ID работы: 9802836

Отведи меня к Богу

Гет
NC-17
Завершён
75
автор
Размер:
34 страницы, 5 частей
Описание:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
75 Нравится 21 Отзывы 15 В сборник Скачать

Devoto

Настройки текста
Примечания:
Он появляется тогда, когда она почти успела о нём забыть (и иногда жалела, что «почти» — в любом случае значило это уже немного). Он появляется, когда весна цветёт на серых улицах, прокатываясь свежестью по одинаковым дворам, расстилая ручьи по треснувшему российскому асфальту как цветы в лугах. Появляется, как дитя этой весны, цветущее, юное, с лихорадочным румянцем на белых впалых щеках, агоничным блеском в тёмных, будто скрывающих древнюю хтонь, глазах («агон» — борьба, состязание, и он боролся с отсутствием её). Дитя весны в тёмном пальто и смородиновым дыханием впротивовес ей, запутанной Вере, порождению индустриального пыльного века, надышавшейся выхлопных газов страшных блоковских фабрик-монстров. В тёмной водолазке, из своей тёмной норы, пропахшей дымом, с чахоточно-худыми кистями и приподнятой иронично бровью. У неё были бы какие-то эмоции, застань она его, с этой сумкой в руках и взглядом сбежавшего с плахи преступника под открытым небом, до того, как она закончила стихотворение. Сейчас же — больной мальчик был не более чем призраком из прошлого, нежитью. А её на порог не пускают. По-хорошему эту нежить нужно изгнать молитвой, святой водой и мечом. Но Вера не верила в Бога, а руки вряд ли бы выдержали тяжёлую сталь. — Ты чего-то хотел? — холодно спросила она, игнорируя и сумку, и его заворожённый взгляд не пущенного в тепло щенка. В конце концов, игры, в которые она играет в доме матери, остаются в доме матери. Здесь у неё не было сил пришивать к себе чужую звериную шкуру, и она была всего лишь человеком, если не пустотой. В конце-то концов, три месяца прошло, и чего тебя к её берегу примкнуло, Артём? Глупый мальчик. Его пальцы разжимаются, чтобы притащить её к себе к шею, напористо, нагло, обескураживающе, обхватить, лишить кислорода горячими и сухими губами, и сумка с глухим стуком падает на пол. Вера будто мёртвая, на автомате раскрывает рот. У неё тогда уже возникает чувство, что всё неправильно, что мальчик этот — источник её бед, яблоко Эдема, ахиллесова пята. Гнать от себя нужно беды, бежать подальше, прятаться от урагана, есть могильную землю. Но сейчас она была абсолютно беспомощна, бессильна. Будто смерть схватила её за горло, а она заворожённо смотрела ей в глаза, влюблённая до невозможности. И так всегда. Глупая Вера. — Ты обещала, что мы увидимся, — шепчет он ей в губы дьявольским жаром. Она от страха не может и слова вымолвить — «вот же ты, мальчик, моя личная погибель, и чего ты припёрся, мне это не нужно, не нужно, уходи сейчас же». Где-то в глубине квартиры, сквозь пахнувшие затхлостью стены комнаты-гроба и низкие потолки, кипит чайник, а на глазах Веры закипают слёзы, пока он, дрожащий, прижимает её к себе, прижимается губами к шее, дышит, дышит этим своим жаром. И все его угловатости, твёрдости, остроты, причиняющие боль — в её безжизненное тело уже не человека. Она должна, должна его оттолкнуть. Сил на это нет. — Я без тебя будто приговорённый к смерти. Я не мог больше… так. Вообще. Я ушёл от матери. Разреши мне остаться с тобой. Я не могу больше среди них. В его словах — тоска (не только связанная с ней), которая её не коробит. Она смаргивает слёзы и распахивает для него дверь, равнодушно произнося, безразлично скользя глазами: — Как тебе угодно. Я не буду удерживать тебя от глупостей. Пусть делает, что хочет. Она не мамочка и не спасительница, как бы он что ни думал. Он не спаситель, как бы он что ни думал. Никто никого не может спасти. В его взгляде — оголтелая радость идолопоклонничества, что рубанула её холодом. Её всю стянуло ужасом, как стальным обручем сердце одного из людей в старой сказке. «Что я творю… боже, что я творю…», — промелькнуло в голове, и она, никогда не чувствовавшая стыда и впредь не собиравшаяся, сглотнула что-то вязкое и горькое. Ядовитое и смертельное. «А плевать». Он приговорённый к смерти, с петлёй на шее (и вот-вот, вот-вот…) только без неё. Она — всю свою жизнь. * * * Жизнь с Верой не была простой. Порой она не видела ничего и никого, кроме строчек в своей голове, пробегающих в голове разноцветным, врезалась в косяки, резко останавливаясь, роняла предмета и бежала к блокноту, изящно чертыхаясь по пути и чиркая зажигалкой (туманная голова всегда лучше трезвой — в этом смысле она сходилась с ранним Кингом). Электронные носители она не принимала и фыркала на них. Она не принимала интернет и поэтов в сети, которые «печатают свои ванильные стишки в ванильные сборнички». Она не принимала ничьё творчество, кроме своего, фыркала на «всяких там». Ей всё время казалось, что они недостаточно отдали этому себя. Что они не продали душу дьяволу и не готовы убивать, если он им скажет, как она, ради музыки слов в голове. А она могла. Она знала, что в своих попытках жить в двадцатом веке, с кровавой революции вместо мозгов и сердца, зашла слишком далеко, но ничего не могла поделать. Она не любила американцев, русских, французов, мусульман, христиан, фэнтези, сигареты с кнопками, растворимый кофе, критиков, и список этот можно продолжать бесконечно. За пределами своей квартиры она могла быть какой угодно холодной вежливой сукой с сарказмом вместо обычной речи, но только не внутри. Внутри она позволяла себе что угодно, в том числе — концентрированную ядовитую ненависть ко всему живому. Могла бить предметы, захлёбываясь слезами, если ей приспичит; рвать книги, которые ей не нравятся; в рыданиях пинать тумбочку, о которую ударилась мизинцем, и снова плакать; днями не вставать с кровати и задерживать дыхание, погружаясь в небытие. Бросать телефон с материным номером, высветившимся на экране, в стену и громко, бессильно и злобно рыдать, а потом орать с балкона неприличности в тёмную, пахнувшую пылью и дворами ночь, и хохотать гомерически, как ведьма. Часами стоять над плитой, размышляя, что будет, если она оставит её включённой на ночь. Менять работы, как перчатки, а дома материться на работодателей, которые хотят залезть ей под юбку. Официантка, кассирша, продавец-консультант… и так далее в списке работ для неудачников (но она считала это привилегией). Могла долго вести дискуссии о любимых поэтессах и гомосексуальных стихотворениях Марины Цветаевой, находя их очень нежными и больными для себя, с самой собой и только потом вспоминать, что с ней живёт чужой мальчик. Большую часть времени он был для неё мебелью, иногда удобной (он хорошо трахался и готовил ужины), иногда той, о которую спотыкаешься, торопясь куда-то. Остальную — выводил её из себя своим существованием (она должна, должна была жить в одиночестве — это её судьба) и тем, что был глуп, как ей казалось, в очевидных вещах. — Почему ты живёшь в этом чулане? — он спросил это один раз, очень робко и неуверенно. — Почему ты вообще бросила обучение и… Она выпуливалась на него полным презрения взглядом, холодно приподняв бровь, и тогда она была готова его растерзать. За эту робость, за то, что он и слова против её выходок не говорил, за то, что был поразительно тих и лишь курил на балконе, пока она устраивала свои истерики. — И всё-то тебе надо объяснять, глупенький. Почему ты сбежал от своей матери? Наверняка завышенные ожидания, синдром отличника, на фоне этого вспышки ярости и депрессии — так там у прогрессивной молодёжи? — она перечисляла это так равнодушно, будто это совсем ничего не значило, и специально не обращала на его больной взгляд внимания. Она препарировала его как лягушку с прохладным, академическим интересом. — (Это) — не чулан. Если он тебе не нравится, прошу, пожалуйста, на выход. Это то, что я могу бросить ей в лицо, и где могу быть, кем захочу. Иди приготовь мне чай. Он сжимал челюсти, играл желваками, смотрел на неё с бешенством, а она лишь самоуверенно ухмылялась ему в лицо («Ну давай, давай ударь меня по роже, ты же хочешь, ублюдок»). Но Артём ничего не говорил. Ничего не делал. Он прожигал её огнём в глазах, и она, уставшая после бессонной ночи, с утомлёнными и бесстыжими красными глазами, абсолютно похуистичная ко всему, даже дышать переставала. Потому что он был неразорвавшейся бомбой. И она замирала каждый раз, когда он вот так вот смотрел. Замирала — потому что хотела, чтобы он взорвался и её задело осколками, уничтожило, раздавило, оглушило; замирала — потому что была то ли заворожена (как он был красив в ярости), то ли напугана. Но лишь слегка — мальчишка её не пугал. Мальчишка её бесил чем-то, что она даже определить не могла. Но он не взрывался. Бил кулаками стену с другой стороны, а не Веру, что тоже неплохо. А потом приносил ей чай и влюблённо смотрел сквозь чересчур длинные для мальчишки ресницы, делая ей массаж ног. Вере хотелось застонать от того, какая же она была дура. * * * Раньше к ней приходили мужчины. Почему-то многие из них получали удовольствие от грубого секса — чтобы она обязательно кричала, чувствовала боль. Должно быть, только так они могли почувствовать своё превосходство, посредством физической силы. Она не возражала — при том, что иногда (чаще всего) ей вовсе это не нравилось. Вера не сопротивлялась им в большинстве случаев, совершая акт доброй воли. Но когда ей надоедало быть доброй, когда от голода скрипело на зубах и от холода сводило пальцы на ногах, и особенно когда они пытались её душить, она тут же хватала нож из-под подушки и, вопя, как истеричка, выгоняла жалких мужчинок. Она перманентно чувствовала себя грязной — и никто из них не мог этого усугубить, потому что они не значили ничего — ни прикосновения-удары их мясистых рук, ни грубые пошлости, слетающие с их уст. Она независима, независима от какого-либо проявления общественности, от каких-либо ярлыков, от каких-либо действий глупых людишек (ведь совершенно ни для кого она не представляла ценности — в поле зрения любого человека центром был он сам; и всё то дурацкое, что он делал, исходило из пиздеца конкретно в его душе, и она совершенно не при чём), она почти целиком разум, больше душа, чем тело… И всё же иногда после таких мужчин ей хотелось исчезнуть и содрать с себя кожу. Долго-долго отмываться ржавой водой, дрожа, как хрупкая паутинка на ветру. Секс с волчонком был совсем другим. Ей хотелось плакать только от того, как он смотрел на неё, и это не было нормальным. Это был взгляд неверующего, что увидел Господа во плоти. Его блестящие в темноте глаза скользили по её острому, некрасивому телу, выцеловывая сначала глазами родинки и шрамы, неровности, а затем — дрожащими губами. Он выстанывал её имя, будто молился на Голгофе. Она не верила, что на неё можно так смотреть, и, глядя в потолок ночью, обнимая его широкую спину, всхлипывала как можно тише, едва выдыхая это тянущее, скручивающее чувство внутри. Ожидание удара. Она пустила на свой порог дикого зверя, и он лизал ей ступни. Днём она вела себя как можно отвратительнее со всеми — с соседками, которые неодобрительно косились на неё и спрашивали, кто это с ней живёт, с клиентами на работе, и, главным образом, с Артёмом, а ночью, когда она двигалась на нём сверху, сминая в пальцах простыни и сжимая в зубах железный крестик, она плакала. Она не верила в Бога, но писала его имя с большой буквы и постоянно к нему обращалась: «Ну, вот видишь, что ты наделал, теперь я с ним… видишь, что я творю? А ты посмотри, ну давай же, смотри, ублюдок, смотри». Но вся она была настолько провокацией, показухой, что это не было чем-то из ряда вон. Это было обыденностью, и Бог наверняка смотрел на неё со снисхождением (но она придерживалась концепции Ницше, что он мёртв — так что обращалась она в пустоту). Порой ей хотелось вывернуться наизнанку, когда она осознавала, что она не более, чем пыль — что в масштабах Вселенной, что в масштабах хотя бы её семьи. Что она никто для воображаемого Бога и для матери. Пошли бы они тогда нахуй. — Почему ты носишь этот крест? Ты же не веришь в бога, — спросил волчонок как-то. Одеваясь, Вера просто проигнорировала его вопрос. А потом и вовсе начала распинаться, что буддизм ей ближе. Это было модным (и она презирала всё модное), но это было лучше, чем всё это необработанное и злое в ней. Она отмечала в календаре все праздники, чтобы специально не отвечать на звонки матери. Но когда она не звонила, Вера начинала швыряться предметами, выть от чего-то непонятного и непреодолимого, невыносимого, бить посуду и выгонять волчонка. Как она ненавидела в тот момент всех — и себя больше всех за глупость. Она дрожала, и с пальцев её текла кровь, и в костях грудины застряло грузное, окаменевшее (но такое громоздкое и поперёк всего вставшее, что больно) сердце. Но он не уходил. Тогда он хватал бинты, перекись и умелыми движениями перевязывал ей руки, пока она всхлипывала. И тогда Вера начинала чувствовать такой ужас, что температура воздуха падала на несколько градусов. И бессилие — он слишком, слишком глубоко, так не должно быть, что он делает вообще, господи. Это зашло слишком далеко. Она не ожидала — господи, ну и глупая она. Она не ожидала этих его преданных глаз и того, что он будет легонько дуть на её раны. На ней же всё заживает как на собаке — она просто привыкла их зализывать. Откуда это в нём к ней? Она не понимала природу этого, и потому это пугало её до смерти. — Тебе в школу случайно не надо, а, малыш? — спрашивала она, вырывая руки и испуганно прижимая их к груди. Он смотрел на неё исподлобья, растрёпанный, кое-как одетый в мятую футболку, тоже со сбитыми костяшками, со шрамом на левой щеке, с упрямо поджатыми губами. Такой он был хорошенький, что выть хотелось и плакать. — Хватит… этого. — Я не учусь в школе, — угрюмо говорил он и уходил. Что он делал в свободное время? Кто он вообще был? Вера не хотела знать. Вера хотела это прекратить. Она не вдавалась в подробности его личных драм — этого только ей не хватало. Он не кидался вещами, как она. Он не бил посуду. Он не кричал. Он остервенело мыл посуду, остервенело стучал ножами по доске, иногда был так недвижим, что, казалось, не дышал, и долго смотрел в одну точку. Вздрагивал на слово «отец» и сжимал руки в кулаки. Подолгу куда-то уходил и постоянно молчал. И смотрел слишком внутрь. Артём старался не спать ночью, и Вере это было слишком хорошо знакомо. Он резко просыпался ночью и дышал слишком часто, прижимая её руки к влажному лбу. — Если идёшь через ад, то просто продолжай идти, — однажды сказала ему Вера. * * * Иногда он приходил к ней на работу — одну из. На этот раз она работала официанткой в маленьком кафе. Обычный вечер, играет лёгкая музыка, Вера разносит заказы, изредка ухмыляясь сидящему хмуро в уголке волчонку и прожигающему её тёмным взглядом. Ноги ныли. Голова ныла. В такие дни даже стихи не рождались. И вдруг. Достаточно сильный удар по заднице. Щёки покраснели, шея окаменела. Вера обернулась и заметила старого знакомого, ухмыляющегося мутно и явно её признавшего. Одного из тех, кто любил погрубее. Мерзкое чувство прокатилось с головы до пят, когда некоторые из клиентов начали неловко опускать глаза, а кто-то и вовсе скрывать улыбки. Она не разозлилась. Что с них взять, если они настолько тупы, что считают, что официантки по умолчанию на всё должны быть согласны? В конце концов, она может позвать администратора. Плевать. Она лишь начала молиться, чтобы волчонок не заметил ничего. Но когда она хотела уйти, почувствовала, как старый клиент, что-то начав нашёптывать, что она из-за общего шума не разобрала, схватил её за руку и склонил ухом к его рту. Начало чисто физически тошнить, потому что тело, видимо, помнило о том же неприятном кисловатом запахе изо рта, о его руках, что больно впиваются в плечи… Артём оказывается здесь мгновенно и бьёт тоже мгновенно, убрав её с пути до этого. Начинается такой шум и хаос, что ничего не разобрать — кто-то поднимается с мест, кто-то визжит… В голове у Веры стоит туман, и всё застилает какая-то неконтролируемая паника. Время будто останавливается. На неё уже никто не обращает внимания, но… Но. У неё чувство, будто проклятие, нависшее над ней до этого тёмным роком, резко упало на голову. У неё чувство ужаса, потому что всё… абсолютно всё идёт не так. И она в этом виновата, потому что позволила этому случиться. Тому, что на лице у мужлана появляются кровоподтёки, как и на лице волчонка (и хочется схватить его за руку и увести, но больше сбежать самой), тому, что их выгоняют с позором, а её — мягко вытуривают с работы. Тому, что на них смотрят снова с этим дурацким осуждением — и особенно на неё, будто она виновата (а она ведь и вправду виновна). Тому, что люди шепчутся и снова начинают спокойно проводить время, лишь когда они уходят. Когда они идут по тёмной трассе, когда она видит его разбитую губу и кровь из носа, которую он небрежно вытирает рукавом, на небе гремит гром, и Вера вздрагивает и визжит, поднимая голову. В ней поднимается иррациональное чувство паники, и она начинает визжать: — Ты что наделал? Ты ебанулся, блять? Меня из-за тебя уволили! Ты не понимаешь, что ты творишь? Она орёт на него посреди дороги, пока свет фонаря где-то вдалеке почти кажется звездой. Она орёт, пока он молчит и просто смотрит на неё. И это молчание добивает сильнее, выбивает ещё большее отчаяние. Как он не понимает — всё не так, всё не так… Она орёт какую-то ерунду, взмахивая руками и давая ему пощёчину, обвиняя во всех грехах, не зная, что ещё придумать убедительного. Сердце колотится как сумасшедшее. Она хочет снова дать ему пощёчину («Ну, давай уже, уходи же!»), но он перехватывает её кулак и нежно сжимает. И это бьёт поддых. Она начинается задыхаться. От слёз застилает простор. — Уходи, блять! Уходи, сейчас же! — а сама не слышит, как дрожит её голос. Как он не понимает, что они вместе — это стечение несчастливых обстоятельств, это постоянная несчастливая звезда, под которой рождается антихрист, это постоянные гонения, это грех… это смерть. Она шипит, как взбешённая кошка: — Уходи, уходи… Само небо ими недовольно. И в этом она не может ему сопротивляться. Всё это из-за неё. И она должна это прекратить. Все эти раны… она ведёт его в никуда. — Ты хочешь, чтобы я ушёл? — спрашивает он, и это единственное, что он говорит. Спокойно — если бы не надломленность в глазах такая, что Вера начинает дрожать. От его рук всё ещё исходит тепло, входит в её кожу. «Господи, прости меня. Я такая слабая». Да, да, она хочет. Она определённо хочет. Но на неё никогда не смотрели как на божество. Её руку никогда не держали как священный грааль. Ей кажется, что вместе с громом в небесах что-то бурчит тот самый отец («Я не доволен тобой, дочь моя»), что Он смотрит на неё сверху и разочаровывается, но это ведь не впервые и не в последний раз? Всё в ней опускается и ломается, когда она смотрит в его глаза, и, видя в них лишь своё отражение — кого-то, кто уже давно не тот, кем должен быть — говорит: — Нет. («Прости меня, отец, ибо я согрешила»).
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.