***
Фёдор грел руки у алтарных свечей, коптил пальцы в воске, прижигал зудящую рану. По руке текла желтоватая, как солнце, жидкость. А в его сердце не было солнца. Сильно клонило в сон и Достоевский несколько раз терял сознание, быстро и тревожно просыпаясь. Ладони ныли, особенно чувствовались следы тёплой кожи на костяшках. Остаток ночи Фёдор решил посвятить всенощному бдению. Молитвы слетали с бледных губ, как безумная мантра. Но не приносили облегчения от беспокойности в груди. Достоевский почти в отчаянии хотел перевернуть настольную лампаду. Всё было против него. Он просил, но ему не отвечали. Молчание. В его голове. Мысли утекали сквозь пальцы, а они провоняли ладаном. Его мотивы, планы, задумки – всё было нарушено обстоятельствами. Режиссёры собственной судьбы роняли с неба не кирпичи, а полновесные наковальни. Фёдор не верил в судьбу. Еретик. Горящий, молящий. Преданный анафеме. Достоевский приложил кулак к челу и почувствовал стекающую по переносице кровь. Открылись стигматы. Утро подбиралось медленно, но Фёдор заметил его наступление только по проникающим в комнату лучам. Достоевский, как помойная крыса, прятался от света, ибо он раздражал слизистую глаз. На веках проросли стройные голубые веточки. Утреннее свечение обволакивало белизной, словно молоко. Отодвинув стол, хозяин жилища быстро переоделся, совершил каждодневный ритуал: чистка зубов, причёсывание ослабленных волос. Фаланги мягко оглаживали чёрную копну. Ранняя, почти туманная, прохлада проникала по венам. Если руки можно было отогреть, сложить в полукруг и обжечь теплым дыханием, то ступни отмерзали практически мгновенно. Прямо по улице, в паутине проулков и перекрёстков, был выход на небольшую набережную. Она была урбанизирована, то есть застроена мостами и спрятана среди многоэтажных домов. На сером бетонном каркасе сидел белёсый парень, рассматривающий плавающую в реке шпаклевку и напевающий под нос незвучную, но заразительную мелодию. – Мне даже не надо тебя искать. Гоголь не вздрогнул и не повернулся, только закончил нудение. Фёдор по интонации распознал улыбку в его выражении. – Видишь, очень удобно. Достоевский шатающейся походкой поднялся на помост, присев около своего собеседника. С этой стороны солнце пряталось за скребущей небо застройкой. В полумраке острые черты Гоголя выделялись ещё сильнее, а шрам на глазу, наоборот, уходил в тень. И был похож на игру светотени. – Ты опять не ел? – Да. – Мне что, тебя насильно с ложечки кормить? Скелет с цингой план не выполнит, понимаешь, – Гоголь нахмурил брови, задумываясь. – А у скелетов вообще может быть цинга? Фёдор молчал, но иногда утвердительно кивал в ответ на бинарные вопросы. Какая-та мысль стояла в голове, как кол в земле. И, казалось, это должно было стать решением всех возможных проблем, но она все не могла обрасти чёткими очертаниями. – И высыпайся ещё, а то я не могу разговаривать с партизаном. – Что насчёт доставок? Гоголь исказил лицо в широкой улыбке, чем напомнил Достоевскому маску комедии. – Нужные ингредиенты уже летят в Японию, на границах проблем не возникло. Российский штаб в предвкушении. Ты правда планируешь их задействовать? – Посмотрим по ситуации. Шпаклёвка в воде обломилась, а одна из её частей утонула. Не то, чтобы это было хоть чуточку интересно. – Николай. Гоголь выпрямился, прислушиваясь. Этот тон – почти условный рефлекс на важную для него информацию. Достоевский покачивался, сжимая блок под собой. Бинты на ладонях окрасились в красный, а по мышцам проходил электрический разряд от кончиков пальцев. В сознании бегали помыслы, а глаза закрывались, будто на них сыпали пепел. – Каким ты представляешь Бога? Гоголь нахмурился, но на его лице не пролегла даже тень удивления. Скорее, озарение, почти блестящий лик, как сияет позолота на иконах. – Недвижимым. Нет, обездвиженным. Безвольным и сидящим в закрытой комнате, от которой никогда не будет ключа, как в гробу. Именно такой Бог бы и создал людей такими, по своему подобию, да. С клеткой вместо мозга. А ты? Свет падал, словно сигаретный дым, утяжеляя воздух. Фёдор слабо ухмыльнулся, опуская плечи. Запахло озоном. – Мёртвым. Николай вскинул брови, ошарашенно отшатываясь от Достоевского. Тот, наблюдая за чужой реакцией, тихо, почти медово, просмеялся. Лицо Гоголя застыло в немом вопросе. – Неужели ты думаешь, что для человечества всё заканчивается смертью? Тем более для Него. Отдать жизнь за сотворение, а потом уйти в лучшую субреальность… Мёртвые – превосходнейшие манипуляторы, контролируют людей и провоцируют чувство вины лучше живых. – Я уже думал, что ты погряз в Ницше. Фёдор провёл рукой по блоку и его ладонь с марлей покрылись известью, а на сидении отпечатался алый след. Лицо застыло в зловещем выражении. Ветер поутих, листы цвета огня потоком упали в воду. – Нельзя торопиться. Я половину жизни отдал ради этого момента, поэтому спешить… чёртовы кроты. – Я слышал, что тот рыжий в петлю залез. Твоих рук дело? – Нет. Я раннее говорил о циклической трагедии. Его старший брат наложил на себя руки, его же судьбу повторил и он. Я с ним даже не общался практически, но этот жизненный путь был как на ладони. – Звучит жутко. Достоевский хотел приподняться на тонких пальцах, но руки тут же пронзила острая боль, как от копья. Лицо побледнело, хотя, казалось бы, куда дальше. – А что насчёт Дазая? – Николай интересовался искренне, без намёка на издевательство, каким он мог щедро обсыпать любого, как из рога изобилия. – А что именно тебя интересует? – Вопросом на вопрос отвечают только евреи в карикатурных анекдотах, избавляйся от этой привычки. – Я просто уточняю. Гоголь демонстративно склонил голову и поднёс палец ко рту, задумываясь. Фёдор нахмурился. Утонула и вторая часть шпаклёвки. Видимо, не выдержала. – Он до сих пор сердце своё в кольчугу одевает? Нет, не звучит. Он до сих пор сердце под замком держит? Нет, пошло и обтасканно… – Нет. Гоголь взорвался, начиная рукоплескать. Даже побил Достоевского по плечу, отчего тот нахмурился ещё сильнее. – И как у тебя это получилось? Рассказывай. – У Осаму сильная личность, но иногда он выдаёт ключи. До сих пор показывает иголки, но нуждается в связях, ибо его мысли в одиночестве слишком топят всё сознание. Любит прикосновения, ибо так ощущает свою важность. Стремится к самоповреждениям, ибо так ощущает, что он до сих пор жив. Человек-противоречие. Это всё. – И больше ты ничего не увидел? – Я пришёл сюда не кости ему перемывать. Этого достаточно. Гоголь надулся, но тут же отвернул голову, рассматривая сереющий вдали горизонт. Фёдор цеплялся за детали его профиля. Кожа, обычно пышущая здоровьем, побледнела, посерела и будто потрескалась, а взгляд стал более задумчивым. Достоевский не понимал Гоголя. Точнее, считывал его эмоции и мотивы, но не мог объяснить их смысл для себя. Кроме пары вещей. Для мозга Фёдора, склонного к постоянному обдумыванию, было сложно обработать вечную импульсивность Гоголя. Отдаётся малейшему переживанию, без остатка. Человек, который терпеть не может людской привязи к эмоциональному состоянию. Парадокс. – Так зачем ты пришёл сюда? – низкий, утробный голос, обыденный скорее для больных клинической депрессией. Достоевский зажмурился, ибо не мог проследить логику в такой резкой смене настроения. А её и нет, но она просто происходит. – Тебе нужны эти разговоры, Николай. – Николай? А почему не Коля? – Не знаю, привычка. Солнце окончательно встало, обливая небо бело-жёлтым блеском. Сосредоточиться на одной вещи было тяжело, всё расплывалось. Фёдор понимал, что недосып явно отрицательно сказывается на его психическом здоровье.***
Достоевский вернулся домой ближе к полудню, чувствуя сильную боль в желудке. За всё время соблюдения постов, Фёдор практически не ощущал голода, но иногда это отвечало разливающейся жгучей резью по животу. Свои самоповреждения Достоевский считал не симптомами расстройства, как это было с Осаму. А праведной жертвой. Но с каждым днём эта праведная жертва стала приноситься всё чаще. Руку Фёдор почти не чувствовал, словно она была намертво прикованной лозой с шипами. Со временем перестаешь замечать боль. Дазай всё также сидел на кухне, читая. На лице у него отражался след прошедшей печали, а руки тряслись. Достоевский ощущал подкоркой что-то неладное. Пройдя к чайнику, Фёдор услышал тяжелое дыхание. Он уже готовился ловить своего сожителя, если тот решится потерять сознание. Одышка прекратилась, но пальцы сводило спазмами. Книжный перелёт казался особенно неподъемным, хоть и страниц было довольно мало. От каждого разряда фаланги зажимало, они на пару секунд застывали. Осаму был готов проткнуть себе сонную артерию, видя окропленные кровью перевязки Достоевского, садящегося напротив. – Приподними бинты. Дазай замер на месте, медленно поднимая голову, не теряя лица. Прикоснувшись пальцами к шершавой марле, он стянул её с запястий, оголяя белую, от перевязок, кожу. На вене красовался новый синяк и сквозное отверстие. – И где ты находишь дозы? Я думал об этом и после попытки самоубийства. В доме же их нет. – Я уже наловчился в подобных вопросах, – проговорил Осаму, обольстительно усмехнувшись. Хоть и улыбка походила больше на кривой оскал. Многие из его мимических движений выдавали слабую горячечность. – Скоро я начну искать и ломать ампулы. – Принимаю этот вызов. – Это не вызов. Дазай, ловя остатки эйфории, чувствовал лёгкое головокружение. Хотелось потрогать плечики Достоевского. Фёдор, несмотря на свою рослость, всё равно выглядел ниже из-за частой сутулости. Опускаясь к столу, сгорбившись в позе эмбриона, с выпирающими лопатками он напоминал ангела. Экзальтация росла, а Осаму думал, что Фёдор бы выпрямился, как часовой, если бы он резко вошёл в него пальцами. Ой… Книга упала на пол с сильным грохотом. Достоевский застыл, поднося кружку ко рту. Что-то зацепило его взор в мгновенном выражении Дазая. Возмущение, разочарование. Ненависть? Осаму резко и со скрипом поднялся со стула, хватая разворот. С особым, казалось бы, рвением. Но, присаживаясь обратно, он, словно не произошло ничего необычного, отряхнул книжные страницы и уткнулся в чтение, облокотясь о стол. Фёдор смотрел на него неотрывно, но потом также перевёл взгляд вниз, отпивая ароматный напиток. С путём кипятка вниз по глотке, Достоевский мог на пару секунд почувствовать тепло. Нужное, как воздух. Вообще, это, наверное, зависимость, раз чай он пьёт, словно воду. Дазай только сейчас услышал тиканье настенных часов, стук маятников. Он что, вытеснял это из сознания? Теперь этот звук стучал оглушающе. Эхом, врезаясь в стены, умирая от ударов. Новая холодная война. Никто не говорил ни слова. Осаму отбивал костяшками по дереву навязчивую рекламную мелодию, подслушанную им когда-то в музыкальном автомате европейского ретро-бара в Аките. Достоевский грел руки об фарфоровую кружку, словно о прометеевский огонь, держа её с особой нежностью. С которой он, наверное, не держал и руки матери. Холодок от такого зрелища опускался от шеи до таза, по пути задевая сердце. Пара прицельных выстрелов и в лёгкие. Давай, живи, живи, Дазай, умирай от злобы, подыхай от любви, задыхайся. Тебе же мало в крови отвращения. Как оно вообще может качать всю эту скверну? Надо убираться из этого места. Не сегодня, завтра. Или послезавтра. Зачем откладывать? Сегодня, в ночь. Задуши чувства в зародыше и разлагайся спокойно, но в другом месте. Дазай не думал, что он сможет пережить уход. Если разорвать связи с Достоевским, то дури не будет. Без неё он сможет только умереть. Эйфория ушла, а мысли нахлынули с новой силой. С каких пор он вообще лелеял мысль о возрождении? – Что ты там шепчешь? У Осаму сердце в пятки ушло. Фёдор нахмурился, осматривая его уста, обжигая фиалковым цветом. – Воскрешение… да? Дазай почти задыхался, слыша стук кровотока в висках. – Лазарь? Осаму встал со стула, роняя его на пол. Достоевский пожал плечами и закрыл проход. Легче спровоцировать приступ, чем оттягивать его появление. Его фигура, конечно, тщедушная, ничего не отгораживала, поэтому Дазая сразу прижался к чужим плечам, злобно дыша. Боялся рот открыть: оттуда послышатся звуки адской машины. Хотелось разбить ему голову об косяк. Но это временное помутнение, временное помутнение… Сжал чужое плечо почти до хруста. И тут ласково провел по костям. Мечтал харкнуть в эту безэмоциональную рожу. Ну, какая тут рожа. Личико, почти юношеское. Дышал почти в рот, губы к губам, ощущая редкое, неглубокое дыхание. – Убьёшь? – Вырву сердце, прямо из груди. Убью. – Временное помутнение. – Временное, не временное, лично сейчас мне на это поебать. – Скоро всё закончится, Осаму. – Что закончится? – Всё. Боль, страдание. Ты больше не будешь мучаться от отхода после доз, ломок. – Ты это обещаешь. Лично мне, блять, обещаешь? – Обещаю. Дазай отступил, мечтая о том, что его мозг будет течь со стены и из расколотой головы. Почему, ну почему? Что с тобой не так, Достоевский? – Скоро всё закончится, – Фёдор проговаривал решительно, в его взгляде не было даже намёка на ложь. – Судный день? – При чём тут это? – Я каждый раз думаю то же самое, слушая твои бредни. Достоевский улыбнулся слабо, но ласково. – Так что ты задумал? – Я не зря выкупаю наркотики, Осаму. Когда-нибудь я тебе это поведаю. – Это информационный бартер? Дазай смотрел серьёзно, огонь в его глазах сошёл. По хребту бродили мурашки от страшных мыслей. Всего пару минут назад он чуть не задушил Фёдора. – Хочешь вступить? Важная информация на мою задумку? – Да. Достоевский нахмурился, видимо, обдумывая. Взвешивая все за и против. Осаму смотрел ему прямо под зрачок, но Фёдор это выдерживал, не мог не выдерживать. В мозгах проскрипело пару мыслей. А что, если?.. – Я согласен. – Я люблю тебя. Достоевский наклоняет голову и молчит, сжимается. С его лица слетает последняя краска, делая облик окончательно безжизненным. Взгляд неподвижный, одновременно пустой и наполненный. Дазай уже трясётся от фрустрации. – Я хочу исцелить весь мир. – Ты серьёзно? Осаму сжимает худой подбородок. Границы, рамки – всё выпало из понятий его подкоркового аппарата. Не отводит взгляд. – Не хочу тебе это говорить, но ты болен, блять. Тяжело болен, – Дазай чуть ли не раскатисто рычит. Достоевский хлопает глазами, но не от удивления, а от солнечных лучей. Ребёнок. Сумасшедший. Белизна роговицы сходит и у Фёдора глаза наполняются слезами. От болезненных ощущений, светобоязни, но никогда от чувств. – Отойди. Осаму уходит, а Достоевский скользит по стене, падает на колени. Стирает кровь с разбитой губы, которую Дазай выгрыз, не заметив. И чуть трясётся, как плакучая ива под ветром. А у Осаму сердце крошится, но он просто стоит в проходе. Западня, капкан на медведя, блять. Чтобы от этого избавиться, надо вырвать себе всё с потрохами. Боль стихает, когда лицо Фёдора снова каменеет. Он смотрит в даль комнаты, а там картина. С сосновой рощей, которую Дазай заметил только сейчас. Зелёный цвет – хороший цвет для успокоения нервов, но в этот момент он только навевает меланхолию. Колючую, изумрудную. Потом переводит взор на потолок. Встает медленно, держась за стол. Подходит к высокой фигуре у прохода, сгибает брови. Никто не увидел, что кружка с чаем разбилась о пол. Половицы разбухли от сырости. Из руки у Осаму течёт кровь, мажется по сероватым осколкам. Фёдор берёт его за руку, но не смотрит в глаза. Смешивает кровь, ведёт большим пальцем по тыльной стороне ладони, выводит линии. Дазай умер пять раз, но жив в шестой, его ведёт в сторону. Достоевский целует в уголок губ, а он пропал. Насколько это искренний порыв? Раздумывает Осаму, сминая чужую рубашку. В кровь попадает дурман, хуже любых веществ. Чувство взаимности. На лице у Фёдора слабая улыбка, а кожа пропахла лавандой, которой он обрызгивает подушки, чтобы спать хотя бы пару часов. Да здравствует сладостный обман.