ID работы: 9787808

Полгода полярной ночи

The Last Of Us, Detroit: Become Human (кроссовер)
Слэш
R
В процессе
454
Размер:
планируется Макси, написано 529 страниц, 35 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
454 Нравится 568 Отзывы 134 В сборник Скачать

Осень. 29 сентября. Часть 2

Настройки текста
Когда первый шок окончательно сходит на нет, Коннор в полной мере осознает, как же смачно он разбивает колени. Ностальгическое чувство из юности, сродни чему-то далекому и давно позабытому, неожиданно пробуждается в нем: подходит к концу беззаботная прогулка на улице; довольный, утоливший свою неудержимую тягу к познанию мира ребенок возвращается к папе под вечер, весь в грязи и взъерошенный, и отхватывает порцию заслуженных нравоучений, пока его стертые в кровь ладошки, что щипает и вяжет, заботливо обрабатывают обеззараживающим раствором. И так странно от него – отголоска родного, но столь незнакомого прошлого, таинственным образом возвратившегося к нему в час серьезного психологического напряжения. Словно ту его светлую часть, крохотную и по-детски невинную, украдкой показывают ему, машут перед лицом, дразнятся, а углубиться в воспоминания то и дело мешают. И оседает в груди противное чувство незавершенности, не иначе как Коннор сам или что-то внутри него не отдает всего, что имеет. Да и теперь к тому же Коннор разбивает колени по-взрослому: сдирает приличный слой кожи, начиная от середины голени, и ударяет коленную чашечку. Джинсовая ткань пропитана кровью, рана длинная, но область возле сустава вроде бы не опухшая – царапинка эта за час не покроется бурой коростой. Правда ступать неприятно, но не как от перелома и трещины. Само повреждение напоминает скорее сильный ушиб, нежели действительно что-то опасное, и маневренности практически не препятствует – как минимум Коннор до сих пор способен перебирать ногами! – а значит, самое страшное чудом минует его стороною. Он вообще сегодня все делает чудом – чудом прыгает, чудом не выплевывает обед прямо на мистера Андерсона... Коннору почти что неловко. Почти что. Шок от пережитого затмевает иные переживания. Подумаешь, старые раны опять открываются, и голову кружит юлой в руках впечатлительного ребенка... Тем приятнее потом смаковать итог своих выстраданных кровью усилий. Не кто-то другой, а именно Коннор берет себя в руки, и пусть Хэнк служит надежным катализатором для этого действия, в конечном счете это его, Коннора, прямая заслуга. Он не собирается отрицать непосильный вклад мистера Андерсона, его поддержку и трогательную заботу в пылу борьбы за сохранность собственной жизни, и он безусловно бесконечно этому благодарен, но без последнего, его собственного решающего рывка, ничего из этого не сработало бы. И теперь, прижимаясь спиной к бетонной стене в защищенном со всех сторон от пропасти офисе, Коннор благодарен себе за смелость и то непростое решение, которое он находит отвагу принять, когда в ушах стучит кровь, а в глазах стоит серая дымка. Ярким лучом Хэнк прорезает ее, и знакомый голос прогоняет прочь ужасное наваждение. Коннор по гроб жизни будет обязан ему, человеку, что одним присутствием разгоняет мрак в его утопающей в панике сущности, но больше всего он будет обязан самому себе, ведь жить гораздо приятнее, чем кормить пораженную грибами падаль своими разбухшими от проточной воды останками. Боль в ногах – существенное доказательство тому, что Коннор пока не на том свете, напуган, шокирован, да, но все-таки дышит, чувствует покалывание в области голени, ведь жизнь, похоже, это череда страдания и восторга, и только познав и того, и другого в достаточной мере, можно назвать себя живым человеком. Со временем приступ боли пройдет и его место займет блаженное облегчение. Коннор снова полюбит жизнь, потому что быть здоровым – то хрупкое желанное счастье, о котором глупые люди забывают всякий раз, как насытятся им. И Коннор тоже об этом забудет, ведь так, надо думать, и работает странная человеческая натура, что мечется между двумя полярными состояниями. А пока он позволит Хэнку наскоро перевязать его саднящие раны, чтобы остановить распоясавшееся кровотечение, позволит себе утонуть в его грубых руках, так мягко с ним обращающихся. В ответ и Коннор позаботится о нем, бедном трудяге, которому, наплевав на боль, приходится сегодня отдуваться за них обоих: остатками худого бинта он перевязывает Хэнку плечо и обещает сварить успокаивающий отвар, когда они оба устроятся на настоящем привале. Ну а Хэнк, собственно, как самый способный к передвижению член команды, вызывается этот привал им устроить. Ненадолго покинутый, Коннор остается один, посреди пустого, покрытого пылью офисного помещения, что от стены до стены заставлено столами и стульями на подвижных колесиках. Не находя, чем бы еще занять себя, он перебирается на одно из таких сидений, обитое гладким и мягким, но то едва из-под него не укатывается. И с какой восторженностью Коннор находит это происшествие увлекательным! Он надавливает на выступающую спинку, и стул, повинуясь его движению, покорно откатывается к противоположному концу помещения. Коннор закусывает губу – с вероятностью в девяносто восемь процентов колеса издают предательски много шуму, – но как же это щекочет в конец расшатавшиеся нервишки! Коннор, наверное, уже совсем с ума сходит, если его развлекают такие идиотские штучки. Хэнк возвращается спустя двадцать минут, до глубины души удивленный и развеселенный узренной картиной: из-за повернутой спинки стула на Хэнка взирают два озорных огонька; вцепившись в обивку пальцами, Коннор высовывает голову, как взбесившийся от своих шалостей котик. Лохматая челка придает его лику игривости и так умильно контрастирует с его обычно серьезным образом, что Андерсон не может не улыбнуться. Какой же дурачок его, однако, сопровождает. Впрочем, вид этот подкидывает Хэнку небольшую идею. Он решает использовать кресло в качестве инвалидной коляски и провезти Коннора по коридору до лестницы – нечего его коленям устраивать дополнительных испытаний. Коннор, на удивление, не возражает – похоже, ему действительно нравится эта мебель. Грохот колес разносится до потолка, и Хэнк, вжимая голову в плечи, надеяться может лишь на то, что никого этими действиями он не разбудит. А если и разбудит, то что ж, их ночлег станет куда безопаснее, потому что Хэнк разберется с проблемой раньше, чем она сама во мраке ночи решит к ним приблизиться. На лестнице Коннору приходится встать и идти своими ногами. Приятели не спешат и останавливаются на каждом пролете, чтобы успокоить боль и перевести дыхание. Коннор следит за дорогой в молчании. Хоть он и не говорит ни единого слова, Андерсон без труда распознает, как с каждой минутой все сильнее напрягаются сведенные мышцы. Конечно же, пацан считает про себя этажи, и пусть не видит пропасти, разверзнувшейся под ногами, озабоченное воображение услужливо прорисовывает ему устрашающую картину. Хочется огреть Коннора подзатыльником, чтобы отучить выдумывать всякое, но это делу никак не поможет. Надо действовать деликатнее – как минимум выведать, почему Коннор вообще в такой ужас приходит. Раньше Хэнку абсолютно не было до этого дела – теперь он озабочен судьбой Коннора не меньше собственной. Может быть, даже больше, потому что отчаянная самоотверженность прозрачной нитью пронизывает его поступки. Каждое решение в жизни Хэнка связано с этим пресловутым желанием прыгнуть выше своей головы, чтобы те, ради кого он и прыгает, чувствовали себя в безопасности. И как может он теперь спокойно существовать, осознавая, что в этот самый момент его милый друг испытывает такое серьезное неудобство? Как может сдаться он на глазах у того, кто никогда не сдается? Три года беспросветного пасования расступаются перед ним, высокомерным мальцом в алебастровом верхе, и Хэнк не позволит отчаянию вновь сомкнуться над его... над их головами. А небоскреб кажется Коннору бесконечным. Хэнк поднимает его уже на двадцать первый этаж... ну сколько можно-то, в самом деле? Что за глубинные комплексы заставляют людей возводить такие большие строения?.. Но вот двадцать четвертый лестничный пролет остается у них позади. Впереди виднеется еще несколько – с десяток, возможно? – но Хэнк сворачивает в коридор именно на этом. Не самый верх, уже радует, но затем чередой поворотов Андерсон все равно выводит его на крышу. Перед глазами Коннора расстилается Миннеаполис. С высоты небоскреба он похож на материнскую плату, однажды обнаруженную им в кабинете Элайджи. Да, эта странная ассоциация приходит ему в голову самой первой: в своей четкой квадратной последовательности дома выступают над землей, словно радиодетали, а речные полосы стелятся между ними точно дорожки. Архитектурный творческий хаос и геометричная упорядоченность сливаются в единое целое, и Коннор раскрывает рот, пораженный этим индустриальным пейзажем. Пожалуй, это самая высокая верхушка, на которую он вообще когда-либо забирается. Глядишь, руку поднимешь – и пушистые облака по-хозяйски обнимут кончики пальцев. Неосознанно Коннор едва не вжимается в стену – в его голове нет ни единой мысли, чтобы сдвинуться в сторону края хотя бы на пару шажочков поближе, – но Хэнк ободряюще подталкивает его за талию. — Не беспокойся, не свалишься. Коннор склонен ему доверять. На своей шкуре не в первый раз он уже убеждается, что Андерсон безропотно и бесстрашно прикроет его в любой опасной ситуации. Он разрешает себе расслабиться, потому что Хэнк пока рядом с ним остается, а если Хэнк здесь, под боком, то не так страшны ни высота, ни апокалипсис под ногами. Недалеко от двери двумя разными горками лежат добытые Хэнком во время разведки вещи. Рядом с ними несколько стульев и ведер – с водой, очевидно. Неочевидно только, зачем они вообще здесь находятся. И ведра, и стулья, и горки вещей Хэнк обнаруживает в паре офисов, из которых и притаскивает на крышу. В первой куче свалена деревянная мебель, ее обломки, точнее, во второй – роскошные красные шторы. Очень сложным оказывается отыскать это здесь, в царстве пластмассы и типичных офисных жалюзей, но Хэнк каким-то боком справляется. Обидно, что не получается найти хотя бы простенький табурет – они все с металлическими ножками, – и приходится разрубать топором компьютерный стол из спрессованных опилок и стали. Но особенно сложно все же выходит со шторами: прежде всего Хэнк хочет отыскать теплую ткань, а не эти грубые похожие на гигантский удон огрызки. И как некстати, что в офисном здании даже тоненькие занавески не пользуются огромным успехом! Но все же находится на весь небоскреб одно единственное помещение – складское, надо полагать, не иначе, – где лежит спрятанный в целлофановый пакет красный бархат. Удача явно благоволит ему, и Хэнк забирает пакет с собой, на крышу, чтобы сидеть не на холодном бетоне и обтираться чем-то кроме своей одежды, а воспользоваться приятным предметом роскоши. Идея, ради которой Хэнк все затевает, совершенно ему не нравится. Она противоречит всем правилам пожарной безопасности и здравому смыслу до кучи, но ее воплощение необходимо ему буквально на жизненном уровне. Если бы только не эта прохладная речная вода, если бы не предательски промокшие стопы! Андерсону нужна древесина, чтобы развести на крыше костер, потому что это единственный способ быстро предотвратить надвигающуюся катастрофу. Воспаления легких Хэнк опасается больше, чем открытого пламени, тем более пламя, в отличие от болезни, на первых порах он хотя бы имеет возможность проконтролировать. Ему и Коннору сейчас необходимо тепло, и если они не просушат свою одежду в ближайшее время, они точно умрут от последствий переохлаждения. И сейчас, когда на чашу весов поставлены только злые, безвыигрышные варианты, Хэнк предпочитает выбирать зло наименьшее. Он складывает друг на друга разрубленные топором обломки и подносит к ним зажигалку. Только тогда, кажется, Коннор догадывается, зачем Хэнку нужны эти наполненные водой ведра. Беспокойство остро укалывает его, и Коннор напряженно вцепляется Андерсону в не поцарапанное пулей плечо: — Хэнк! Ты что делаешь?! Коннор пытается оттянуть мужчину от недоделанного костра. Хэнк раздраженно стряхивает с себя его руки. — Коннор, спокойно! Все под контролем. Я просто хочу немного согреться. — Но здесь... ты уверен?.. — Коннор недоверчиво оглядывает кучку обрубков. — Конечно же нет, — Хэнк продолжает разжигать пламя, — но я уверен, что перед сном хочу по максимуму высушить наши вещи. Думаешь, без солнца они успеют просохнуть к завтрашнему рассвету? — Резонно. И все же... — Тебе сопливить понравилось или что? — Нет, не понравилось. — Ну и все, закрой варежку. Конечно, Хэнк согласен с его опасениями на все пятьсот девяносто восемь процентов. Все рациональное внутри него кричит о глупости этой затеи, но что еще остается? К несчастью, Андерсон лишен таких благ, как жаростойкая твердая почва. Путь на землю категорически перекрыт. Не помирать же теперь от холода? Тем более Хэнк разожжет огонь всего-то на пару часиков... или того меньше. Пусть Коннор скажет спасибо, что вообще не под крышей – так-то Хэнк о них обоих заботится. Что вообще может пойти не по плану?.. Много чего, на самом-то деле, но ничего уже не поделаешь. В дрожащих руках мистера Андерсона вспыхивает искра. Заботливо ограждая ее от ветра, Хэнк помогает ей разгореться, и вскоре после тонкой седой струйки дыма показывается хиленький огонек. Из кучи спрессованной стружки на крыше медленно зарождается походный костер, и противный химический запах поднимается в прохладный вечерний воздух. Коннор морщится, но порыв ветра отводит дым в противоположную сторону, и дыханию больше ничто не препятствует. Когда огонь дополна разгорается, Хэнк не смеет оторвать от него взгляд. Рядом с собой он ставит тару с водой – видно, чтобы потушить проказника, как только запахнет жареным, – настороженность читается в любом его действии. — Коннор, будь добр, расправь на полу вон те шторы. Только оставь пару-тройку, чтобы было, чем обтереться. Коннор повинуется и берет в руки бархат. Одну штору он просто расстилает на крыше, у другой сгибает ткань несколько раз, пока не получается широкий, мягкий, но плотный сверток. Такими свертками он прокладывает на первой шторе место для отдыха – себе и Андерсону неподалеку, – для тепла большего и комфорта. — Молодец, — Хэнк подталкивает ножкой стула горящий обрубок, — теперь раздевайся, если просохнуть хочешь. Первыми с Коннора слетают носки и ботинки. Сперва промокшие стопы ожидаемо обдувает ветром и опаляет прохладой бетона, но потом Коннор наступает на штору и подталкивает ее ближе к костру. И как же блаженно ощущается ее сухой бархат! Словно пальцы Коннора зарываются в нежное теплое одеяло, а его мягкость, оттененная легкой ноткой колючести, ласкает гудящие от насыщенных приключений пяточки. Затем к ботинкам присоединяется и потяжелевшая от сырости куртка. Следом улетают толстовка и промокшая снизу футболка. Голый торс покрывает гусиной кожей. Коннор зябко обнимает себя за плечи. Сейчас бы под душ и заварить горячего зеленого чая... Хэнк отрывается от лицезрения костра, чтобы вручить своему милому идиоту одну из оставшихся штор, которую определяет как полотенце. — На вот, завернись в это, чучело. Теплые нотки в обращении звучат неправильным комплиментом. И вовсе Коннор не чучело. Подумаешь, не доходит сперва... Его мысли заняты куда более притягательными материями. Он расстегивает насквозь промокшие от воды и крови штаны, стягивает их и вдруг снова задумывается: а что, и трусы надо тоже?.. — Что, — Хэнк аж давится воздухом. — Трусы снимать тоже? — повторяет Коннор отчетливее. Они, конечно, у него мокрые, но стоит Хэнку подумать об откроющейся пикантной картине, когда он начнет обрабатывать его разбитые в хлам колени... — Нет уж, жопой просушишь. Безусловно, в ином случае Хэнк не впервые в жизни увидит обнаженное тело мужчины, но зачем, когда лишний раз его можно не видеть? И вообще, Андерсон тут заботится об их личном пространстве, ага, и не будет заставлять никого раздеваться до гола по принуждению. Хэнк человек благородный, и если Коннор захочет, он сможет оголиться по собственной прихоти, когда ему только вздумается!.. А раз он спрашивает, значит, ставит Хэнка не перед фактом, а перед выбором. Хэнк же ничего не имеет против его скрытых прелестей, тем более, что не такие уж они и скрытые, если припомнить... Да и не хочется парнишку смущать: на улице холодно, ветер дует... глядишь, Хэнк подумает чего ненароком, а Коннор расстроится, если его вообще волнует мнение Хэнка в подобном вопросе. От неуклюжих, нелепых отговорок перед самим собой у Хэнка разгораются уши. Он и сам не знает, почему одна мысль об обнаженном Конноре вызывает в нем столько волнения. Может, потому что и Хэнк раздеваться планирует тоже – не сидеть же им нагими битый час друг перед дружкой? Они ведь не в бане, все-таки, а на крыше, мать его, небоскреба. Ситуация явно контексту не подходящая. Один только Коннор, похоже, ничего подозрительного не замечает. Он согласно оставляет трусы на положенном месте и развешивает мокрую одежду по спинкам стульев. В самом конце, перед тем как обтереться шторой и завернуться в нее аки гусеница, он аккуратно раскладывает поодаль от костра свою обувь. Стабилизировав пламя, Хэнк раздевается тоже. Его нижняя часть пальто, кажется, до сих пор сочится влагой, и Хэнку приходится отжать его, прежде чем развешивать. На стул улетает все – штаны, футболка, рубашка, – как у Коннора, собственно, потому что промокают они одинаково. Только подаренная парнем медаль остается висеть на покрытой мурашками шее, и Хэнк абсолютно уверен, что останется она там на веки вечные, пока смерть или оборванная нитка не разлучат их. Он зябко кутается в две шторы, потому что ветер оказывается куда прохладнее, чем ощущается в мокрой одежде, и удивляется, почему пацан, такой щуплый и тощий в сравнении с ним, крепким мужчиной, не дрожит как осиновый листик. И не поймешь, то ли температура подкрадывается к нему незаметно, то ли тело лихорадит после пролетевшей у руки пули – тепло костра разносится по небольшому участку крыши, и Хэнк явственно ощущает, каким жаром наливаются его розоватые щеки. Когда первый озноб проходит, а противное чувство сырости окончательно улетучивается, он вспоминает о том, что должен уделить внимание коленям приятеля. И своей руке, безусловно, тоже, но ранение Коннора выглядит намного значительнее. А Коннор уже вовсю орудует у костра. Парой мгновений ранее он разогревает на огне котелок – обещание наколдовать целебный отвар медленно выполняется. В варево летит все, что парень считает нужным, что для Хэнка идентично и совершенно бессмысленно – например, зеленая сухая трава, еще зеленая, о, а вот эта вот сухая и желтенькая... – главное, что хоть кому-то из них назначение ингредиентов на сто процентов известно. А пока готовится нечто свежее, не помешает узнать о чем-то, что уже может находиться у них в распоряжении. — У тебя ведь осталось немного твоей лечебной приблуды, верно? Хэнк хорошо запоминает ее. Коннор часто обрабатывает ей и похожей фигней его, Хэнка, раны. То, вон, занозы вначале, то целые пулевые отверстия... Чудодейственность разнится от случаю к случаю, но и этого хватает, чтобы почувствовать на себе хоть какие-то улучшения. Коннор кивает, не отвлекаясь от варки, а потом склоняет голову в сторону своего рюкзака. — Там должна быть. — Ага, благодарствую. Вместе с новым бинтом Хэнк достает некий куцый платок, который Коннор в качестве расходника находит в дороге. Остатки смеси тоже покоятся там, в отдельном кармашке, и Хэнк с трудом протискивает в него свою широкую руку. Затем, уже из своего рюкзака достает он небольшую тарелку и просит у Коннора разрешения зачерпнуть из котелка немножко кипяченой воды. Коннор ничего не имеет против, и вскоре у Андерсона на руках оказываются все необходимые ему принадлежности. — Окей, — начинает он деловито, — а теперь, господин, раздвигайте накидочку. — А вы точно доктор? — Коннор, очевидно обративший внимание на его небольшую заминку минутами ранее, лукаво ему улыбается. Хэнк откашливается. — Да точно, точно. Решив оставить его в покое, Коннор покорно отодвигает с коленей ткань. Наружу он высовывает только ноги и для удобства большего подгибает их, поджимает к груди, поближе. Кожа вокруг раны натягивается, и едва затянувшаяся пленка от давления покрывается новыми трещинами. Хэнк безмолвно спрашивает разрешения снять повязку, и Коннор без промедлений ему кивает. Пальцы Хэнка действуют осторожно: аккуратно освобождают они ногу Коннора от наскоро перевязанного бинта, но маленькие пропитавшиеся красным ниточки все равно умудряются застрять в беззащитной от грязи ране. Ладно уж, так или иначе придется промывать эту ссадину от пылеобразных бетонных крошек... Для этого Хэнк смачивает платок в отварной воде и нежно промакивает им место подле ушиба. Лишний раз боится он применять свою силу, а потому движения выходят невесомыми и воздушными. Постепенно рана та очищается – ну, насколько вообще это в таких условиях выполнимо... – ласковыми касаниями Хэнк смывает с Коннора грязь и кровь, и его взору предстает то, с чем серьезно можно работать. Новый бинт Хэнк обмазывает целебной кашицей и осторожно накладывает Коннору на поврежденный участок. Коннор с интересом следит за каждым его движением: вот Хэнк, опасаясь дернуться и навредить пациенту лишь больше, замирает с секунду; капельки пота блестят на его бронзовом лбу, и серебристые прядки прилипают к вискам забавными серыми полосами. Коннору хочется его подбодрить, но все внимание мистера Андерсона приковано лишь к его травме, что похвально, но несколько опечаливает. Хэнку достаточно взглянуть в эти понимающие кофейного цвета глаза, чтобы понять, что все его действия не способны причинить Коннору дискомфорта. Наоборот, Коннор безумно рад, что его ногам уделяют такое пристальное внимание. Наблюдать за Хэнком в моменты, подобные этому, настоящее наслаждение: искренность и забота сочатся из каждого его жеста. Испуг, но и теплота читаются в его сосредоточенном, но встревоженном взгляде, и тонкие губы поджимаются от внутреннего напряжения. Но вот само лицо, все оно в целом, излучает такой яркий и ласковый свет, что не заглядываться на него, большого верного пса, практически невозможно. Кто еще одними пальцами будет трепетно целовать его? В чьих руках бинты так ласково обнимут его колени? Боль физическую для Коннора затмевает услада душевная – он практически забывается в ней, и туман сладкой неги окутывает его уставшее тело. Правда тревожные мысли о высоте двадцать четвертого этажа то и дело возвращаются к нему настырными ядовитыми волнами и беспардонно вклиниваются в эту идиллию. И шрам на груди начинает тянуть, а кожа вокруг него не то горит, не то колет и чешется. И чем дольше Коннор старательно не обращает на это внимания, тем сильнее проявляются они, неприятные ощущения. В какой-то момент Коннор все же дает слабину: ладонью тянется он к своей болящей груди, и бархатная штора приходит в движение. Округлый шрам пацан то погладит по часовой стрелке, то прижмет, разминая, целой ладонью. С нотками любопытства Хэнк бросает заинтригованные взгляды на шевеление ткани и пытается проанализировать систематические пасы руками. — Что тебя укололо в жопу, что тебе не сидится? — спрашивает он, не отрываясь от своего врачевания. — Если бы только туда... — Коннор морщится, и по положению его рук Хэнк понимает, что они вертятся возле одного и того же места, расположенного где-то под грудью. — Сердечко, что ль, прихватило? В трусах и шторе я, конечно, красавец, но не до замирания сердца же. — Ты безусловно очень красив, — улыбается Коннор кокетливо. Смущение Хэнка представляет для него отдельный сорт удовольствия. Андерсону невдомек, действительно ли пацан так считает или же просто играется с ним, на провокации очень ведущимся, но он все равно отводит глаза, и даже его пальцы запинаются на ровном месте на долю мгновения. — Впрочем, — Коннор устало от него отворачивается, — ситуация немного серьезнее. Привычная лаконичность друга кажется сегодня особенно немногословной. Хэнк понимающе прикусывает губу и проходится языком по внутренней ее части. — Больная тема? Коннор ведет плечами: — Наверное. Я, на самом деле, не помню. — Оу, — роняет Андерсон опечаленно. А он так надеется немного развесить уши! Скучно все-таки в тишине находиться, пусть даже руки его заняты крайне важной работой. Потом, правда, что-то в словах парнишки не сходится, и Андерсон удивленно вскидывает голову: — Постой, погоди, — он старается в полной мере обработать услышанное, — реально? Коннор, тот Коннор, которого я знаю, может не помнить чего-то? Несмотря на всю серьезность вопроса, для Коннора это звучит как очередная подколка. Он и отвечает так же, как на подколку – мягко и снисходительно, с этой легкой нравоучительной интонацией в четко выверенном голосе: — Я простой человек, Хэнк, ни больше, ни меньше. Не стоит причислять меня к... к кому бы ты там меня ни причислил. — Ну, не скромничай. Такой гений, как ты, не может быть "простым" в типичном понимании этого слова. — Хэнк, я не гений. — Да, ты упрямый придурок, который не может признать перед другом своей гениальности, — Андерсон хмыкает. Коннор несогласно поджимает губы. — Ну правда, твоя память – это что-то невероятное, разве ты не находишь? — Нет, не нахожу, — обрывает Коннор сухо и грубо. Хэнк даже останавливается на секунду, прежде чем завязать крепкий узел из марли и окончательно от пацана отстраниться. — Спасибо. — Ну, да, ты не помнишь часть своей жизни и бла-бла-бла, — передразнивает его шарманку Хэнк раздраженно, — но за исключением этого ты же, ну, ходячий архив на ножках. — О, Хэнк, ты заблуждаешься, если считаешь это даром, а не проклятием, — с ноткой иронии и сочувствия к чужой наивности улыбается Коннор. Блаженен тот, кто лишен навязчивых мыслей – наверное так бы ответил его отец, выдержав небольшую картинную паузу. Но Коннор далеко не отец и потому растолковывает слова гораздо понятнее: — В своей язвительности ты упускаешь одну маленькую деталь: я к счастью не помню часть своей жизни. Но, к сожалению, исходя из этого, я могу только догадываться, как сильно прошлое определило меня, если вообще когда-то определяло. Потому что, похоже, как бы я не хотел отрицать этого, теперь оно связано с тем, что я ощущаю. Коннор вновь дотрагивается до болящей груди; на мгновение его лицо прорезает худая морщинка. И снова их разговор – не без шального слова мистера Андерсона... – сводится к этому пресловутому расплывчатому выражению, которое в обычное время Хэнк со спокойной душой игнорирует. Но теперь, возможно, чтобы понять Коннора и помочь ему, как помогает Коннор Хэнку вывести на свет все, что его отравляет, Андерсону необходимо услышать историю целиком. Хэнк чувствует, что созревает до этого знания: по мудрому совету одного не всегда мудрого человека он больше не желает бежать от прошлого, ни от чужого, ни от тем более собственного. — Было бы интересно послушать, — и интерес действительно распирает его. Он возвращается на свое обложенное шторами место и с робкой надеждой на рассказ заглядывает в лицо, озаренное рыжими всполохами. Отчаянное желание приблизить к Коннору еще на одну ступеньку борется в нем с опасением оказаться несвоевременно вовлеченным во что-то эмоционально большее и значительное, нежели он, только встающий на долгий путь раскрытия своего сердца, сможет вынести. Хэнк боится показаться другу навязчивым, но и безучастным показаться боится тоже, поэтому молчаливо решает, что переложит всю ответственность выбора на чужие более твердые плечи. Но и плечи атлантов временами дрожат и шатаются – не так долго, чтобы позволить хрупкому небу обрушиться, но, тем не менее, достаточно ощутимо. Хэнк замечает это в самых маленьких мелочах: в подпрыгнувших бровях, в языке, на секунду увлажнившим пересохшие губы. Коннор косит на бок курчавую голову и сам окидывает Хэнка взглядом с похожим оцениванием: готов ли мистер Андерсон окунуться в пучины чужого прошлого и принять во многом горькую и личную информацию? Готов ли сам Коннор к своему неудобному откровению?.. Ведь Коннор помнит, как воздействует на людей это воистину запретное знание. В давние годы все вокруг него, маленького и ими отвергнутого, ходили грустными и подавленными. Разумеется, Хэнк никого не отвергнет, но действительно ли так необходимо посвящать его в подробности той старой больной истории? Разочаруется ли Хэнк в нем или наоборот – встанет в ряд к единицам, что понимают и не глядят на него осуждающе?.. Подсознательно Коннор опасается любой реакции, но в то же время жаждет ее услышать. Неуверенно прикасается он к своей идеальной цилиндрической формы отметине – плотному розоватому шраму, его неотъемлемой части, что внезапно и символично спустя столько лет напоминает о себе в момент возвращения на очередную плоскую крышу. Если Коннор хочет безоговорочного принятия, рано или поздно ему придется раскрыть свои неудобные карты. Позволить Хэнку самому сформировать мнение о скользкой теме – не это ли по отношению к нему справедливо?.. Он поправляет полы бархатной шторы, поудобнее кутается в нее, сидящую на нем точно античная драпировка – теперь уже вместе с перебинтованными ногами, – и сдержанно опускает глаза. Беспокойные пальцы незаметно перебирают красный клочок ткани, и Коннор, скрываясь от своей уязвимости, полностью сосредотачивает внимание на этом односложном движении. — Хорошо, — соглашается он, гипнотизируя выступающие из-под драпировки кончики пальцев. — Но должен предупредить, это долгая и плохая история. Лицо Хэнка озаряется слабой улыбкой, и краска былой заинтересованности вновь отпечатывается на всем его образе. Решение принято за него. В вечернем воздухе воет северный ветер, трещит дрожащий от его стремительной пляски костер. Бетон под огнем медленно нагревается. Хэнк растирает свои подмерзшие плечи и сам собой, практически того не замечая, придвигается к Коннору ближе. — Валяй. Как будто бы в жизни бывают другие истории. Коннор пропускает едкий комментарий мимо ушей. Кажется даже, что всем существом своим он уже заранее погружается в ту загадочную атмосферу, о которой собирается Хэнку поведать. Начинает он достаточно буднично: — О случившемся около пятнадцати лет назад я знаю исключительно со слов моего окружения. Я был ребенком, несмышленым дошкольником, и мы с друзьями играли на крыше заброшенной трехэтажки. — План надежный, как швейцарские часы, я полагаю. — Говорю же, я был несмышленым, — Коннор смущенно куксится и сжимает красный клочок ткани в кулак. — Ну, это еще мягко сказано, — Андерсон усмехается. — Конечно, для взрослого уха идея звучит замечательно, но мы были детьми и не видели в этом подвоха. В самом деле, что есть табу и опасность для дурного ребенка? — Вас, таких, видно, собралось там подавляющее большинство. — Вероятно. В твоем детстве было иначе? Андерсон на долю секунды задумывается. — В моем детстве мы тусили на заднем дворе и представляли себя то Брюсами Ли, то Джеки Чанами, — отвечает он с ностальгической теплотой в тихом голосе. Потом до него, видно, доходит, что значение сказанного не в полной мере для Коннора очевидно, и он спешит поправить себя, как умеет: — Ну, э, — Хэнк чешет бороду, пытаясь подобрать подходящее определение, — типа увлекались боевыми искусствами стран востока. — О... — тянет Коннор понятливо. Хэнку и смешно и удивительно от того, что малой действительно на полном серьезе такой ответ принимает. — Мое детство и вправду проходило иначе. Я не выказывал почтения иностранной культуре. На самом деле, я никому его не выказывал: мы с друзьями находили особое удовольствие в том, чтобы перечить приказам старших. Я не уверен точно, но кажется, посещение необработанных мест на территории карантинной зоны уже тогда строго-настрого запрещалось, однако, ты понимаешь, чем строже запрет, тем больше глупцу соблазна его нарушить. Прибавить ко всему, что до того дня за соблюдением закона следили вполглаза, а чувство опасности за стенами притупляется – на выходе получается, что даже пятилетние детишки навроде меня незаметно проскальзывали под колючим забором. О да, в этом крохотном бунтаре Коннор узнает себя: мелкого, неоперившегося, но уже рвущегося покорять неизвестные горизонты. Образ невоспитанного ребенка восстает перед ним: на щеках еще видна детская припухлость, тельце маленькое и нескладное. Травмированный, Коннор запоминает каждую деталь своего прошлого образа – в тот день на него надели ботиночки на липучках, и волосы приставали к вспотевшему от активных игр лбу. Ботиночки натирали ноги – Коннор хорошо помнит ощущение, похожее на мозоль, – а на большом пальце левой руки появилась занозка. И эти ядовитые воспоминания, дотошные до самых мельчайших подробностей – таких, что Коннор наверняка бы смог назвать размер деревяшки, вонзившейся ему под кожу, – как же впиваются они в него, как отравляют измученное их постоянным присутствием подсознание! Невообразимее от того, что последующая часть дня напрочь из памяти улетучивается. — Мне говорили, мы тогда снова играли на крыше. Один из старших ребят, Даниэль, мальчишка на четыре года взрослее меня, приставал к маленькой девочке: они ссорились возле края, и Эмма, так ее звали, горько плакала. Говорили, я подошел к нему, чтобы уладить конфликт, но... Я был слабым и не имеющим в его глазах авторитета ребенком, что в действительности я мог поделать? А ведь по их словам Даниэль едва не столкнул ее с крыши. — Вот же малолетний придурок. — Наверное... — Коннор звучит отстраненно. Если так посмотреть, не только лишь Даниэль удостоится гордого звания "придурок" в этой истории: — Эмма не разбилась в тот день. Вместо нее разбился я с Даниэлем. Спину Хэнка опаляют мурашки. Руки тянутся к мальцу, чтобы сообщить то, что лежит на сердце, но вместо этого упираются лишь в бархатную ткань драпировки. — Ох, Коннор... Но Коннор продолжает, бесповоротно погруженный в события того периода жизни, и сам голос его кардинально меняется, и слова, такие насыщенные и чувственные, льются совсем не так, как обычно: — Говорили, я налетел на него. Внизу из земли торчала труба – Даниэль насадился насквозь, а я приземлился сверху. Его тело смягчило падение, но труба все равно проткнула мне грудь и сломала кости. Но, как ты заметил, я выжил: обнаружил себя в лазарете, с дикой болью по всему телу и полным отсутствием воспоминаний о произошедшем. Зато Коннор помнил, как на него глядели перепуганные врачи: их лица отражали отчаяние и удивление. Весь масштаб катастрофы обрушился на него, когда он увидел худую фигуру отца: тот был пустой, чахлой тенью, тусклым отблеском себя самого. Коннор помнил, от страха у него едва не скрутило живот – в палате стоял не его отец, так казалось. Он совершенно точно не узнавал в этом внезапно состарившемся мужчине того гордого и вечно отстраненного человека. Коннор не заметил тогда, но сейчас, когда картины из воспоминаний заново поднялись перед ним, прозрение озарило его: все предшествующие ночи отец практически не смыкал глаз, ведь его мешки под глазами были особенно ярко выражены. И когда отец склонился над ним, чтобы прикоснуться ко лбу сухими губами, Коннор помнил, в воздухе вокруг него витал слабый аромат ацетона. Его руки дрожали, когда он гладил его по волосам, и каким же слабым и робким ощущалось это касание! Словно, если применить к Коннору силу, он просто распадется на маленькие кусочки. От переживаний отец несомненно потерял аппетит... тем удивительнее теперь осознавать, что когда-то в их семье действительно царили такие искренние и теплые чувства. Но в тот момент Коннора бесспорно растрогала его раскрывшаяся чувствительность. Он смутился: шершавым ощущалось больничное одеяло, когда он сжимал его, потому что не знал, чем еще занять свои вспотевшие руки. Встревоженный, неверящий голос Хэнка ненадолго возвращает Коннора к реальности: — Но... кто вообще способен пережить такое? Это ж, блин, труба в груди, Коннор! — И самая простая часть моего лечения, — сухая улыбка трогает его губы. — До прибытия на стол хирурга, она купировала входное отверстие... Насколько я знаю, ее обрубок приехал в госпиталь вместе со мной. — Еб твою... — Как оказалось, ржавые трубы не являются природными антисептиками, — и так дико из уст Коннора звучит эта вольная несерьезность! — Началось заражение крови. Врачи старались победить сепсис, но мое тело ослабло от операции и едва находило силы бороться. Хэнк, я почти умер на той больничной кровати. — Что же тебя спасло?.. — вопрошает Андерсон, затаив дыхание. — Антибиотики. Они подействовали на пике отчаяния. И вдруг смолкает его отреченный голос. Коннор подходит к теме, что сильнее начинает тревожить его. Запоздалая догадка читается на его дрожащих губах: — Вся моя кровь, — и он проговаривает это с глубоким сомнением, — она как будто очистилась, понимаешь? Я помню, с каким научным восторгом рассказывал об этом Элайджа. Когда я пришел в себя, никто не мог поверить в случившееся. Они прогнали мою кровь по анализам, но не обнаружили ничего, угрожающего моему состоянию. Они забирали ее снова и снова, из недели в неделю – дошло до того, что в последующей взрослой жизни не проходило ни месяца, в котором мне бы не втыкали иголку в вену. Отец всегда обосновывал эти заборы как профилактические, но теперь... — Коннор вздыхает. Спустя года, вспоминает он горящие блеском голубые глаза и деловитый ученый тон, когда разговор невзначай сворачивал в это русло: — Теперь догадка переросла в уверенность, что нечто просто привлекло его внимание в моей крови, и в последующие годы ничего большего эти заборы не значили. — Ну, — тянет Хэнк, не зная, как еще подбодрить приятеля, ведь все иные слова выходят сложными и неуместными, — несмотря на все прочее, похоже, тогда он правда очень за тебя волновался. — И я так думал. Вероятно, в моменте он действительно был взволнован и, чтобы я и дальше ничего не заметил, обернул свою ложь красивой правдоподобной оберткой. Он ужесточил закон о посещении запретных территорий и усилил контроль за ними, и в последующий период реабилитации безмерно мне помогал – конечно, я бы никогда не подумал, что дело кроется не в моей безответственности. В первые полторы недели после падения Коннор не мог даже подняться с больничной кровати – физическая нагрузка приводила его кости и мышцы в неописуемый ужас. В тот момент он лежал, уязвимый как никогда, и остро чувствовал свое одиночество. Что может быть хуже для подвижного малыша, чем остаться запертым в четырех стенах, без всякого развлечения и компании кого-то кроме заботливых, но таких скучных в общении медсестричек? Его буйная юность требовала выхода накопившейся за день энергии, но вместо того он оставался прикован к своему ненавистному месту в больничной палате, позабытый всеми и всеми покинутый. Бездействие разъедало его: без сильного дискомфорта Коннор не мог пошевелить даже пальцами на руках, и единственную безболезненную радость ему могла принести только умственная активность. Взамен настоящим, он разыгрывал непринужденные игровые сценки у себя в голове и декламировал вслух слова и действия их участников. К тому же каждый день отец выкраивал хотя бы пару часов в плотном рабочем графике, сидел рядом и читал Коннору выдержки из энциклопедических книжек, и для своих будущих сюжетов мальчишка нередко черпал вдохновение из этих сеансов. Со временем увлечение от, что называется, "нечего делать" превратилось в настоящую страсть. Анализировать вещи оказалось так же заразительно, как бегать за бабочками. К концу своего заточения Коннор приобрел неудержимую тягу к познанию – не без помощи отца, надо думать – но совершенно утратил предшествующие тому воспоминания. Но с годами одна из тайных завес в итоге пала к его ногам и явила Коннору часть событий того судьбоносного вечера – без преувеличений его нового перерождения. И каким же отравленным оказалось это воскресшее знание! За исключением самой прогулки по крыше Коннор помнит этот день до самых мельчайших подробностей. Вот и сейчас его картина живо восстает перед ним. Мысли превращаются в образы, а образы облекаются в яркую постановку. Место действия – родительский дом в общежитии, на часах – девять тридцать восемь утра. В комнате пахнет кофе и сожженными блинчиками, сквозь занавески на кухню пробирается мягкий утренний свет. Элайджа и Коннор сидят друг перед другом и неторопливо заканчивают завтрак. Приказным тоном отец отправляет его чистить зубы, но скучающему мальчишке лениво даже сдвинуться с места: тепло довлеет над ним, и он, увлеченно рассматривая отблески яркого света на коже, развязно болтает ногами на табурете. Игра светотени на поднесенной к лицу руке кажется ему в разы занимательнее противной зубной нити, но отец только злится и грубо преграждает свет из окна своей черной тенью. Сейчас отец скажет: "Марш в ванную комнату!" – и его лоб прорежет смешная морщинка, а Коннор разозлится в ответ и начнет пререкаться. Ровно через двенадцать секунд представление прекратится: маленький Коннор поднимется наверх на девять скрипучих ступеней, из которых только восьмая никогда не издает раздражающего соседей шума, перепрыгнет через четвертую и от своей непомерной самоуверенности едва не споткнется об пятую. И эта неправильная болезненная доскональность, с которой Коннор запоминает каждую крохотную деталь, натурально плавит его мозги. Голова пульсирует и наполняется тяжестью, и чтобы прервать воспоминания, проносящиеся перед ним назойливым видеорядом, он старательно растирает глаза. Но даже тогда Коннор, не сосредоточенный на них целенаправленно, безошибочно назовет предмет, стоявший в тот день возле холодильника – это зеленая чашка с шестью столовыми приборами: двумя вилками и двумя маленькими и большими ложками. У маленькой ложечки справа узор будет отличаться от других узоров, и Коннору кажется, если хоть кто-то однажды попросит его изобразить барельеф на бумаге, он точно сойдет с ума, но перенесет его, потому что так много информации – это слишком для одного травмированного человека. Вот почему память – это проклятие, которым не нужно хвалиться. Стоит ли благодарить ее за то, что она, коварная и непостижимая, утаила от Коннора хотя бы незначительную часть его жизни? Ведь, в противном случае, в его голове совсем не осталось бы места для новых воспоминаний. Или, если бы ничего из этого в принципе не случилось, его мозги бы вообще не зациклились на прошлом с той же катастрофической силой? Коннор не знает. Зато он знает, как со стороны выглядит эта память – прекрасный и доступный инструмент, которым можно воспользоваться. Которым его отец часто пользовался. Но, стоит отдать ему должное, тогда Коннор все равно боготворил Элайджу за возможность лишний раз оказаться в приятной компании. В те одинокие недели не раз до ушей ребенка доносились его заботливые просьбы о том, чтобы медсестра обязательно каждый день приносила Коннору обезболивающие таблетки. Осознание этого согревало его маленькое сердечко, ведь сильнее смерти боялся он, что отец на него разозлится и больше никогда не простит за такое серьезное непослушание. Каждый божий день ожидал он воспитательной беседы на тему, но отец никогда не поднимал разговор о том случае. И это действовало сильнее криков и ругани: изводя себя сам, Коннор готовился принять на плечи груз ответственность размером со все человечество. И пускай Коннор ничего не помнил о произошедшем, что-то беспокойное внутри него все равно скреблось и зудило, словно он провинился и совершил что-то из ряда вон выходящее. Зато отчетливее всего он помнил, как болезненно отзывались в груди любые вдохи и выдохи; где-то полгода привыкал он дышать заново, то глубоко, то поверхностно, а когда, спустя полторы недели кукования в больничной палате, ему все-таки разрешили подняться, врачи строго-настрого наказали держать спину ровной – от этого зависело, насколько сильную боль он бы испытывал при выполнении повседневных обязанностей. А первый месяц тяжело получалось даже самостоятельно одеваться! Очень скоро осанка стала его главной заботой. Коннор засыпал и просыпался в одном комфортном для сна положении, вставал в позе тоже очень определенной и садился за обеденный стол едва ли не под углом во все девяносто градусов. В противном случае резкие уколы красноречиво напоминали ему не сутулиться, и Коннор никак не мог их оспорить. Возможно именно потому он, преисполненный горьким жизненным опытом, так легко и умело фиксировал себя, когда ушибленные ребра болели остаток августа. Он прекрасно знал, что ему можно делать, а что не следует, и это знание, надо думать, оставило Андерсона под большим впечатлением. И теперь, имея о Конноре новое представление, поймет ли Хэнк, что вышколенная солдатская выправка, которой он так любит попрекать его – не прихоть, а вынужденная необходимость, отголосок давних событий, определивших если не всего Коннора, то хотя бы эту конкретную его особенность? И хоть Коннору нет дела до глупых насмешек, но интерес к изменившемуся – и, что в той же степени занимательно, изменившемуся ли вообще? – отношению Хэнка распирает его. В конце концов, это всегда только о нем: о его реакциях, его догадках, его словах и поступках. Коннору не терпится услышать вердикт мистера Андерсона, но история еще не подходит к своему логическому завершению: — Около года мне не разрешалось покидать комнаты без срочной необходимости. Только поднявшись на ноги я впервые узнал про несчастную судьбу Даниэля: он погиб, друзья отвергли меня, и даже Эмма, девчонка, место которой занял именно я, косо посматривала в мою сторону. Коннор видел страх и отвращение в их глазах, и сердился на их отстраненность практически всю свою одинокую юность. Детство кончилось для него, когда он поддался тщедушию и отзеркалил их поведение, закрываясь от мира, подобно отцу, и посвятил свое свободное время учебе. — Однако я их не виню. Я осознаю, как некомфортно и больно им, вероятно, было видеть меня – извечное напоминание о том дне и полете с крыши, оставившим неизгладимый след на впечатлительной детской психике – травмирующее воспоминание, которое я совершенно утратил. Но Хэнка натурально раздражает, что Коннор примеряет на себя исключительно шкуру агрессора. Неужели он считает себя злодеем этой истории, когда сам всю жизнь страдает от нее больше своих недалеких сверстников? Известно, куда вымощена дорожка благих намерений, но не травить же за это того, кто нечаянно на нее ступает? — Ты слишком строг к себе, Коннор, — говорит он в итоге. — Ясно же, что это была случайность. Тебе там сколько было, пять лет? Ты же не хотел целенаправленно сбросить того парня с крыши? Ты вообще был способен на такое физически? Так, значит, ты думаешь? Губы Коннора вздрагивают. — Я не помню. Возможно, в этом проблема. Никто из присутствовавших не хотел говорить со мной. — Что ж, уверен, у тебя не могло быть злого умысла. — Почему? — Потому что ты Коннор, мать твою. Ты действуешь по каким-то дурацким паттернам, которые мне непонятны, но твой главный грех не гнев, а самоуверенность. Я верю, что ты никогда не делаешь чего-то без весомой на то причины. И что бы там ни случилось, ты явно нашел такую причину. Слепое доверие Хэнка пробирает Коннора до костей. С другой стороны, может, это всего лишь ветер... Растроганный, он прячет глаза и поджимает губы, чтобы не выдать своей улыбки, такой не подходящей для темы настолько серьезной. — Спасибо. Твои слова многое для меня значат, — и Коннор декламирует это от чистого сердца. — Теперь же, после стольких лет, на память у меня осталось лишь это, — он раскрывает накидку и являет взору мистера Андерсона округлый шрам, который тот не раз уже замечает, — большая отметина и патологическое отторжение воздушного пространства. Каждый раз, когда я вижу пропасть перед глазами, я словно возвращаюсь в полет, который неизвестен мне, но известен моему организму на чисто мышечном уровне. Воображение рисует его пугающе яркими красками. Я не хочу поддаваться, но земля все равно становится ближе. Иногда мне кажется, я боюсь не высоты, а головокружения. Боюсь, что мое тело вспомнит то, что мозг отвергает, и подсознательно ловлю паническую атаку. Я знаю, это психологическое... И сейчас, когда отметину разрывает от боли, я думаю, это все потому, что я никогда не возвращался на крыши прежде и никогда не засиживался на высоте больше двух этажей часами. В подтверждение этих слов он сгибается, и его брови искажаются на долю мгновения. Хэнк опять подается ему навстречу, но опять оказывается в ловушке своей бархатной шторы. Хочется уже сбросить ее с себя к чертовой матери, но на улице холодно, а простывать нежелательно. — Прости, я... — Хэнк неловко откашливается, — я не представлял, что высота для тебя настолько болезненна. Я всегда думал, что ты ведешь себя просто незрело и боишься взглянуть своему страху в глаза... Я не догадывался, от чего на самом деле тебя колбасит. И тем невероятнее теперь вспоминать его жалкие попытки ползти по металлической балке меж двумя небоскребами, когда страх за потерю шкатулки затмевал его страх перед собственной смертью. Мужество это или отчаяние?.. Да что такого хранится в этой треклятой коробке?! — Ничего, ты же не знал этого. Я никому о таком не рассказываю... по понятным причинам. — Я бы никогда не отвел тебя на крышу без необходимости... Ты уж потерпи чуть-чуть, пока одежда не высохнет. Коннор кивает, обнимая себя за перебинтованные колени. Спустя какое-то время на небе разгораются яркие звезды. Варево на костре доходит до нужной кондиции, и Коннор, весьма довольный этим событием, перенимает на себя негласную эстафету заботы. Готовый отвар он разливает по жестяным чашкам и предлагает Хэнку в качестве лекарства и средства, чтоб не замерзнуть. Теплая жесть приятно согревает кончики пальцев, и Андерсон довольно обнимает свою маленькую походную кружку. Затем и его царапину на руке окружают вниманием: Коннор меняет ему бинты и по-нормальному, без спешки обрабатывает неглубокую ранку. Место до сих пор гудит и пощипывает, но Хэнку кажется, что это ничто в сравнении с тем, что испытывает его приятель. Сложно сказать, что тревожит его сильнее: боль физическая или фантомная – Хэнк переживает так, словно это не с Коннором, а с ним происходит. А когда выясняется, что одежда подсыхает до приемлемого состояния, нарадоваться не могут оба мужчины. Хэнк безмерно счастлив возможности скрыться от ненавистного холода, а Коннор доволен уже скромной новостью о том, что они могут уйти с открытого пространства и вновь перебраться в защищенный со всех сторон стенами офис. Он теплый, закрытый, и солнышко не будет светить в глаза на рассвете... Но больше всего, наверное, Коннор рад сбросить с плеч груз одной из его темных тайн, что он давно уже несет на себе в своем гордом, самоуверенном одиночестве. И не поймешь, приятно ли от того, что Хэнк теперь тоже знает об этом, или же от того, что Хэнк не осуждает его? Трогательная защита мистера Андерсона оставляет отпечаток на его отчаявшемся получить понимание сердце. И так легко становится на душе, и кажется даже, что с незримой поддержкой переносить неприятные ощущения в области швов и шрама получается гораздо сподручнее. Вместе с Хэнком он одевается в просохшие вещи, и они, наконец-то, спускаются с крыши. Прежде, конечно, Хэнк со всей ответственностью гасит за собой разведенный костер. Он заливает обуглившиеся деревяшки водой и для надежности притаптывает мокрую древесину ногами. На месте огня на бетоне остается черный обугленный след, и Хэнку кажется, что минут через двадцать – пятнадцать? – он бы не выдержал такого нагрева и предательски развалился. Благо, что они покидают его пределы до того, как это случится. Чередой коридоров Хэнк приводит Коннора в одну из многочисленных комнат. Оказывается, и ее он подготавливает для ночлега заранее: крупная мебель заботливо сдвинута к самым окнам, чтобы перекрыть доступ к свету и, как Коннор это воображает, оградить его от раздражающего пейзажа. Приятно отчего-то думать именно так и видеть в Хэнке своего преданного героя, пусть даже противная рациональная часть внутри него щебечет о том, что это простая предосторожность. В центре маленьким островком накиданы твердые подушки с диванов. Этот незамысловатый матрас Хэнк оборачивает все теми же красными шторами, и в итоге получается комфортное место для отдыха. Настолько комфортное, что Коннора ведет от одного его манящего вида. Впрочем, насыщенные события этого дня в равной степени выматывают их обоих. Без задних ног Коннор валится на свою обмотанную бархатом сторону и, дополнительно уставший после эмоционального напряжения, практически сразу же засыпает. Бедный, измотанный человек... он сопит, расслабленно раскрывая уста, и Хэнк, сам расслабленный этим зрелищем, накрывает Коннора кусочком выцветшей красной ткани. Несмотря на то, что сонливость пробирается Хэнку в подкорку, погружаться в сон вслед за Коннором Хэнк пока не планирует – как сомкнуть глаза здесь, в небоскребе посреди Миннеаполиса, когда где-то там, снаружи, в соседних, может быть, небоскребах, гуляют рейдеры, что наверняка знают о незнакомцах на своей территории? Что, если в распоряжении у них имеются лодки? Что, если Хэнк не знает о каком-то тайном проходе на первых двух этажах, что еще не занесен водой в достаточной степени? Слишком много этих дурацких "если", слишком опасно отрубаться вдвоем одновременно. Потому Хэнк безропотно жертвует сном и остается нести свою молчаливую вахту один, без приятной компании. Все равно его сейчас очередь, он к такому делу привычен... да и последние годы, проведенные в вылазках в одиночестве, многому обучают его, приспособленного никогда не смыкать глаз слишком плотно. Трехлетний опыт учит его выбирать особенные места, баррикадироваться так, чтобы опасность, даже если она подкрадется к нему во сне, не успела приблизиться на достаточное для нападения расстояние. Хэнк в этом деле действительно спец, и хоть в те времена он и не мог понять, что ему делать со своей оставшейся нетронутой жизнью, навязчивое опасение смерти никогда не давало ему в должной мере расслабиться. В каком-то смысле ему было плевать, что однажды случится с ним – возможно, потому он и продолжал работать, подсознательно подозревая, что одинокое паломничество в дикие земли рано или поздно не закончится ничем хорошим, – но он, ответственный как всегда, ни разу не допускал, чтобы такое вообще с ним случалось. Но и сидеть здесь, в безопасном и темном офисе, не очень-то продуктивно. Тишина и спокойствие склоняют Андерсона ко сну и, чтобы не поддаться их гипнотическому воздействию, он решается немного пройтись. За стенами небоскреба уже царит глубокая ночь. Хэнк идет по пустым коридорам и прокручивает в голове тяжелое откровение. Излишне эмоциональный, он как всегда мечется из стороны в сторону, снедаемый то печалью, то злостью, то жалостью к произошедшему. Хэнк одергивает себя – нет, не такого отношения к себе желает тот, кто никогда не теряет лица. Но Хэнк не знает, как ему реагировать. Он внимает Коннору, как завороженный, как внимают тому, кого так жаждут всей душою услышать. Все переживания остаются внутри него, спрятанные за ширмой глубокого удивления, и Хэнк боится, что Коннор сочтет его равнодушным к происходящему. Что надо сказать ему? А надо ли вообще что-то ему говорить? Для Коннора случай тот давно уже остается в прошлом, так стоит ли Хэнку лишний раз ворошить его своими непрошеными комментариями? Но как донести до Коннора, что рассказ этот очень ценен, что Андерсон больше не собирается от Коннора закрываться, что принимает его и гордится такой его хрупкой честностью? Ведь так обворожителен Коннор, что не кривит душой, и так беззащитен перед Хэнком в своей прекрасной открытости. Как наградить его за эту сердечную искренность? При всей своей прямолинейности Коннор не разбалтывает о себе ничего, если не спросить у него напрямую. А это в случае Хэнка событие действительно уникальное, ведь даже сейчас лишь только волею случая раскрывается это страшное откровение. С улицы из окон льется загадочный свет. Хэнк проходит мимо одного из офисных помещений, когда замечает на стене невероятное буйство цвета. Он замирает, врастая в землю, и не смеет оторвать от него глаза. Редкое, исключительное событие, такое же редкое, как сердечные разговоры в дороге, случается в Миннеаполисе, и Хэнк, преисполненный затаенного восхищения пораженно припадает к стеклу. В небесном очаровании он находит отсвет той пленительной красоты, что с особой отчетливостью наблюдает сегодня в Конноре, в смысле слов его и его смелости рассказать Хэнку о своем давнем поступке. Так сияют его глаза, так блестит сама душа его, открытая перед Хэнком в те волшебные искренние минуты. Вселенная склоняется перед ним, мальчишкой с горячим сердцем, отражая то, чем искрится его раскрытая Хэнку сущность. И пока темнота не скроет это сияние, пока не потушит последний огонь в кофейных глазах, магическая красота будет сверкать для Хэнка Андерсона и освещать полярную ночь маленькой направляющей звездочкой. Сквозь завесу хрустальной дремы в мысли Коннора проникает тихая речь. Мистер Андерсон осторожно зовет его, и Коннор с неохотой разлепляет глаза. Восторженный облик Хэнка, беглые жесты, полные неутаимого трепета, приводят юношу в замешательство. Он плохо соображает в первые секунды со сна; неуклюже тянет Коннор руки к глазам, чтобы протереть их и удостовериться, что это не его, не до конца пробудившегося сознания, наваждение. И Хэнк, уловив этот осознанный жест, позволяет себе отважную вольность – растрясает пацана за плечо, полный ярко отражающегося в горящих зрачках предвкушения. Проникая в его слова, оно преображает речь мистера Андерсона и сам тон, звучащий ярко и бодро в ночной тишине погрузившегося в покой Миннеаполиса: — Коннор, эй, — толчки нежные, но настойчивые. — Пойдем скорее, покажу тебе кое-что. Но Коннор до сих пор пытается стереть с лица былую сонливость. — Хэнк, какой сейчас час?.. — Это не важно, — нетерпением сочится каждое его слово. — Пойдем, тебе это понравится. Прямо сейчас Коннору понравится и спокойный сон, но так и быть, все равно он уже поднимается. Да и расстраивать Хэнка, скажем честно, не хочется – когда он сидит перед ним, такой загоревшийся энтузиазмом мальчишка, отказать ему практически невозможно. Так умилительна его хрупкая сердечная искренность и этот азарт, которым буквально дышит любое его движение, что Коннору и самому становится интересно, что же вызывает в вечно угрюмом Хэнке такую разительную перемену. Ощущение новой тайны, загадки, которую вот-вот предстоит раскрыть ему, шажок за шажком посвящаемому в бездонные дебри души Хэнка Андерсона, будоражит в Конноре кровь и опьяняет сильнее того второсортного никотина. Ну что, ну что же готовит ему этот загадочный человек? Отчего так светится сам и освещает непроглядную ночь пламенем вспыхнувшего в груди энтузиазма? От идей, возникающих в каштановой голове ежесекундно, у Коннора сладко подрагивают кончики пальцев. Своим нарочитым молчанием, утайкой чего-то непостижимого, он раззадоривает воображение Коннора только сильнее, и когда они поднимаются многим выше, чем в прошлую их остановку на крыше, он даже не успевает обратить на это внимание. А Хэнк, как ни в чем не бывало, продолжает вести его, безмолвную любопытную тень, погруженную в пучины неугомонных предположений, и наслаждается тем, что умудряется так удачно захватить чужое внимание. О, Хэнк занимает его всецело. Даже сонливость отходит на второй план, расступается перед ним, человеком-интригой, и с каждым шагом Коннор все сильнее позволяет поглотить себя тому чувству, что растет и зреет внутри него с момента внезапного пробуждения. Вот лестничные пролеты подходят к концу, и Коннор, до того не обращавший на дорогу никакого внимания, понимает, что они взбираются уже выше некуда. Они замирают пред дверью. Под ногами – этажей тридцать, не меньше, и в мысли Коннора во второй раз за эту ночь проникает тревога. Холодная, вязкая, она едва не опутывает его сердце ядовитыми путами, но он, тем не менее, не позволяет ей прорасти, потому что Хэнк стоит здесь, напротив, и вдохновленно ему улыбается. Он даже не сдерживает своего возбуждения – больших усилий стоит ему не распахнуть дверь и не ворваться на крышу, осточертя серебристую голову. Но он держится, стойко предоставляя Коннору право самому раскрыть тайну, секрет, компостирующий его сознание уже какое-то время. И Коннор действительно ему благодарен, потому что больше всего докапываться до истины он обожает самостоятельно. Дверной ручки робко касается его худая ладонь. Коннор медлит всего секунду – там, за железной завесой, сидит его злейший враг, но и что-то, судя по виду Андерсона, будоражащее, прекрасное. Ради этого, интригующего, неизвестного, Коннор решает рискнуть и тянет дверь на себя. Предпоследняя преграда между ним и глубокой пропастью медленно исчезает, но прежде, чем Коннор успевает сфокусировать на этом внимание, его взгляд падает на разноцветные небесные всполохи. Губы юноши раскрываются в удивлении, и сами собой ноги ведут его, не смеющего противиться гипнотическому волшебству сил природы, на крышу. Извилистой полупрозрачной рекой меж облаками разливается северное сияние. Зеленое, пурпурное, розовое – чудесная пляска света занимает собой весь небосвод, и полярные огни танцуют, устремляя красочные столбы к вершинам необъятного космоса. Волны сказочной красоты накрывают весь Миннеаполис, и с высоты тридцать третьего этажа это ощущается особенно остро. Когда практически ни один небоскреб не мешает обзору, когда весь остальной околоземный мир расстилается перед Коннором, как на ладони, он ощущает себя причастным к сиянию как никогда, словно только для него одного оно и мерцает сейчас, словно к нему единственному и тянется от самого горизонта. И Коннор готов тянуться к нему навстречу, загадочному, мистическому существу, пускающему по телу трепет покорности и нежность благоговения. Хрупкая гордая красота раскрывается перед ним, и на глазах у Коннора едва не выступают счастливые слезы. Отблески чистого глубинного чувства собираются в уголках его широко раскрытых от восхищения век, и Коннор бегло утирает их, не смея оторваться от чуда, что их дарует. Как в тумане, подходит он к самому краю, но теперь его голова устремлена только вверх: полярное сияние направляет его, и Коннор, не испытывая на душе ничего, кроме покоя и умиротворения, безбоязно опирается на бортик руками. Разноцветные всполохи усыпляют его тревожность, и Коннор полностью отдается во власть этого сладкого чувства. Годы эмоциональной закостенелости и эстетического непринятия словно бы расступаются перед ним, будоражащим мысли и воображение природным явлением, и Коннор со свойственной ему жадностью желает изучить увиденное впервые зрелище и докопаться до причин своего глубокого наслаждения. Сейчас, только соберет для анализа – разумеется, исключительно для анализа! – достаточно запоминающихся зрительных образов... Ну а Хэнк, расслабленный и довольный, просто стоит позади и с тем же трепетом и похожей благоговейной нежностью глядит на собственный источник яркого света. Потому что смотреть, как Коннор, в годы отрочества в должной мере не знавший ни любви, ни крупиц человеческой ласки, теперь так трогательно делится ей со вселенной, сродни обретению чего-то, чего, как оказывается, Хэнку давно уже не хватает. Сама собой на лице его расцветает улыбка, и он, наслаждающийся каждой секундой этого удивительного момента, с чувством выполненного долга скрещивает на груди широкие руки. Ледяная статуя по имени Коннор оттаивает у него на глазах и открывает взору то, что все это время автономно трепещет под толстым слоем не по годам возводимой льдины – горячее живое сердечко, уязвимую эмоциональность и эту умилительную юношескую восторженность окружающим миром, что так раздражает Хэнка вначале, но теперь дарит тепло, не сравнимое ни с жаром костра, ни с объятиями сухой верхней одежды. Открытый в самом хорошем смысле этого слова и уязвимый в своей невинной открытости – таким Коннор предстает перед ним, и Хэнк, желая сохранить это хрупкое, нежное, искреннее, не смеет даже пошевелиться, наслаждаясь восхищением Коннора и восхищаясь его вырывающейся из холодных оков человечностью. И этот Коннор, не таящий своей восторженности и ранимости, определенно ему симпатизирует, и даже одна минута, проведенная в его молчаливой компании, стоит сотни северных сияний, озаряющих мир всеми красками завораживающего дыхание спектра.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.