Генрих (1921)
2 декабря 2024 г., 00:53
Примечания:
https://vk.com/wall-177859330_2153
Для Е.Р.
На Генрихе — длинная бобровая шуба нараспашку, так, чтобы видно было мех, сияющий, как напомаженная шевелюра. Генрих сияет не меньше, импозантно и весело, и случайные редкие снежинки, попавшие на воротник, переливаются. Шуба царская, но я бы сказал, что Генрих более украшает шубу, чем наоборот. На Генрихе небрежно и по-царски сидит даже та самая светлая бекеша, в которой он приехал за мной под Вильно два с лишним года назад. Почти под цвет волос, ворот — уж точно. Выглядит неплохо. Генрих её недолюбливает, а мне нравится. Шуба пахнет «La Rose Jacqueminot», театральными гардеробами, электрическим светом и воском свечей, морозом, чем-то давно ушедшим, улетевшим, как масленичная тройка, куда-то в снежную мглу. От бекеши несёт овчиной, дымом и немного металлом, дальними поездами, перегонами, углём. Обе пахнут Генрихом. Прижмёшься в темноте прихожей, в меховую изнанку носом зароешься мягко — пробивается, сквозь «Роз Жакмино» ли, сквозь дым ли, знакомый, тёплый, щемяще-родной запах, и обнимаешь тогда в охапку, словно Генриха, и стоишь так, и в глазах щиплет неуместно, а в груди горит. Зазеваешься — шаги мягкие за спиной, скрипят половицы, идёт из гостиной на кухню, а меня не видит. Замечает в последний момент, вздрагивает — «Ты чего тут?». На меня сердится, если тихо подхожу — пугается, и так тоже — пугается. Тут уж я делаю вид, что запропастились куда-то папиросы в колючих карманах шинели, ничем, кроме стылых улиц, не пахнущей. «Ничего, — говорю, — ничего. Я тут…» Вспоминаю, что бросил. «Забыл, куда ключи положил». «Вот ключи», — говорит мягко, тихонечко, то ли смеётся, то ли удивляется, и букву «ч» всегда произносит по-своему, будто бы «тщ». Ключи висят на гвоздике, и мои, и его. Лица моего в потёмках не видно. Генрих, чуть склонив голову набок, хитро поблёскивает глазами — я не смотрю на него, но знаю, что это так, — и молчит. Он всё про меня знает, и, кажется, знал всегда. А уж с тех пор, как среди моих вещей, привезённых обратно на Чистопрудный, разбирая чемодан, обнаружил свой надушенный платок — в особенности.
Нынче он в шубе. Всю зиму проходил в бекеше, — я уговорил, чтобы не искушать никого лишний раз. Наган у меня всегда с собой, но я-то не всегда с собой у Генриха, приходилось и ему шляться где-то без меня. Этой зимой, в солнечный и относительно тёплый день, я позвал его за город, в лесок недалеко от Москвы, и там учил его стрелять, скорее просто так и на всякий случай, чем с каким-то определённым умыслом. Стрелять Генрих всё равно вряд ли станет, и оружие у нас одно на двоих. Звука выстрела он побаивается до сих пор, убивать никого не собирается и с меня взял слово, можно подумать, что я собирался… Впрочем, собирался, но это уже навсегда далеко, дальше даже, чем революция. Генриха я учил обращаться с револьвером, заряжать, прицеливаться в сооружённую из липкого снега мишень. Стрелял он сам, пугался выстрела и отдачи, но всё же несколько раз попадал. Когда он прицеливался поначалу, я держал его, обхватив за талию и положив голову на плечо — нарочно, чтобы ему понравилось стрелять, и Генрих нарочно медлил, чтобы я подольше не отпускал. Гремело эхо, тоскливо кричали всполошённые галки, рыхло шуршал снег под ногами. Кончилось всё предсказуемо вознёй. Промокли до нитки что Генрихова бекеша, что моя шинель, а на примятый и укатанный снеговой плацдарм, когда уходили, смотреть было смешно и неловко.
А теперь — весна, хотя и март, но уже чувствуется тяжёлый, сырой весенний ветер, не колюче-морозный, а ледяной, как талая вода. Редкий снег, случайный, сразу и не заметишь — как будто сверху кто-то выбивает после зимы небо, как ковёр, вытряхивает перину облаков, и медленно лёгким пухом летят по ветру последние уцелевшие снежинки. Солнце. Москва. Замызганная, не отошедшая от снеговых завалов, но живая. Стоим на мосту над Москва-рекой. Ветер. У Генриха сияющая шуба нараспашку, — замёрзнуть в кои-то веки не боится, и вообще, первый раз в этом году он вышел в ней, уговорил меня, сказал, что надо выгулять, — слегка полощутся полы, и стоит он в ней, как царь, оглядывающий своё царство, довольно щурится на солнце. Река сияет. У меня на душе безо всякой ностальгии легко и свободно. Чувствую себя так, словно нас обоих выбросило на берег. Кажется, выбросило, не потонули, хотя кто знает, что там дальше… Что-нибудь да будет. Думать о будущем я сейчас не хочу. Чувствую только, что кончено, а что именно — не знаю. Может быть, это весна. Знаю только, каждый день вспоминается, что я без Генриха бы не выплыл. А он без меня — ну, может быть. Хотя и утверждает обратное.
Обшарпанные, испещрённые стены Кремля — и те сейчас сияют. Вспоминаю, как ходили вдоль них с Генрихом в такой же ясный, солнечный день, только январский. Три года назад. Генрих тогда ещё нарядил меня в эту самую шубу, и странно мне было идти в ней, и сладко казалось, будто это Генрих обнимает меня. Тот день я помню до мелочей, но никому не скажу, даже Генриху, хоть он и выпытывает периодически.
Странно и волнительно мне осознавать, что этот человек, стоящий рядом — мой. Совершенно необязательно даже касаться его или брать под руку, чтобы чувствовать, что он мой, а я — его. И странно мне быть чьим-то, но как будто и единственно правильно. Ни с кем прежде у меня такого не было, и я удивился бы, если б кто-то сказал, что будет. А с Генрихом всё не так. И принимать я его могу всего, целиком, вместе с его глупой ревностью, подозрительными знакомыми и привычкой целовать меня на людях. И жить по чужим правилам, — как я поселился с ним, мне на сей раз нравится, может быть, потому, что он мне их никогда не навязывал, а я не воспринимаю их как чужие, и в целом они вовсе не противоречат моим. Его жизнь я принял всю, со всеми мелочами, как и его самого, и мне даже любопытно бывает наблюдать за ним, замечать его особенности и привычки — совсем не то, что я знал, и когда был маленьким и рос, и когда учился, и когда жил в Калуге, и когда воевал. Другое, и сам он другой, но не чужой от этого, а только страшно интересный, и каждый раз слегка неразгаданный. Иногда я специально поддаюсь и уступаю ему в каких-то ситуациях, просто чтобы посмотреть — а как будет делать он?
Взять хотя бы его фирменные словечки и фразочки, которые я прежде если и слышал, то крайне редко. Все эти обороты и несколько старомодная куртуазность идут к нему так естественно, что можно только любоваться, и вкупе с его журчащим голосом звучат мягко-мягко, будто тебя по голове гладят, обволакивают, а ты и рад. И как трогательно и грозно среди этого журчащего кружева звучит крепкое словцо, если уж он к нему прибегает! А когда я ругаюсь, он любит и в шутку пугается, стыдит меня, а у самого в глазах пляшут искорки, и строгое укоризненное «Женя!» едва не расплывается в улыбку. Первую букву моего имени он произносит похоже скорее на «ш». Его едва заметный немецкий акцент я отчего-то особенно люблю и никак не привыкну к нему настолько, чтобы не замечать. А как он готовит — было бы из чего! Из простых и знакомых мне вещей делает вещи совершенно незнакомые и говорит, что так готовили у них в Немецкой слободе. Помню, как-то оббегал всю Москву чтобы найти имбирь — дескать, у них куриный бульон варили с ним, — и, что характерно, нашёл. У него вообще талант находить что-то даже теперь, особенно если он хочет найти это для меня. Он в свою очередь влюблён в то, что делаю я, будь это хоть картошка в мундире. Сейчас, впрочем, не развернёшься. Привычкам своим он трогательно верен. Всегда ставит парадный сервиз, даже если удалось достать только селёдку, которую он, к слову, ненавидит. По утрам читает газету, частично — вслух, и мило возмущается и комментирует прочитанное. Выходя из дома, непременно смотрится в зеркало — сегодня даже задержался, покрасивше поправляя шубу и галстук. Пациентов встречает непременно в халате, даже если предстоит только беседа. Мне же в таком виде его лучше не встречать, больно уж мил становится. Когда думает о работе, взгляд становится характерно рассеянным, глаза совсем светлеют, улыбается слегка, и вроде на меня смотрит, а вроде и сквозь. А уж если смотрит на меня, зрачки расплываются довольно и хитро. Не удержится, чтобы не потрогать. Играет. Кажется, играет всегда, и радуется, как ребёнок. Радуется подаренным цветам так мило и искренне, что букетами его хочется завалить. Любит напевать вслух. Пишет быстро-быстро своим аккуратным убористым почерком с завитушками. Бывает безрассуден и неосторожен. Панически боится меня потерять, и до того доходит в этом страхе, что иногда хочется сбежать на полчасика из дому, продохнуть. По ночам, особенно после моего возвращения, просыпается и будит меня — проверяет, что я никуда не ушёл и не уйду, и тогда мне становится больно и стыдно, хотя иначе я не мог. А когда меня ранили пару недель назад, был спокоен и собран, я даже не ожидал от него, думал — будет ругаться. Нет. Только ночью, когда я ворочался, пытаясь удобнее устроить руку, слышал, что он тихо плачет, тогда уж обнял его неловко, как мог, чуть сердце не разорвалось. Теперь рука почти выздоровела, а Генрих, кажется, и вовсе об этом забыл, и не жалеет меня, придерживается своей привычки: если снял повязку, то пациент больше не пациент, и можно творить всё, что заблагорассудится. Впрочем, я шучу, Генрих всегда сама предупредительность, даже когда я не ранен.
Думаю об этом, и рука машинально тянется к нему. Ловлю его пальцы без перчатки — холодные, аккуратные и крепкие, а внутри них чувствую тепло. Генрих выныривает из своих мыслей, перестаёт щуриться и глядит на меня ласково, вопросительно и чуть рассеянно, а потом улыбается, и в уголках глаз появляются морщинки. Мягко пожимает мои пальцы и подносит к губам прежде, чем я успеваю опомниться. Ну, никого рядом нет. Да и даже если был бы — что с того? Сам не знаю. Можно подумать, человеческие и конские трупы на улицах выглядят более привычно и приемлемо, чем Генрих, целующий мне руку. А, всё равно. Пальцы Генриха от моего прикосновения стремительно теплеют, хотя мои руки холоднее его.
— Замёрз? — спрашивает Генрих и слегка склоняет голову набок. — Хочешь домой?
— Не хочу.
— А чего хочешь?
Смотрю на него и ничего не отвечаю. Генрих сияет. Наплевав на возможных свидетелей, обнимаю, чувствую внутри мягкого меха его — милого, тёплого и худого, и всё-таки целую.