ID работы: 9832387

hope for the underrated youth

Слэш
NC-17
Завершён
2405
автор
ReiraM бета
Размер:
42 страницы, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
2405 Нравится 318 Отзывы 1224 В сборник Скачать

weakness

Настройки текста
      К концу тысяча девятьсот тридцать второго твои птицы поют уже года два кряду, голосят, что есть мочи, в груди бьются в неистовстве, резвятся, поют, перепрыгивают с ребра на ребро, вьют свои гнёзда и разрываются от силы эмоций; ты в свои девять смотришь на жизнь ярко и целостно, у тебя есть твой самый близкий и родной лучший друг, что брат не по крови, старше тебя самого на два года целых и тебе от него кричать хочется радостно, ведь ты всегда рядом с ним, таким суровым иногда, хмурым местами, но самым трепетным, чутким, отзывчивым. Ты сильнее становишься: уже не воду носишь семье Тошигава, а с отцом мешки риса вечерами таскаешь — тебе уже девять, ты настоящий мужчина, а потом спозаранку в школу бежишь, но не по той дороге, как было до знаменательной встречи, а немного крюк делаешь, так, чтобы оказаться возле барака в два этажа и в дверь постучать. Он всегда по утрам очень сонный, губы отёкшие, говорит: «учиться я не хочу», а ты ему: «надо, хён, и как можно усерднее». Он ворчит тебе каждый раз своё «к чему смысл?», а ты, милый, ему улыбаешься солнечно, чтобы всегда отвечать: «чтобы грамоту знать».       — Не корейскую же, — и плечами ведёт в один день. Тэхёну одиннадцать, он совсем-совсем взрослый в своих мешковатых грубых штанах белого цвета и широкой такой же рубашке, которая сильно больше положенного: когда поднимается ветер, она развевается парусом и хлопает громко.       (Паруса на самом корабле вы вдвоём ни разу не видели: да, как-то сбежали с утра и добрались до места, откуда их увозят в один из портов, и смотрели, смотрели, смотрели на красивую ткань, пока не шугнули японцы грубыми выкриками, обозвав нищими тварями. Но вы смеялись, громко смеялись, когда от них убегали, спотыкаясь и хватая пальцы друг друга: тебе было безумно тепло, мой ребёнок, так тепло просто бежать с кем-то рядом).       — И что же, что не корейскую?       — Я бы хотел знать больше о том языке, с которым был рождён в венах, а не японскую дрянь, — и помнишь ты, как закрыл ему рот своей детской ладонью в испуге? Ведь ни для кого не секрет: слышат не только люди, но и дома, окна, трава на земле, брусья для синтоисткого храма — чужеродной религии, — аккуратно сложенные там, далеко, даже они.       — Наш родной — японский, Тэхён-хён. Мы родились с ним, он был вокруг задолго до нас.       — Неправда, Чонгук, мы корейцы и я горжусь своей нацией, — он смотрит упрямо и хмурится, а тебе до одури страшно становится, вдруг кто-то правда услышит? И не за себя даже: за него, дурака, твои птицы внутри бьются в истерике и для него, самого близкого, поют громче всего. Ты не готов его потерять — никогда не будешь, на самом-то деле — и знаешь, что он тебя тоже. Так почему говорит сейчас такие страшные вещи, скажите? Его же не просят, за язык не тянет никто: знайте все, каждый раз, когда кто-то упоминает японцев, где-то от ужаса начинает дрожать один Чон Чонгук. И, да, Чон Чонгуку тяжко жить в этом мире ужасном, где они, твари, просто повсюду: закрыть бы глаза и спрятаться так далеко, как это возможно, но найдут, вытащат, а потом непременно сделают больно. Они всегда так поступают: не один, так другие, заставляют работать, говоря, что это для их, чёрт возьми, блага, и те, кому повезло, сейчас ходят в красивой одежде, живут в хороших домах и ездят по городу, разодетые так, что ты на них оборачиваешься.       — Тэхён, они пристрелят тебя, если услышат. Не говори таких страшных вещей, хён, пожалуйста. Пойдём лучше в школу, а? Давай пойдём, урок скоро начнётся. Ты же не хочешь, чтобы нас снова побили палкой за опоздание? Мне хватило в тот раз, хён, пойдём.       — Почему я говорю страшные вещи? Для меня они очевидны, — и хмыкает, злобно пиная стену домишка, где они поселились. — И для тебя тоже должны быть такими. Ты кореец, Чонгук. Они не отнимут у нас нашей гордости.       — Но жизнь — на раз плюнуть.       — Тогда почему ты зовёшь меня хёном, а, Чон? — и Тэхён ухмыляется. — Почему я для тебя не семпай?       — Пожалуйста, хён, я...       — Я семпай. Для тебя, японца до самых костей.       А ты не японец. На самом деле ты, как и все, их ненавидишь так сильно, что ужас берёт: твою детскую голову занимают не самые детские мысли, мышление давным-давно, как у совсем-совсем взрослого, а Тэхён, тот, что смотрит сейчас прямо и волком, всегда говорит, что в тебе сочетается мудрость с детской наивностью. Так и бросает: «Ты наивный, Чонгук», ну, представляешь? И сразу же после: «Но умный», а следом: «И дурак дураком», чтоб по итогу: «Обожаю тебя так сильно, как только умею». И твои птицы не знают, что им с собой делать в этот момент: они то смолкают испуганно, то верещат во всю мощь своих маленьких лёгких в диком восторге. Поэтому ты его просто слушаешь. Ты им восхищаешься всем целиком, потому что он для тебя у-ди-ви-тель-ный.       А иногда он пугает. Как сейчас, например. Он резкий, но мягкий; вдумчивый в своей импульсивности, состоит из контрастов, что могло бы быть странным, безвкусным, если бы речь шла, например, о тебе, потому что ты совершенно обычный. Но он всегда тебя хвалит. Так и бросает: «Ты для меня лучший, Чонгук», ну, представляешь? И сразу же после: «Но такой размазня», а следом: «Сильнее тебя нет никого на этой земле», чтоб по итогу: «Как же ты меня раздражаешь».       У тебя от него сердце колотится в глотке и ты совсем не знаешь, что с тобой происходит: ладони потеют, дыхание жестоко сбивается, когда он касается, хотя, казалось бы, что в нём такого особенного — густые тёмные волосы, в глазах почти чёрных застыла озлобленность, что тает, стоит ему на тебя посмотреть, а в уже обрастающем мышцами теле видны гибкость и статность. Таких много вокруг, куда бы ни плюнуть — половину вот-вот расстреляют, а половина так и останется с пеной у рта в углу лаять на то, что всё нужно решать.       А решать как? Это же как те же штаны: вроде и есть, но единственные, а если порвутся — то трагедия страшная.       — Пойдём в школу, Тэхён-хён. Пожалуйста.       — Ради чего?       — Ради меня, — и смотришь на него исподлобья. — Я хочу, чтобы ты со мной рядом сидел. Хочу обсуждать с тобой книги, хочу, чтобы у нас было что-то такое, что только для нас, — и, протянув руку, цепляешь его длинные пальцы. — Хочу быть с тобой везде, куда бы ты ни пошёл. Веришь мне?       И он в ответ смотрит. Пару раз моргает в смятении, явно не зная, куда себя деть от смущения, а потом, облизнув губы быстро, вздыхает, кивнув, а ты улыбаешься, потому что знал же, что он тебе не откажет. Не бросит, всегда будет рядом. И ты тоже будешь.       С ним.       Навсегда.

***

      В тысяча девятьсот тридцать четвёртом Тэхён живёт с мамой: отца расстреляли три года назад за антияпонские речи, и с тех пор он единственный мужчина в семье, но не жалуется и даже не плачет, лишь говорит тебе: «Кажется, вырос».       Кажется, вырос. Тебе всего лишь одиннадцать, но эти слова отдаются концентрацией боли и горечи, где ронять слёзы больше нет смысла, а ходить по улицам становится опаснее, чем открыто противостоять оккупации — ты это слово на вкус пробуешь, и оно тебе совершенно не нравится: отдаётся затхлостью, вкусом железа и страхом, а ты так устал бояться, на самом-то деле, что уже сил нет никаких, поэтому просто сдаёшься, просто плывёшь по течению, просто... позволяешь птицам внутри плакать так громко, что становится страшно: не за себя, а за них. Они стенают, задыхаются в запахе пороха с нотками ужаса — мама говорит тебе не выходить слишком часто, а то «заберут». Куда заберут и зачем, не сообщает, но папа её на рисовое поле ведёт по утрам, а вечером фактически несёт на себе, потому что её ноги уже совершенно плохие, плохие настолько, что они даже, накопив, вызывают на дом врача, а японец, её осмотрев, равнодушно бросает:       — Она скоро не сможет ходить, слишком много работы на поле, суставы сильно воспалены, почти что не гнутся. В качестве альтернативы могу посоветовать опиум, но у вас даже на него денег не будет.       — Опиум вылечит? — произносишь ты тихо. А врач громко смеётся, отрицательно махнув головой.       — Есть лекарства. Но это долго, муторно и отчасти бессмысленно. Тебе сколько, мелкий, одиннадцать? Она работала в поле даже беременной, да?       — У неё не было выбора, — негромко бросает отец, глядя вбок. — Ни у кого из нас его нет уже долгое время.       — Минимум одиннадцать лет тяжёлой регулярной работы, даже когда становится холодно. Всё очевидно, грустно, но просто.       А потом говорит то самое, из-за чего ты впервые в жизни своей чувствуешь... ярость. Ты не очень-то сильный, несмотря на то, сколько упорных трудов прикладываешь для того, чтобы таскать мешки с рисом: тело уже тоже укрепилось, растёт, в тебе много энергии, но боли сейчас, кажется, больше. А почему?       Да потому что:       — Она кореянка, а не японка, никто её не будет лечить. Я не возьмусь тоже — потеряю то время, которое мог бы потратить на тех, кому действительно нужно.       А из тебя в этот момент... прорывается. Воем и болью, отчаяньем, криком: ты этому доктору хочешь разбить его рожу японскую, но отец хватает тебя, бьющегося, словно в агонии, в его сильных руках, но удержать твоё тело легко, а душу, птиц твоих, для него за гранью реальности.       — Да, она кореянка, а не японка, дрянь ты прогнившая, но она человек! У неё есть семья, у неё есть эмоции, чувства, она, сука ты оккупантская, живая и дышит! — это рвётся из тебя неистовым пламенем, концентрацией муки, озлобленностью, несправедливостью, воем. Пусть мама, мамочка заберёт твои ноги — они тебе не нужны, а ты взамен её боль, пусть, пожалуйста, она будет здорова, как прежде, и будет тебе улыбаться и в лоб целовать. Тебе, сука, ничего не жаль для неё, ты весь мир готов к её ногам бросить просто потому, что она твоя мать, просто затем, что она всегда была лучшей, родной, самой любимой, здоровье на тебя положившей, а ты, идиота кусок, всегда был обузой, которая с пяти лет позволяла себя неистово пиздить, а надо было бы драться, сдачи давать, биться с ублюдками до последнего вздоха и...       — Простите за эти эмоции, Мацуда-сан. Он ребёнок ещё, — горько произносит отец, а доктор, взглядом мазнув по тебе, бьющемся в муках, совсем равнодушно, только бросает:       — Я же могу рассказать.       — Я буду признателен, если Вы всё же поймёте. Она его мать.       — И Ваша жена. Но Вы же не позволяете себе чего-то подобного.       — Я принимаю реальность любой, какой бы горькой она ни была. Он ещё нет. Но я обещаю исправиться, честное слово. Невиданно: чтобы мой сын, да и дурным словом о Великой Империи?       — Очень надеюсь, — и японская псина встаёт. Смотрит с ухмылкой, а потом выходит за дверь с негромким: — Прощаю. На первый раз. А с сыном своим разберитесь, а то останетесь с женой-инвалидом, но осиротевшим родителем.       И как только дверь закрывается, отец впервые бьёт тебя по лицу. А затем — и в живот, а ты падаешь на пол, пытаясь научиться дышать ещё раз в свои одиннадцать лет, пока он тебя ногами пинает и плачет, дерьмо, как же сильно он плачет, а его голос дрожит в тот самый момент, когда из него тоже рвётся агонией:       — Ты, идиот, решил нас всех погубить?! Ты думаешь, я хочу видеть, как в моего сына стреляют?! Ты этого хочешь, щенок?! Думаешь, мне, сука, мало?! Да как смеешь ты говорить им такое?! Кто ты, а они кто, Чонгук?!       А потом рядом рушится на пол, где ты мучаешься, обнимает и в голос рыдает, потому что, знаешь, ребёнок, это невыносимо. Так сложно осознавать , что ты беззащитен, не можешь постоять за семью, пусть и мужчина, пусть и отец. Это бьёт сильно, когда тебе нужно поднимать руку на сына, чтобы заткнулся и не обрёк на беду, это ранит ужасно — причинять боль кому-то действительно близкому, в то время как он просто не сдержался, но сдался немного. И, наверное, самое страшное здесь именно то, что ты, на полу лёжа холодном, слюну пуская из уголка рта, слушая тихие подвывания мамы, его... понимаешь.       Все они до ужаса слабые, не способные себя защитить.       А как без защиты?       А вот... так. Рыдая в тесноте помещений в попытках подумать о том, как же теперь дальше жить. Ты не плачешь в тот день: просто, слегка отдышавшись, боль смаргиваешь хоть относительно, а потом поднимаешься и выходишь на улицу, где уже становится довольно прохладно, и просто идёшь — медленно-медленно, — чувствуя, как сердце перестаёт колотиться, а птицы робко начинают щебетать свою музыку. Её ты не слушаешь, она тебе не нужна — не здесь, не сейчас. Тебе больно снаружи, но наплевать, честное слово, ведь изнутри рвёт чувством беспомощности, где твоя мама должна мучиться до конца дней своих, а ты... просто быть. Немного больше стараться, немного лучше учиться, больше знать, но тебе смешно от этого прямо сейчас.       Какой толк в этих книгах?       Какой толк в нации? Гордости? Крови? Разве это может помочь?       Разве это хоть когда-нибудь вам помогало?       ...И Тэхён, который, встретив тебя на пороге, только лишь смотрит внимательно, не делает лучше. Тэхён, не задающий вопросов, а просто выдохнувший до бескрайнего резко и в объятиях сжавший, не помогает. Тэхён, которому совершенно не нужно что-либо спрашивать, но необходимо прижаться к тебе так сильно, как может, разрушает тебя изнутри: птицы там совершенно испуганные, сердце сбивающие, и почему-то так больно под рёбрами, что хочется плакать.       — Ты же знаешь, что по улице сейчас лишний раз опасно ходить, потому что военные стреляют всех без разбора, — хёну тринадцать. Он совсем-совсем взрослый: и голос стал низким, и взгляд — более страшным, суровым, озлобленным. Он на тебя смотрит уже как-то иначе, словно оценивает, прикидывает, над чем-то раздумывает, а тебе... неловко всегда. Но сейчас слишком больно пока что, чтобы придавать этим взглядам какие-то смыслы. — Зачем пришёл тогда, глупый? — а пальцами на твои плечи давит, отпустить будто не может.       Ты знаешь, что происходит. Знаешь, что лучше лишний раз не высовываться: три газетных издания закрылись уже, а в городе наступил какой-то невероятнейший ад — отец не раз сажает перед собой тебя, чтобы говорить-говорить-говорить своё:       — Услышат корейскую речь — изобьют. Говори по-японски, когда в город выходишь.       — Не подходи близко к их храмам: они бьют и вербуют насильно.       — И если к тебе подойдёт человек в странной военной одежде, беги от него, не бойся быть странным, потому что глазом моргнуть не успеешь — уже окажешься в какой-нибудь организации, которая заставит тебя убивать своих же, ты понял, Чонгук? Они не пощадят, а я не хочу, чтобы ты забывал о том, как быть корейцем. Кровь — это всё, что осталось у нас.       Всё, что осталось.       Неправда. У тебя ещё есть Тэхён. Тот самый, которому ты плачешь в плечо так громко, как можешь, пальцами сжимая рубаху, которая уже по размеру: не новая, просто хён сильно раздался в плечах, у него уже мышцы литые, живот впалый резко ими очерчен, даже щетина есть, а ещё — волосы там, ты их видел, когда вы на спор прыгали в небольшое запрудье с низкого мостика, и тогда почему-то очень смутился, но с восхищением вместе. Хён действительно стал настоящим мужчиной, осталось его только догнать. Так что неправда, что отец говорит: у тебя, милый, осталась не только та кровь, что в венах течёт — у тебя ещё есть настоящий твой друг, самый красивый, самый честный и умный, пусть пугает порой.       А потом он вздыхает. Переплетает твои пальцы, ребёнок, со своими, до внезапного сильными, и ведёт прочь, в густоту сумерек: ты за ним идёшь, буравя темноволосый затылок глазами заплаканными, абсолютно послушно — заведи он тебя сейчас к тем же японцам, скажи им, что ты против них настроен категорично, ты ни слова не скажешь, кроме как «бейте». Ты за ним всегда будешь слепо идти, помнишь, да, милый? Ты за ним одним навсегда, наплевав на себя, наплевав на всех вокруг: и в какой-то момент не выдерживаешь — всхлипнув, к его спине прижимаешься так сильно, как можешь, в объятьях изо всех сил сжимая.       (Он останавливается и замирает, весь напряжённый, боится, кажется, даже вдохнуть. Ты ладонями чувствуешь его сердца бешеный стук, чувствуешь, как внезапно он начинает дрожать, но тебе только одиннадцать, солнышко, ты ещё не понимаешь, что он к тебе душой ощущает. Но поймёшь же, ведь так? Чуть попозже, как повзрослеешь, как привыкнешь к тому, что судьба бьёт по лицу со всей своей силы, немного оправишься и эмоционально созреешь, ты поймёшь непременно, что он к тебе — не так, как ты к нему, да? Ты же, на самом-то деле, это и в одиннадцать подозревать начинаешь, но пока это неуловимо, веет чем-то сладким и вкусным, как какая-то ясность с солнечной примесью счастья: твои птицы, когда ты чувствуешь этот обрывистый ритм под ладонями, кричат так счастливо и сильно, что оглушают.       Ты просто рядом с ним хочешь быть, маленький. И просто жить тоже хочешь).       — Я так люблю тебя, хён, — говоришь.       — За что?       — А разве любят за что-то?       — Нет, глупый, но любят, когда с человеком комфортно. А где я комфортный? Я бью ублюдских японских детей, когда они меня пытаются давить втроём-вчетвером, и сейчас тащу тебя в темноте по городу, который, давай будем честны, похож на кошмар. Ты должен бежать от меня, Чон Чонгук, говорить по-японски и заводить японских друзей. Тогда, возможно, ты сможешь выбиться в люди и в твоих ботинках не будет дырок дурацких. У богатых их не бывает. Даже у просто... зажиточных их тоже нет, — его голос дрожит, слышишь, милый? Ты понимаешь, что он уже сейчас, в тринадцать свои, любит, как взрослый, как настоящий? У него мысли и чувства, как яблоко спелое, у него ум острее ножа, но характер, Боже, характер его не из сладких. Он упрям и упорен, он за справедливость, за честность, у него язык без костей и желание вмазать всем тем, кто тебя обижает или хотя бы пытается. Дикий кореец из Тэгу, ты помнишь? Он это кличку оправдывает лучше других.       А знаешь, когда ты его полюбил? С первого его, такого тогда ещё детского «встать сможешь», скажу тебе по секрету, только никому не рассказывай, ладно? Себе в одиннадцать — точно, ты же всё равно ни черта не поймёшь. Одно знаешь только: у него сердце огромное, настолько огромное, что вмещает в себя не только его собственных птиц — оно топит в себе этот город, эту страну, сжигает своим огнём всю несправедливость, а тебя — греет, греет так сильно, что ты уже задыхаешься. В нём растворяешься, в густом полумраке, от которого веет опасностью: вы посреди пустой улицы стоите вдвоём, два ребёнка, где один давно уже повзрослел, а второй — только сегодня.       Ты его в одиннадцать уже полюбил, Чон Чонгук. Сжимай эту частичку себя бережно, нежно в ладони, второй прикрой на манер ковшика, и когда тебе будет особенно грустно — приоткрывай пальцы, смотри на этот яркий ослепительный свет, которому тебя ещё долго вести по этой непроглядной от тьмы, жестокой дороге, где ты увидишь и боль, и кровь, и потери.       Они, маленький, у тебя могут всё отобрать. Но не любовь к нему, запомни, пожалуйста, ведь это самое ценное, самое сильное и нерушимое. Ты немного попозже любить только не бойся, договорились? Его не бойся, ведь он никогда тебя не предаст, не обидит.       Ведь даже в тринадцать он ради тебя готов обратить в пепел мир, только дай ему волю.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.