***
Македонский смотрел в окно, касаясь его рукой — кончики пальцев как будто стали частью стекла. В дождевом мороке ему мерещились бритоголовые. Они стояли, прижимаясь к решетке, высматривая в сером квадрате двора своего ангела. И даже так, только в его мыслях, они разрывали его на куски, и каждый пытался урвать для себя побольше. Македонский исчезал под их напором. И тогда, в клетке, он увидел все это в словах Волка. И страшнее не было ничего. Македонский моргнул. Двор и дождь остались. Все остальное было лишь его фантазией. В крайнем случае — предчувствием. Больше коридоры не запутывали Македонского, когда он шел к крыше. Лишь показывали ему тех, кто держал его здесь. Улыбающийся Табаки, вспыхивающий смех Рыжей, которая обнимает Лорда, грустные зеленые глаза Сфинкса, слушающего Слепого, невидящий взгляд Слепого, провожающий Македонского. На крыше ждали холод, сырость, неровность жести под ногами и Призрак. Призрак никогда не уходил. В этот раз он выполз наружу прямо изнутри, взрезая когтями грудь. Македонский захлебнулся собственным криком. Смотреть на себя было страшно: свитер изодран, майка под ним тоже, как и кожа, и все нутро торчит наружу. Отчаянным жестом Македонский попытался стянуть рану, но кожа осыпалась клочьями. Словно без зверя внутри всему остальному не на чем было держаться. Призрак стоял перед ним: огромный и внезапно мало похожий на Волка. Чешуйчатый, алый, с шипастой головой и хребтом, тяжелыми неуместными лапами и огромными костлявыми переломанными крыльями, обвитыми цепью, что тянулась прямо от его мощной шеи. Крыша едва выдерживала, протяжно стонала. Призрак зарычал, метнулся из стороны в сторону, взметая осколки черепицы, сбивая старые дымоходные трубы, оплавляя все вокруг. Воздух трещал, наполненный искрами. Страх наполнил Македонского. Так он не боялся ни Деда, ни мать, ни Сфинкса, ни самого Волка в человечьей шкуре. Он был совершенно бессилен перед этим, с ним невозможно было управиться. Лишь одна мысль осталась в голове: «Он зло, демон, дьявол!» Призрак оказался возле Македонского, опаляя его дыханием. Крылатый Волк прижимал Македонского к крыше, не лапами даже, всем телом. Не кусал и не рвал, лишь склонился к самому уху… Македонский ударил. Неумело, даже не сжав до конца руку в кулак. Он наносил удар за ударом, не ощущая боли от ответа. Потому что и ответа никакого и не было. Кроме язвительных слов. — Браво, повторишь?! — Призрак восхищенно присвистнул в ожидании следующего удара. — Да, детка! Наконец-то… Неужели ты решил снять проклятую ангельскую корону и сбросить вериги смирения? Остановится у Македонского не получалось. — Что со мной не так?! Всепоглощающее самоотречение вдруг сменилось всезатапливающей яростью. Призрак смеялся. — Ты ничем не лучше меня. Слезы застилали Македонскому глаза, а руки снова и снова молотили ненавистную морду. Оказывается, он мог ненавидеть. Ненавидеть, не сдерживаясь, со всеми страстью и смелостью, бездумно и бесконтрольно. Македонский почти и забыл уже — как это. Как он ненавидел когда-то деда. — Еще! — весело потребовал Призрак, и вдруг действительно ответил. Даже не в четверть силы, лишь царапнул, подзадоривая, но не раня и не пытаясь остановить. Слова задевали Македонского больше. — Бьешь, как девчонка! Ну давай, бесценный наш! Призрак не чувствовал боли, во всяком случае не от этих беспорядочных ударов. То, как Македонский смотрел на него, то, что он думал о нем — ранило в тысячу раз сильнее. Македонский проклял его очень давно, и все же сейчас видеть его живого — не отражающего чужие желание, но настоящего — было радостно. Долгожданно. Беспощадный огонь требовал выхода. Сокрушительный и мощный, страшный и прекрасный. — Наконец-то! — пророкотал Призрак, окончательно разрывая одежду Македонского. Ткань повисла ошметками, разлетелась по крыше пеплом, но на коже осталась лишь тонкий красный след, исчезающий на глазах. Македонский застыл, казалось, потеря брони вдруг лишила его всей силы. Огонь было вспыхнувший, снова был поглощен. Ненависть обратилась в вину. — Нет! Не останавливайся! Живи! — в отчаянье вскричал Призрак. — Это твои чувства! Из ноздрей чудовища шел пар, поднимался к небу, словно от сигареты, и Македонский, не выносящий даже этого запаха, вдруг захотел курить. — Будь же честным, — почти прошептал Призрак, а Македонский заплакал. Это был надломленный детский плач, пробирающийся в самую душу, заставляющий молить: «Перестань!» Македонский старался не смотреть на Призрака, но вина, ненависть и гнев внутри него росли, заполняя собой крышу, наполняя собой воздух. И вот уже небо не выдержало, низверглось потоками воды, затопляя чувствами все вокруг, делая крышу скользкой и опасной. — Твои чувства — больше тебя! — закричал Призрак. — Это они не вмещаются и становятся чудесами. Ты можешь, потому что чувствуешь, ты не можешь не чудить, потому что это твой способ быть. Старый маразматик научил тебя делать это только так? Его ты ненавидишь? Македонский не ответил, он смотрел на Призрака, чувствовал вскипающую внутри силу. И чем больше становилось этой силы, тем сильнее Призрак прижимался к крыше, словно стараясь слиться с ней. И чем больнее становилось Призраку, чем громче становился его крик, тем яснее Македонский чувствовал эту боль. Призрак никогда не был Волком. Он был тем, кто жил внутри Македонского — Красным драконом. — Я так старался быть к тебе милосердным, а ты… — прохрипел Дракон. — Ты милосерден ко всем, кроме меня. Так и было. Македонский знал это. Это себе он не мог простить ни желаний, ни гнева. Бессовестная яркость желаний Волка, его огромное, выпячивающее из всех щелей «Я», его бесстрашие в том, как он мог просить — лишь напоминали ему о том, кого он по-настоящему боялся и ненавидел. Это и было грехом: носить в своем псевдоангельском теле этого зверя. Македонский собрал всю свою волю, кинулся вперед. Почувствовал, как исчезает крыша, превращается в каменистый холм, что лежал к западу от Леса. Теперь никто бы не смог его остановить. Если из-за Дракона опять кому-то было суждено уметь, то Македонский выбирал самого Дракона. Македонский опрокинул Дракона на спину, красные крылья ударились о землю, вздымая пыль. Дракон полыхнул огнем. Македонский чувствовал жар, но не горел — скорее согревался этим пламенем. На мгновение они стали лишь костром, а потом Дракон взлетел. Он снова стал огромен и силен, питаемый этим страстным желанием уничтожить другого. В небе загремел его голос — рык? Нет, понял Македонский — смех. — Так я и думал! Дракон кружил над ним, сверкающий под пасмурным небом, прекрасный в своей силе. Македонский упал на колени. Он не чувствовал страха, лишь восторг. Восторг дракона, выпущенного на свободу, способного уничтожить не то, что человека — весь этот мир. — Я хочу не этого! Македонский едва узнал собственный голос. Он снова увидел все то, что видел сегодня по дороге на крышу, всех тех, кого видел: улыбки, смех, беспокойство… о нем? И обреченность во взгляде Волка — его молчаливое согласие на наказание Македонского. Волк знал и не сопротивлялся. — Нет! — снова закричал Македонский, а Дракон уже застыл перед ним. — А чего же ты хочешь? — спросил Дракон чужим голосом. Надломленным и усталым. — Покоя… — прошептал Македонский, и почувствовал, как эта ложь рвет их обоих изнутри. Рвет, жжет и отравляет. Знающий да узнает. — Я всегда хотел быть таким, каким меня хотели видеть. Или таким, каким правильно быть. Какой нужен. Македонский закрыл лицо руками, ему казалось — он вот-вот умрет. Он не видел, но чувствовал, как Дракон уменьшается, в нем больше не было огня — только дым. Пустой, серый дым, на вроде того, что окутывал теперь Сфинкса. И тогда появились слова, Македонский кричал их: небу, Дракону, себе. — Я хочу внимания, тепла… Хочу, чтобы хоть кто-то угадал мои желания и попробовал их на вкус, а потом исполнил — постарался… для меня! Это были неправильные, плохие желания, но они были. Жили. — Я хочу любви… Дракон снова обретал силу, и Македонский уступил ему, ожидая удара, но ощутил лишь тепло. Кто-то обернул его в горячий, тугой кокон, кто-то звал его, тянул к себе. Македонский закрыл глаза и попросил: «Если сегодня кому-то суждено умереть — пусть это буду — я». По его щекам медленно текли слезы. — Ты плачешь? — услышал Македонский. — Ты не должен плакать. Я сделаю все так, как ты захочешь, только… Не бросай… Не предавай… меня. Македонский уставился на Дракона, на его цепь, под которой тянулась покрытая корками кровавая борозда, поймал взгляд — яростный, полный боли и муки. — Я не могу снять твою цепь, не могу отпустить тебя… Ангел не может жить без своего падшего брата… Македонский дотронулся до чешуйчатой морды, почувствовал опаляющую кожу под ладонью, он потянулся вперед и прижался к драконьему носу лбом. Он видел в его глазах мальчика, наполненного огнем, способного так на многое, и знал чудо, которое он ждет. Всю жизнь ждал… И ведь получил тут, в этом Сером доме. Чувствующий да почувствует! — Они любят тебя и ждут, — тихо сказал Македонский. — И я тоже люблю. Дракон дрогнул, запрокинул голову, извергая пламя, и оно охватило их с Македонским. Македонский снова стоял на крыше: вместо кокона кожистых крыльев его облеплял мокрый свитер. Страх ушел, внутри ощущалась пустота и свобода. Если бы Македонский взялся назвать это чувство, он сказал бы: «Мне хорошо». Медленно он побрел ко входу на чердак. В Четвертой его появление встретили суетой: включился чайник, в руках вместо тряпки оказалось полотенце. Почему-то не было никаких следов беспорядка, что так бросались в глаза раньше, а от состайников веяло теплом, которого он раньше никогда не чувствовал. — Никто не умер? — спросил на всякий случай Македонский. На него удивленно уставились, Табаки завопил о горячечном бреде, что Македонский решил трактовать в свою пользу. Переодевшись и воткнувшись между теплыми плечами, окутанный сигаретным дымом и чужим пледом, Македонский дышал. Ему было просто тепло, просто весело, просто вкусно, когда кто-то вдруг дал ему булочку, а не наоборот. Мир обступал его: яркий, звучный, раньше невидимый ему, словно Македонский носил очки вроде тех, что были у Рыжего. Только очки Македонского были серыми, заляпанными грязью и крошками, захватанными руками, древними и оттого мутными, даже треснувшими в паре мест. А он и не знал, что они у него на носу. Как не чувствовал, что устал. Устал так, будто катал валуны в гору. Валуны, которые снова и снова скатывались вниз, заставляя его начинать сначала. И понимать это было больно, но боль мешалась с восторгом от этого нового мира, в котором у него было место. Не то место, которое он пытался заслужить, но то, которое ему просто дали. Сразу в первый же день, хоть он и не смог оценить. Таким Сфинкс его и застал, вернувшись: умиротворенным, с горящими ореховыми глазами — наконец Сфинкс увидел их цвет — негромко напевающим под гитару и гармошку. В первое мгновение Сфинксу показалось, что это лишь сон, но он поймал хитрый взгляд Табаки и понял, что по крайности галлюцинации у них массовые, и Сфинксу стало легко и радостно, впервые за долгое время. Македонский сначала почувствовал улыбку Сфинкса спиной, и только когда песня окончилась, обернулся. Сфинкс не переставал улыбаться, серый морок вокруг него будто стал реже. Македонский посмотрел ему в глаза, равных которым не было. Глаза, открывающие двери. И Македонский увидел в них клетку, в которой сидел с Волком. Не тогда летом, когда все случилось, а все эти долгие месяцы до сегодняшнего дня. Сжавшись в комок, обхватив колени, кусая губы и дергая себя за волосы, чувствуя, как на шее затягивается поводок. Ненавидя. И может, если бы Македонский вышел из нее сразу, когда они с Волком вернулись в Четвертую, все было бы иначе. Имеющий силу — да сделает? Македонский встал навстречу Сфинксу, он не пробовал улыбнуться — все равно бы не вышло, и он просто сказал: — Сфинкс, поговорим? Молчание тогда было страхом и слабостью, теперь оно стало бы подлостью. Сфинкс дал ему это место в своей стае, в своем доме — и Македонский считал это платой свои услуги, но Сфинксу не нужна была плата. Но уж правды за такой подарок он заслуживал. Даже если Македонского эта правда лишила бы всего. В ванной Сфинкс присел на раковину, Македонский прикурил сигарету и передал ему, потом задумался и прикурил себе тоже. Сфинкс усмехнулся: — Не устаешь удивлять. Македонский кивнул. Курить было неожиданно вкусно. Македонский затягивался жадно, голодно. — Перед смертью не надышишься, — пошутил Сфинкс, хотя чувствовал — шутки в этой шутке мало. Македонский так и не чувствовал страха, лишь знал, что виноват, а значит может попросить о прощении. — Я убил его, — сказал он и посмотрел Сфинксу в лицо. Сфинкс не отводил от него взгляда, чего бы он не ждал сейчас, но точно не этого. Он мог бы заглянуть в Македонского и увидеть до конца то, что происходило в клетке, но это было нечестно, и Сфинкс ждал. Слушал повисшую между ними тишину, наполненную ожиданием и виной. И видел Волка. — Я не хотел… То есть хотел. Он напугал меня. Сказал, что расскажет о чудесах, и я поверил. Хотя он бы не рассказал… — Не рассказал, — подтвердил Сфинкс, его голос звучал ровно и спокойно, но серый морок подернулся желто-оранжевым. «Разочарование, » — подумал Македонский, отступивший страх теперь возвращался. Непрощение Сфинкса было действительно страшным. — Мой страх… Мой гнев мог убить его. Даже если я не хотел этого понимать. Я не справился. Я виноват перед ним и перед тобой. Я думал, что ненавижу его. Но на самом деле он напоминал мне меня. Того меня, которого никто не знал и не видел. Он не был плохим человеком. Просто я был трусом. Делай теперь со мной, что хочешь. Если велишь уйти, я уйду. Сфинкс смотрел на него: больше не было увечного ангела с полыхающим огнем внутри, которого показал ему в коридоре Табаки. Был огонь — живой, яркий — способный ранить и даже убить. Наверное, правильно было спросить — из-за чего Волк так угрожал? Но на самом деле это не имело значения. К тому же, Сфинкс успел увидеть ответ в глазах Македонского: Слепого на цепи. Так думал об этой просьбе Мак. Может быть Волк видел иначе. Но и это не имело значения. — Ты можешь убить силой чувства, и ждешь, что я захочу такого для тебя? Македонский помотал головой: — Даже Волк не хотел быть убийцей. — В отличии от Волка, я знаю, что убийство не всегда означает нож, всаженный в горло. Картинка складывалась, била Сфинкса в лицо своей ясностью. — С таким же успехом, Мак, можно сказать, что все это моя вина. Я не хотел знать, что происходит, а вы двое… трое, — поправился Сфинкс, — лишь оберегали меня от этого знания. И, нет, Македонский, я бы не стал разменивать ни одного из вас на другого. Сфинкс, не доверяя граблям, ткнул Македонского в плечо головой и постарался улыбнуться. Улыбка по свидетельству зеркала вышла жалкой, но осталась искренней. «И еще я знаю, что, когда твой подлинный цвет рвет тебя изнутри, можно завернуться в десять слоев белого или черного, ничего не поможет. Все равно что пытаться заткнуть водопад носовым платком.» Мариам Петросян «Дом, в котором…». Интермедия Слепой — Как думаешь — я бы стал, как Мак, если бы не ты? — спрашивает Сфинкс. Мы сидим на полу Четвертой, спина к спине — лопатки соприкасаются, колени расставлены, ступни упираются в пол. — У тебя нет рук, так что это затруднительно. Я слышу, как Сфинкс горько усмехается, и поправляю себя: — У тебя есть много другого. Лось назвал бы это добротой, но мне больше нравится слово — сила. — У Македонского полно силы, — обижается Сфинкс. Доброта точно. Способность любить людей со всеми их недостатками. И даже обижаться, если их недооценивают. — И никакого умения ее направлять. Как и у Черного. Поэтому ты сильнее любого из них. — Спасибо, — теперь Сфинкс улыбается. Становится теплее. — Не за что. Это не комплимент — это правда. — И все же — спасибо. За все. Теперь улыбаюсь и я. За все… Сфинкс — максималист, и мне повезло оказаться в стороне абсолютного плюса. И я не из тех, кто станет сомневаться заслуженно ли это. Или волноваться, кто еще удостоился такой чести. Я чувствую его спину, его тепло… Мы никогда не говорим о выпуске, но я все больше чувствую — он не хочет уйти. Не может простить своих потерь. Изнанка и Дом в стороне абсолютного минуса, ниже только Черный. В Четвертую входит Русалка: я узнаю ее шаг, звон колокольчиков, шорох ее длинных волос. Они пытаются опутать все, мягкие, нежные. Они подбираются к Сфинксу. Он позволяет им опутать себя, но не слишком. Он может отдать ей свое тело, даже сердце, но этого недостаточно, чтобы привязать его. Чтобы оставить здесь. Русалка говорит что-то, волосы змеятся, тянутся и ко мне. Вместе с ней мы смогли бы оставить его? Сердце Сфинкса бьется размеренно, ровно. Нет тревоги, нет и радости. Он уверен. В каждом своем решении, каждом слове. Он знает, что должен подняться ей навстречу. Не хочет, не ждет — просто знает. И это неправильно. Я знаю, как он встречает мои приходы: сердце замирает, обрывается на вдохе — это облегчение. Он будто каждый раз не верит, что я возвращаюсь. Возвращался бы я, если бы не он? Я помню, как он встречал Волка. Сердце вспрыгивало, билось чаще, заходилось в чувстве. В нем не было сомнения, лишь радость встречи. И ее было так много, что я и сам был готов обрадоваться Волку. А сейчас — это размеренно, спокойно. Наверное, так звучит ответственность. Русалка любит Сфинкса, и он не знает, как сказать «нет». Он собирается встать ей навстречу, и я подставляю ему спину, одновременно опираясь о него сам. Тогда руки ни к чему ни мне, ни ему — мы поднимаемся как нечто целое — вместе. Если не пользоваться руками, надо просто доверится другому полностью. Дать опору и самому опереться. Мы поднимаемся — ноги выталкивают сами, когда спина к спине — легко — если вместе. Сфинкс шагает к Русалке, ее волосы кольцами обвивают, обнимают его ноги, это не нужно видеть — ее волосы как трава, и я уже много раз чувствовал это. Только это — не то. Для того, чтобы подняться к Волку, ему никто не был нужен — срабатывали невидимые пружины, как когда-то в Кузнечике. Я теряю Сфинкса с каждым днем. Выпуск приближается, а Сфинкс отдаляется. Ему — мне — нужен якорь. И хотя боль его стала бледнее и меньше вместе со знанием «о». Но тоска и отсутствие вариантов, ненависть к Изнанке и Дому остались. Значит… Я хочу, чтобы он забыл. Тогда не останется боли. С ней уйдет обида и гнев. Это моя воля, и это воля Дома и Леса. Они сами показывают мне дорогу.Без жизни
20 сентября 2020 г., 04:50
«В каждом доме свои порядки, которые нельзя нарушать. В каждом доме свой цербер, следящий за порядком. Дед, мать и Сфинкс. Они ставили передо мной заслоны из запретов, перегородки, отделяющие меня от меня самого, но остановила меня только преграда, которую поставил передо мной Сфинкс. Потому что я сам этого захотел. Сфинкс ни в чем не был передо мной виноват.»
Мариам Петросян «Дом, в котором…».
Сфинкс был задумчив и погружен в себя, такое случалось с ним часто, и Македонский не беспокоился, просто занимался своими делами. Дел всегда хватало: подмести, прибрать, помочь.
— Зачем ты опять это делаешь? — спросил вдруг Сфинкс, выныривая из своих мыслей. — Ты же ненавидишь уборку.
Македонский оглянулся на Сфинкса. Тот выглядел так же, как обычно: немного грустный, немного задумчивый, всегда будто здесь и повсюду. То есть — нигде.
— Знаешь, я ведь не это имел в виду, когда…
Македонский почувствовал закипающий в нем гнев, легко погасил его, но Сфинкс успел заметить. Покачал головой, вздохнул.
— Извини.
Македонский кивнул: даже если бы он не контролировал гнев усилием, на Сфинкса у него долго сердится не получалось, тот для этого был слишком… хорошим? Македонский редко думал о людях, как о хороших, но Сфинкс отличался от остальных людей. Примерно в той же степени, что и сам Македонский.
Кличку Македонскому подарил Волк. До самой клетки Македонский и не задумывался, как много Волк понимает в том, что происходит вокруг него, хотя по подаренной кличке можно было бы и догадаться. Имя древнего полководца — решительного и напуганного одновременно. Того, кто имел так много, но все потерял. Это уже — как сам Волк. У Македонского ничего никогда и не было. Кроме себя самого.
Македонский снова посмотрел на Сфинкса — тот опять задумался. Мысли были грустные, окружали Сфинкса серым туманом, окрашивали его в этот цвет. Удобный, практичный цвет, который удивительно портил Сфинкса.
Македонский и хотел бы забрать их, поправить, но не мог. Ведь это из-за него Сфинкс стал таким серым, из-за того, что Македонский сделал с Волком. И сколько Македонский не убеждал себя, что Волк был плохим человеком и заслужил, Македонский точно знал — Сфинкс бы решил иначе.
И даже не потому, что мысли Сфинкса о Волке всегда отсвечивали серебристым, просто таким уж Сфинкс был человеком. Может он бы и Македонского смог простить, только проверять это сил не было. Смотреть на Сфинкса стало совсем тяжело, и Македонский отвернулся, задвинул веник за вешалку и вышел из Четвертой.
Ноги сами несли его к крыше.
Он знал, что не сделает нужного шага, и будто сам ветер будет мешать ему, дуя в лицо. И тот же ветер станет снова и снова звучать криком Сфинкса.
Крик наполнил Македонского — обреченный, звучащий не серебром, но сталью — такой же сильный, как в самый первый раз, у Македонского подогнулись колени. Он упал на крышу, джинсы с треском разорвались. Македонский чувствовал ледяную, шершавую жесть под ладонями и торчащими из получившихся дыр коленями. Было больно, но он не шевелился, готовясь примерзнуть к крыше, ощущая себя голым и неуместным. Остался один только холод и стыд. И искупление.
— Я знаю, что виноват, — прошептал Македонский.
Он действительно долго старался думать лишь о том, как перед ним виноват Волк, оправдывал себя. Но Волк сказал тогда: «Я не убийца».
Слышащий да услышит.
Волк не хотел убить даже Слепого, а рассказав о чудесах, убил бы Македонского. И Волк молчал. Но Македонский не услышал. Перепуганный, он слушал невнимательно. Ни слова, ни молчание так и не дошли до него тогда.
А потом стало поздно: Волк ничего не сделал. Это были просто слова, уверенные, артистичные, полные надежды и страсти, но… они не несли в себе ничего и ничем не подкреплялись. Волк говорил много и красиво, впечатляюще. Гарантом его слов всегда был… Слепой.
Видящий да увидит.
Волк всего лишь пугал. Но сделал Македонского убийцей. И сколько не убегай от этих мыслей в темноту лестниц и коридоров, сколько ни прислуживай, ни угадывай их желания, ни исполняй их — простые материальные — быстрее, чем они сами почувствуют, сколько ни пытайся сделать все вокруг чище, словно от этого можно стать чище самому, сколько ни собирай в ладони вонючие окурки и осколки, сколько ни три пол мокрой противной тряпкой, стоя коленями в грязно-серых лужах, не отряхивая с них крошки и пыль, ощущая их всем собой сразу, — Призрак с горящими глазами тут как тут.
Не он придумал наказание — Македонский сам выбрал. Наверное, поэтому его и было недостаточно. Так Македонский мог искупить вину перед всеми, но не перед Волком. И не перед Сфинксом, у которого отобрал половину.
Сфинкс с тех пор так и ходил наполовину живой, наполовину мертвый, с криком, стоящим поперек горла. И от этого голос Сфинкса стал еще более выразительным и таким же вползающим, как его глаза.
Македонский теперь еще реже, чем раньше смотрел в них, каждый раз боясь: Сфинкс увидит и все поймет. Узнает правду. И каждый раз, заговаривая со Сфинксом, Македонский чувствовал тошнотворный страх. Он желто-зеленым облаком колыхался вокруг Македонского. Но без половины Сфинкс был гораздо менее внимателен, чем раньше, и Македонскому все сходило с рук.
Но ведь однажды Сфинкс должен был заметить, и тогда все маски вместе с кожей стекли бы к носкам его кедов. Поразительно белым по сравнению со всеми остальными, кто живет в Сером Доме. Грязь не прилипала к Сфинксу. Зато к Македонскому она липла мгновенно.
Мартовский ветер швырнул в Македонского снего-дождем, приводя в чувство. Медленно Македонский оторвал себя от крыши, дошел до входа на чердак. Здесь, под одной из черепиц, он прятал тупой нож.
Нож не был частью наказания, он скорее помогал. Македонский смотрел, как проявляются красные полосы на предплечье, как сверкает на них россыпь алых капель. Через эти прорези вытекала боль. Или просто физическая боль становилась на минуту острее, чем та, что внутри?
— Не доводи до Могильника, не привлекай внимания, не подставляйся, не нужно… — Призрак говорил спокойно, даже бережно… Голос у него был обманчивый, завораживающий. Македонский не хотел слушать. Только исчезнуть: для Волка, для Сфинкса, для всех. Но Волк ворожил и не замолкал. Не давал пропасть.