и ближе, ей-богу, а нынче он вообще успокаивал. Не пугали ведь на той войне вой и свист шрапнелей, фугасные разрывы, ружейная пальба. Здесь же было что-то от вора, убийцы, подкрадывающегося исподтишка, наглого и спокойного. Противно было ловить себя на этом, но внутри от этих звуков всё цепенело и замирало. А Генрих с самого первого дня не выдавал ни малейших признаков волнения, будто ему не впервой. Подумалось сначала, что он с непривычки не осознаёт всей опасности, но нет, на это было не похоже. Генрих оставался напряжён, собран и сосредоточен, как во время операции. Но появилось и что-то новое в его лице, чего прежде не знал в нём. Ожесточение, что ли?
— Тебе страшно? — спросил Женя в одно из первых дежурств.
Генрих долго молчал, сидел, нахохлившись, глядел в тёмный горизонт — не единого светящегося окошка, ни огонька, если не считать скользящих по небу прожекторов и далёкого зарева пожара. Показалось, что он задумался и не слышал вопроса, а то и вовсе счёл его оскорбительным и неуместным и решил не отвечать. А может, хотел соврать.
— Да, — тихо сказал наконец Генрих. — Только это не имеет значения.
Это было ещё летом. Теперь стоял октябрь, морозный и ветреный. Ветер доносил откуда-то горький, тошнотворный запах гари. Хорошо хоть прекратился снег, что ещё днём сыпался с неба мелкой крупкой. Крыша обледенела. Земля опасно темнела далеко внизу.
— Вовремя надстроили, черти, — ворчал как-то Генрих, поглядывая вниз.
— Зато Москву далеко видать, — фыркал на это Женя, но и у самого что-то ёкало, когда проходил в кромешной тьме по самому краю, а тем паче — когда там, на краю, оказывался Генрих.
— Я пока до чердака добегу — инфаркт схвачу.
— Я тебе предлагал… — начинал было Женя, но прерывал себя и замолкал.
Сейчас Генрих не говорил ничего, прислушивался к огню зениток, к самолётному гулу. Поблизости пока было тихо. От мороза лицо и руки начинали терять чувствительность. Ресницы слипались.
Дежурства Генриха в больнице были тяжелы. Весь день на ногах, среди крови, бинтов, ампутированных конечностей, пулевых и осколочных ранений, криков, брани, слепящего света. И чтобы руки не дрожали, и задремать нельзя, и не расслабиться даже на секунду. Это казалось адом. Собственная служба, как ни крути, привлекала больше. Было тяжко, но, как признавался себе Женя, всё же легче, чем последние годы до войны. Теперь чувствовал, что действительно нужен. Теперь действительно было дело, такое, на которое не жаль себя потратить. И отчего-то, — может быть, парадоксально, а может и нет, — больше не чувствовал себя чужим.
Тёмная спина Генриха расплывалась. Слегка белела во мраке его шевелюра. Из колючего лилового неба снова что-то посыпалось — то ли дождь, то ли снег. Женя ухватился за трубу и попробовал устроиться удобнее, переложить затёкшие ноги. Потом спрятал озябшие руки в рукава, задрал голову, глядя в небо. Глаза тут же заволокло сырой дождевой плёнкой. Уши ломило от холода. Неподалёку тихо переговаривались соседи. В сыром мареве всё плыло и плыло, превращаясь в размытую, грязную серо-лиловую кляксу.
…В себя пришёл от знакомого яростного шипения, точно клубок бешеных змей катался по крыше. Открыл глаза, одновременно рванулся туда, где виднелся уже сноп искр, но что-то не пустило. Повернул голову — вокруг руки была заботливо обвита петля, сделанная из знакомого лимонно-жёлтого галстука-регат, похожего на бант. Этот галстук Генриху особенно шёл. И сегодня он был в нём — по привычке даже теперь выфрантился в больницу, а дома не успел переодеться.
До «зажигалки» уже кто-то добрался и скинул её на мостовую. Тошнотворное шипение прекратилось. Воняло дымом. Люди сгрудились у края крыши и глядели вниз.
— Генрих!
Генрих, стоявший чуть поодаль от остальных, обернулся.
— Какого чёрта?
Заледеневшие пальцы левой руки не слушались, узел не желал развязываться. Генрих, громыхая листовым железом, подобрался поближе, вынул нагретые руки из карманов, помог освободиться.
— Будить не стал. Домой ты бы всё равно не пошёл, — ворчливо бормотал он, возясь с узлом. — А так хоть поспишь. А это — чтоб вниз не скатился случайно.
— А я-то уж думал, ты решил прошлое вспомнить.
— Не смешно.
— Не смешно, — согласился Женя. — Галстук жалко.
— Ничего мне не жалко. Война закончится — новый куплю, — буднично заявил Генрих, и неожиданно засмеялся: — И вот тогда вспомню прошлое. Узнаешь у меня тогда.
— Я не знаю, чем она закончится, и закончится ли вообще, — признался Женя, потирая запястье. — Может быть, для нас с тобой всё закончится и плохо. Но мне почему-то спокойно.
— Глупости не говори. Закончится когда-нибудь. Всё закончится хорошо.
— Ты не замёрз на крыше сидеть? Спину не продуло?
— Волнуешься за меня? — по голосу было слышно, что Генрих впервые за день улыбается, в темноте хитро поблёскивали его глаза. — Не продуло. Я ещё хоть куда.
И глядя на него, — может быть, ненадолго, всего на секунду, — почему-то наивно, но твёрдо поверилось, что когда-нибудь всё действительно закончится хорошо.