ID работы: 9873197

Самый человечный нечеловек в мире

Слэш
NC-17
Завершён
157
Nastyboi соавтор
Размер:
75 страниц, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
157 Нравится 83 Отзывы 44 В сборник Скачать

Заклинатель змей

Настройки текста
Жаль только пробуждение, пришедшее от внезапного озноба, было не настолько приятным. Холодрыга безустально пробивалась к ушам, медленно но уверенно превращая заспанный мозг в подобие подмороженного эскимо, всё щипала окоченелый нос, наряжая переносицу не в малиновый румянец, а в какую-то пьянчужно-сизую гематому. Правая нога, ненароком лишённая прилива крови, обомлела от стужи, кусалась сотнями неприятных «иголочек»; иссохшие глаза склеились, с завидной упрямостью отказывались встречать наступивший день, а спина, при малейшем потягивании выдавшая хруст, достойный престарелого дедугана, явно грозилась ломить до конца дня. …Но бухтеть и сетовать на жизненную ношу может каждый. Проснулся, отдохнул, не корячился от похмелья (и не проклинал себя до седьмого колена за зачатие непонятных, необъяснимых отношений с непонятным, необъяснимым получеловеком), до сих пор жив — чего больше надо? Да ещё и артефакт, потусклевший, будто и сам поневоле закунявший, помог порезу как-никак залататься за ночь, зарости поджаристой корочкой, что всё умудрялась задевать ворсинки бинта — пусть наверняка и одарил его парочкой лишних «лучиков счастья». Кстати, об одном из них. И не смахнув с опухших век закиси-клейстер, Питон по-кошачьи выгнулся в спине, зашебуршал по глинистой почве, вслепую возясь среди зыбучего покрывала мха — но вместо тепла шрамистой кожи, лениво вздымающейся с каждым храпливым вдохом, встретило его лишь пустое место. Как выяснилось, Александр любил и уходить по-английски, и просыпаться предпочитал не то, что с рассветом, а с какими-то гиперактивными петухами, что кудахтали, аж захлёбываясь, в четыре утра на окраинах здешних лесопилок. Вон с кого надо пример брать: всего пара часов отключки — и уже рассекал между гипсовых столбов бойким галопом, заскакивал на колонны песчанника, цепляясь за крохотные утёсы похлеще матёрых скалолазов, вовсе не придавая внимания «спящей красавице». — Так, солнце, — зевнула красавица, вяло пережёвывая каждый слог; может, им до всяких сладострастных «солнц» и «зайчиков» ещё далеко, но тогда сонливый рассудок тревожился вовсе не тем. Обычно он и язык за зубами держал, и кумарился от пустой болтовни, а тут, окончательно «подсев» на дефицитненькую ласку, всё рвался беседовать. Может, и вправду пещера прóклятая? — Сопли пожевали, слюнями поделились, хватит… Если и приятели твои такие же жаворонки, надо бы, это… ноги делать… Собраться бы с мыслями, решиться поднять жопу с насиженного места, забрать ружьё — было б хорошо. А если и дуло не забьётся, не рванёт при выстреле, моментально сдирая одну половину лица и изрубая осколками вторую (вольник болезненно сглотнул, отгоняя гротескную мысль) — так вообще сказка, гарантирующая спешную кончину большей части недоброжелателей, хоть и с ценой каверзной в полумраке перезарядки. Но разве беды приходят поодиночке?  Судя по раскатам глухого урчания, что проскользало и сквозь плотненькие, хорошенько притрамбованные слои сноркового комбинезона — уж нет. У доходяжного «охотника», уже битый час ищущего еду, не по-детски разыгрывался аппетит: стоило лишь зацепить, затронуть берцем меловые кряжи, уходящие чуть не в слюдянистый потолок — и рванулась на голову лавина мерцающей, подчистую вылизанной фольги, зубчатых пластиковых упаковок, скомканных пакетов-парашутов, припорашивающих землю затхлыми крошками хлеба, даже фантиков от чудом выкопанных «Кис-кис»… а сам провиант оказался изжёван, хорошенько продегустирован и, будуючи несъедобным кошмаром гастронома, размазан вдоль крутоватого нагорья. Всяческие галеты и другие перекусы тот даже взглядом не окинул; единственное, что сей незадачливый коносьер посчитал заманчивым — отсырелый шматочек вялёной говядины, чья обёртка (над которой уже тщательно надругались чужие зубки) составляла отменную компанию лодыжке мертвеца в куцом овраге. Ну, хоть не всё потеряно: желудок не онемел ко вкусу, откровенную гниль с распростёртыми обьятиями не принимал, быстро приучил мутанта, что любое уминание червивой падали приведёт разве что к тому, что та взберётся вверх по пищеводу в виде раскисшей жижи с непередаваемым уксусным амбре. Новый, изменённый организм никак не обманешь и ничем не возьмёшь: тот требовал лишь мясо. Сытное, лакомое, свежее мясо. — Бь-ьять! — громыхнул изломанный, переплетающийся суржик: снорк, благо, всё упрямился капризной голодухе, вынося гнев на неукротимой консерве с тушёнкой. Жилистые фаланги, до этого попросту погнувшие жестянку до буквы «зю», вынужденно сменили тактику и теперь вовсю пытались ухватиться за неподдающийся крючок. — Ух, с-цуга! Устр-ррою! Устрою, с-сцуга! Увы и ах! Старенькая железяка не дослушалась последнего предупреждения, не зачуяла, что ниточка, на которой удерживались мутантовы нервы, намеревалась лопнуть — за что и поплатилась, превратившись в самодельный снаряд, катапультированный в стену на сверхзвуковой скорости. Сталь смялась до гладенького блина, обдала мрамор околомясистой «радостью туриста» — а та и вовсе размазалась изощрённой соевой кляксой, готовой приструнить и самого Пикассо. Свободник же, будучи эстетом не хуже, захлопал берцами, торжествующе взвыл на нечеловеческих децибелах — и ринулся к жестянке с мартышкиной прытью, без секунды размышлений припал к земле, чуть не расшибая просевший, как у какого-нибуть доисторического дикаря, лоб. О использовании рук и других галантств речи не шло — любые остатки тушёнки, вперемешку с землёй, с росистыми грибками плесени и запёкшейся грязью, жадно лакал язык. »…Значит, этим он лез целоваться?» — подкрался к вольниковой глотке пустой комок (будто и в его желудке было, что выставить на созерцание всему свету) — благо, хоть долго у нёба не задерживался, тут же нырнул вниз, будто вовсе не при делах, только последняя мясистая крупица подхватились отвислыми губами-граблями… и только мутант, оклемавшись, уставился на своего зрителя. — О боше, о боше! Я не спес-сально! — снорк заломил пальцы, словно нервная квочка, заклекотал так, будто на месте размозжённой стали оказалась сталкерова черепушка… хоть и брюхо его, зачуяв маячащее перед глазами мясо, плотоядно заворчало. — Сделал кров, рана? Те плёхо? Страшно? О боше! Питон неудобно поёжился, застыл от чужого касания, насквозь пронзённого дрожью. Может, стоило смягчить момент «Добрым утром»? Ай, да какое оно доброе: мама-Зона, и та подобрее! — Есть хочешь, чую? — пришлось заходить издалека. Мутант пристыженно шмякнул губами, откусывая из ожога-канавы кляксу засохшей крови. Хочу, конечно хочу — но скорее от голода опухну, чем вслух признаюсь. — Только мясо? — Тол-лко, — сплюнул тот, подавленно разводя руками. Сталкер подхватил чужую ладонь на лету. Огладил бурую, огрубелую кожуру без намёка на опаску, размял землянистую корочку пальцев, смахивая бесконтрольные, почти артритные спазмы. Попытался отпустить, позволить вздутым фалангам проскользить мимо острых костяшек — но рука лишь прижалась к ним, приласкала кисть шрамистыми нагорьями. Всё как-то машинально с ним происходило: ну точно русалка, пусть чуть плешивая. Взглянешь — и забываются мысли, и раздумья путаются в тучный комок, и прорываются наружу вякие сенти-менты, всплывает из недр рассудка примитивная жажда тепла. Удивительного, непередаваемого тепла от этого тощего, боязливого, изуродованного человека. — Держи хвост трубой. Здесь особо ромашками не наешься: даже свиньи, и те хищники. Может, это я тебя слопать попытаюсь, а? — Саша поёжил нос в хрюкающем смехе, махнув пальцами с вялой ехидностью: Брось! Я тебя повалю на раз плюнуть, а съесть что-то дам только из жалости. Питон лукаво оскалился, подхватил ружьё, театрально всплескнув ладонями: разбавляло напряжение, словно сорбент. — Вот те на! Ну, раз ты готов избивать калеку, то можешь пару других снорков отловить и пустить на фаршик. Готов своих же товарищей уминать? — Они не «товар-ррищ», — вдруг покосились на вольника ввалившиеся глаза, поучительные и колючие. — Они звер. Звер надо есть. — Надо, ещё как надо — закон джунглей не оспариваю. Ты главное не робей; не вздумай себя бичевать, слышишь? — Свы-ышу, свышу. Куда деться? — Ну, для начала, — Питон прилип к узенькой землистой коморке, уползающей вдаль каким-то сифоном-завитушкой, вроде-как невзначай прислонился к оборке гладкой слюды. — Погнали нахер отсюдова. Типает уже от этой дыры, сил нет. Снорк шмыгнул носом, ехидно застопорился, подняв на дыбы скудное своё «оперение». Чем это тебе, голубчик, пещера не нравится? Хочешь ещё раз ногу выкрутить? Сталкер шаловливо взмолился, прижав к сердцу ладони; замяукал, как брошенный котёнок: — Понимате ли, доктор, у меня натуральная клос-тро-фобия. Прям жить не могу! — анархист шутливо закатил глаза, будто заранее отмахиваясь от очередной басни-небылицы — и нырнул в расщелину поскорее, подзывая к себе щебечущего путника. — Во! Неужто пробудились ещё и корни великого спелеолога?

***

— …допустим, вручу я тебе кусок мяса, — да, изначальным планом был сосредоточенный поход в воинственной тишине, но какой-никакой разговор, особенно после заворачивания за пятидесятый угол и тридцатый куцый, почти-что муравьиный туннель, завертелся сам по себе. Уже и гортань заходилась свистком, и мысли переплетались в овсянку, вязли в усталости, а хоть как-то балабольничать ещё хотелось. — Что надо сказать? — Ясо? — голодно засипел мутант, переставая карабкаться на раскисший меловик. Казалось, даже если это тусклое, полуживое «Пламя» ко лбу приклеить, а всё равно каждый шаг будет ставкой на падение в пропасть, выкручивание лодыжки о выступающий булыжник, наступание на доисторическую растяжку, мину или другого догнивающего искателя приключений. — Чисто гипотетические философствования, — он и сам невольно сглотнул слюну, стараясь не зацикливаться на манящей фантазии, что всё царапала внутренности заточенными крючками. — Ги-и…? — Условно, всмысле. — Уу-слов-но… узлоно, усо-о… — повторил Александр с мудростью двухсотлетнего горного монаха, «дегустируя» слово на языке: под конец шмякнул губами, будто заделывая печать на трудоёмком письме, возмущённо пыхнул носом, превращая затхлые крупицы пыли, замершие среди душных проходов, в мягко пляшущие воздушные воронки. — Не-е, если «условно» мясо, то и спасибо не скажу. Ненастояще еда, фе! Врань! Как подло, как плёхо! Уш-шас! —  О, педантичный какой. А за настоящее? — А за реа-лно мясо… то да, полно «спасибо» будет. От-чен, отчень полно. Не жалко, для любимо человек. — Другое дело, — конечно, повторять одни и те же «уроки», пока и сам не начнёшь полоумно мычать все эти «спасибы» да «пожалуйсты», казалось развлечением вполне второсортным… но цвело у него что-то в душонке. Цвело, хоть ты тресни: каждый ведь знает, что нет ничего романтичнее пьяных, слюнявых поцелуев в гнилой канаве. Вот это да-а, вот это место для вспышки подростковой любви, просто обалдеть! И ведь не прикажешь изношенному сердцу, что неправильно это всё. — Ты? — А? — спохватился вольник, чуть не вминаясь лбом в низкий землистый потолок. Твою ж! — А, я? Я тоже скажу. — Не, не. Ты меня любо, так? — Ну, — Питон любил обдумывать ответы, прожёвывать их, подбирая нужную речь да фразочки попестрей — поэтому фримен и наловчился ставить нескромные вопросы в лоб, сбивая любые его словестные ловкости. Наблюдательный, зараза! — Я в любви не эксперт. Быстровато как-то, для любви, наверное. Ух как быстровато. Но, раз буду помирать, дайте хоть тепла наберусь. Вон, Джеймс Бонд каждую бабу через час после знакомства в постель тащит — чем я хуже? Мартышкино лицо налилось алой краской, застенчиво укуталось в лохмотья комбинезона — но вдруг оживилось, затлело интересом. — А чё ты? Чего я любим? — (не поздновато ль ты, любопытная Варвара, заинтересовалась?) — Может, ты меня приворожил. А может, я «экзотику» люблю. Вон, ручищи у тебя земляные, крепкие, как тиски — а со мной возятся, как с писаной торбой. И такой ре-лакс устраивают, у-у! За него даже с кровососом пожениться не стыдно, я те говорю, — вольник залыбился, перебросив в мятных глазах лукавую искорку, и вздёрнул твёрдые, будто кремень, плечи. — Или, может, ты меня характером покорил. Противоположности ж притягиваются. Как их там, «инь и янь», тыры-пыры… Любовь, выцвевшую от душащего одиночества, от разделённого голода по человеческому касанию и от простого взаимопонимания в таких скудных условиях, ничем не обьяснишь. Как и не объяснишь пещеру, что расползалась под землёй километрами закрученных катакомб. И назойливый комариный писк, скакавший из одного мозгового полушария в другое. Вроде, прочапали всего часика четыре — а укачало, как на корабле. — Я вытянул тебя из животного мира, и ты меня оттуда же. Теперь я не последняя сволочь, уж спасибо, — снорк опёрся на сухенькие руки-костыли, будто гимнаст, извернул стопу в польщённом реверансе. — Короче: сейчас чуточку задоволим свои нужды, а дальше — как карта ляжет. Может, и познакомимся хорошенько, когда вынюхаем выхо-- …Да, выход. Огромный, будто врата старого, беспризорного храма. Уцелевший лишь благодаря паре-тройке прогнивших балок, когда-то державших на себе путь в этот запущенный уголок подземного мира, в узкий свод, теперь поросший маслянисто-жёлтой, словно взятого с широкого полотна акварельной картины, стружкой мха. Более желанный и волшебный, чем багряный, блестящий шар в крепкой его ладони — теперь поледеневшей, задрожавшей от чистого шока. Ведь именно такой выход, будто услужливо восстав из его наизаветнейших желаний, и оказался прямо перед ними. На обещаемые знакомства не нашлось и слов — даже язык, пересохший от охмуряющего восторга, лишь болтался туда-сюда выброшенной на берег рыбёшкой в попытке сформировать хоть какой-либо слог. Так они вдвоем и выпячили пыльные, мазутные рожицы, как два безмолвных барана. Снорк шумно втянул кислород, захлопал бездонными глазищами-колодцами, мерцающими на дневном свете — а тот всё сиял, распуская до камней ясные нити, будоражил, размаривал своей духотой. Манил. Так, так манил. Смирившиеся с полумраком роговицы приласкало нежное апрельское солнце, заставило глаза их зажмуриться в идеальном унисоне. Видать, совсем они привыкли к пещерке: вытянешь руку вперёд, на свежий воздух — и не почуешь даже крупицы его тепла; вдохнёшь полной грудью, вглядываясь в необъятный осотовый луг — и не получишь медвяных нот алычи, терпкого духа можжевельника. Только и оставалось, что проводить вспотевшую ладонь к мокрому, вскипевшему лбу, стараясь утихомирить нездоровое, бешено заклекотавшее сердце, усмирить искорки начинающейся мигрени, взбалмошной паники. Любой здравый смысл тогда заменился пороховой бочкой инстинктов, рефлексов и полнейшего недоумения, от которого даже череп нагрелся до раскалённого чана, не дал Питону оклематься даже тогда, когда обмякшие, ватные пальцы обдало жгучей искрой — он и сам не заметил, как облакотился на каменистые бугры, переводя скупое дыхание, как хорошенько порезал парочку фаланг на арматурном пруте, еле просовывающемся, словно коряга из болотного ила, сквозь сырую почву. Казалось, даже гулкий колокол пульса, бьющий по обмёрзлым ушам, начал стучать, звенеть в каждой алой капле, что лилась вдоль ладони бурым дождём, текла с руки ржавыми кляксами… и пахла. Пахла зябким железом, стальной трухой, аппетитным, свежим мясом, чьи мягкие, тягучие сухожилия питал этот багровый ручей; расплывалась в затхлом воздухе, наполняя собой каждую его косму, украшала прелую землю рубиновым озерцом — и если сталкер уже заходился колотнёй, неприятной дрожью, будто иссохший осенний листик, порхающий на краешке увядшего дерева, то снорк… Конечно, по-настоящему одичалый, изнурённый снорк давно бы поддался чарующему металлическому амбре, выпячил бы локоть, выкрутил вперёд онемевшее колено, жаждя поскорее наскочить на замершую добычу, расколоть ей какую-либо конечность — но Саша был далеко не извергом, и уж точно не животным. По подрагивающему его подбородку не поползла струйка пузырчатой слюны, челюсти не украсились плотоядным оскалом, даже глаза-серебристые кольца так и не утратили свои крупицы здравомыслия, своей соколиной бдительности — лишь засияли сладкой жаждой, налились завораживающим, опьянелым теплом… и начали, оттанцовывая в мраке свой волшебный, зачаровывающий вальс, приближаться. Начали скользить вдоль шершавой, мёрзлой кожи, довольствуясь кружевами шрамов-звёздочек… проходиться поперёк кровянистого водопада, лаская обояние терпким стальным ароматом… И наконец прильнули к нему, вместе с огрубелыми, но такими же пылкими губами. — Так вот, по чему ты «голодаешь», — губы проходились вдоль раны маслянистыми мазками, ласкали свежую росу сукровицы, словно невесомые мотыльки, пока не вылакали последние слезинки крови. Вольник скорчил вялую лыбу: к ушам крался назойливый звон, к горлу — сухой комок, а те обрывчатые, мягкие поцелуи, те комочки чистого тепла всё резвились у костяшек руки. И у кисти. И у запястья. — Ешь, ешь. Заслужил. Потом мне «отплатишь»… потом, потом… У Питона, как и у его тропических, джунглевых тёзок, всегда всё было длинное. Всё длинное, всё долговязое, всё несуразно тощее. Гибкие, узкие руки с вытянутыми, словно паруса на мачте, мозолистыми ладонями. Жилистая жирафья шея, что всё заходилась мурашками от каждого касания свободовца, с радостью украшалась лиловыми кляксами колючих засосов. Пряди, что вытягивались к плечам бесконечным сажевым облаком, неопрятной львиной гривой; всё измазывали чужие ладони в засаленной грязи, всё позволяли им ласкать загривок, заставляя впалые, вытянутые щёки расцветать бурыми тюльпанами. Ведь по всей его длине ползла усталость. Необъяснимая, дикая усталость, стучащая вдоль затылка упёртым, до зависти свирепым дятлом. Усталость, что врывалась в рассудок головокружительным ураганом, что превращала мраморные пещерные скалы, застывшие во времени, в крохотную, скачующую на ветру гальку, что выворачивала наизнанку голову, что дробила пылающий мозг до вялого, обессиленного огрызка… и что подчёркивала эти, именно эти поцелуи. Упрямые, ненасытные, всё более жаркие поцелуи. Даже в таком состоянии вольник был крепким, как удав, и молниеносным, будто какой-нибудь заморский тайпан — удержать его на месте силой было невозможно. Но только раззинулась в сантиметрах от его глотки зубастая пасть, только обдала румяную кожу жарким дыханием, окунула нос в мягкий аромат сырой воды, в стружку душистой древесины, играющей чем-то мускусным и землистым, в острые нотки пепла и пряного жевательного табака — так и колени его пробила сладкая дрожь, и ноги налились неподъёмным свинцом, и замлели тонкие обветренные губы, бесстыже выпрашивая ещё щепоточку ласки, ещё одно касание. Привычные порывы красноречия и лукавых, нагловатых колкостей теперь казались чем-то на грани фантастики. Как можно было распахивать рот, заставлять гортань выкручивать даже простейшие слоги, когда здравомыслие уже добивал коктейль опьяняющего адреналина и необъяснимой паники, сбивала с толку дурная, предательская вспышка жара, скользнувшая к паху горячей искрой? Когда издевающееся над ним сознание уже обвивала спрутом какая-то животная жажда, наводняли взбалмошные фантазии, заставляющие даже костяшки пальцев пылать, усыпаться росой липкого пота, а штаны — и вовсе сжиматься, сдавливаться вокруг причинного места, безоговорочно набухающего с каждым поцелуем? Вот и оставалось только наблюдать. Наблюдать за узловатыми пальцами, что всё работали над его одёжкой, срывали плотный кокон незалатанных курток, рубашек, промокших до нити маек, обдавая кожу будоражащей стужей; что выставляли напоказ орозовелую грудину с выпяченными, словно острые спицы, арками рёбер, с узенькими, отвердевшими бусинками сосков, с замысловатой татуировкой анаконды, что раскинула свои чешуйчатые кольца поперёк его рук, что прищемила ноги, обвиваясь вокруг впалого туловища, что раззинула бездонную чернильную пасть рядом с ямочкой ключицы, будто всё норовя подстеречь и проглотить колотящееся, чуть не выпрыгивающее из горла сердце. Питон прикрыл глаза, позволяя липкой, едковатой пелене пота осесть на ресницах. Чувствовал, как щёлкнула его пряжка, как ремень выскользнул из-под лямок полосатой гадюкой, выпустил штаны из своей цепкой хватки, разрешая ткани сползти до онемевших колен. Чувствовал, как прижались к подтянутому животу мёрзлые стальные пуговицы, как обожгли его бёдра чужие ручищи, омывая своим непередаваемым теплом, как бесцеремонно, будто по инстинкту, запрокинулись его ноги, как оселись тугие берцы на плечи фримэна, на грубые бугорки костяшек — и как соскочили к мясистому струпу на его спине, как прижались к сухеньким дискам позвонков, словно к увядающим кувшинкам, порхающим поверх болотистого ила. Каждое движение было одновременно секундным и нескончаемым. Будоражило своей прытью, жаждой, неукротимой звериной похотью; своей мягкостью клонило в сон. В сладкий, непробудный сон. Вот пробежались вдоль спины шершавые, словно наждачка, ладони. Вот нырнули в густую чащу волос на лобке, окутали вскочивший член своим влажным жаром, выманивая из малиновой от нетерпения головки горькую росу пресемени. Щипнули задницу: бледную, как парное молоко, худощавую и упругую. Измазали предательски сжатую от возбуждения дырочку в липкой пенке слюны, растянули до предела — и прижали к ней, вместе с острыми зубчиками застёжки, вместе с щекотливыми, обвисшими лохмотьями штанов, член. Вытянутый, неопрятный, скользкий. Худощавый, косящийся куда-то вбок. Возбуждённый. Предельно возбуждённый: на глазах усеивался узорчатыми венами, лениво ползущими поверх шероховатых ожоговых впадин — а те, словно по команде, собирались в плотные, облезлые складочки на самом конце, прятали придушенно-лиловую головку слоем сырой, горячей кожицы, пропускающей сквозь вздутую, почти опухшую дырочку лишь ручеёк тягучей, кремовой смазки, подчёркивающей в длинном органе каждую, каждую очаровательную деталь. — Хочешь? — защекотал мочку уха медовый баритон, а глаза -о боже, эти глаза- принялись неспешно, нагло ползти вниз, довольствуясь каждым сантиметром кожи, довольствуясь волшебными мурашками, покоряющими последние закоулки его рассудка. Питон кивнул. Или думал, что кивнул. Как можно было думать, а то и подбирать слова, когда в ушах гудело убаюкивающее эхо, подбирающее все нужные ключики для колотящейся, заведённой его душонки, а одно и то же слово обволакивало румяные уши сладкой колыбелью, звенело колокольчиками и справа, и слева, и в помутнённом далеке, и в чересчур жаркой близи? — Мало, всё-таки, надо девственникам для счастья, — с вызовом заворковала зубастая пасть, вновь проходясь по ключицам между обрывчатыми, массирующими движениями члена около сжимающегося прохода. — И как ты, ягнёнок, забрёл в такую дыру? Может, в «Свободу» бежал-торопился, извращуга? — За себя говори, — плотоядно оскалился сталкер, вовсю цепляясь за размытую полосу опьянелых, распаренных, словно от банного жара, мыслей. Где они? Как это они? Что, блять, происходит? — Всю куртку заслюнявил, как шавка в течке. Неужто момент подбирал? Ну как, хорошая-- аехе-ееебля— из меня шлюха? — Ещё как — вот только обед из тебя будет никакущий. Одни кости. Может, на бульон сойдёшь, — мутант пожал крепкими плечами, украшая уголки губ джокондовской улыбкой-ребусом. — А дружбан твой ещё хуже. Вы что здесь, шерочка с машерочкой, соревнуетесь? Только вольник переварил поток слов, только недоумённо напыжил кадык, только собрался раскрыть рот — так и сомкнули его чёрствые, тёплые пальцы. Обхватили губы бережно, незлобно, сжали их до тонкой полоски — и язык, будто завороженный, покладисто обмяк, услужливо скрутился в сухонький, неподвижный рулет. Он чувствовал, как анархист заходился заливистым смехом, как гортань его звенела нежным бархатом, отражаясь вдоль стен соловьиными нотами — завораживающими и совершенно, совершенно чужими. Чувствовал, как каждое слово журчало глухим эхом, проскользало в воронку уха, превращало череп в раскалённый котелок, превращало рассудок в кипящую, распаренную кашицу, в приторную кисель, оставляя лишь-- Толчок. Грубый, дикий толчок, без предупреждения пропихнувший пульсирующий орган в растянутую дырочку. Затем мягкий, приторно-ласковый, играющий в унисон с обрывчатыми, скачущими вдохами — будто перед экз-свободовцем валялся не потрёпанный, мятый шаромыга, а фарфоровая куколка. А затем, не давая и намёка на перерыв, ещё один: вонзил елду в задницу до самой своей основы, оттопырил жаркие, смазанные стенки, задевая комочек простаты так, что из глаз посыпались градом если не слёзы, то точно искры. Затем ещё один. И ещё. «Саша», — вдоль тела пробежался разряд дрожи, связал внутренности в раскалённые узелки. Член мутанта напыжился, будто владелец его зачуял беззвучную мольбу, выскользнувшую из губ струйкой мёрзлого пара — и вновь прищемил клубочек нервов, вжал его в распаренную стенку до вспышки колючего, издевательски щекотливого тремора. — «Саш, я же так с ума сойду…!» Вновь скомкал губы хамовитый поцелуй. Вновь обвились вокруг головки эти ладони. Смахнули с неё липкий налёт, обвели тыльными сторонами оглоданных ногтей, поджучивая азарт — и, выманив щедрую ниточку смазки, принялись массировать кожицу горячими, очерствелыми подушечками. Тогда Питон прицепился к нему, как кот. Ненасытно ласкал губами острый, подточенный подбородок, впивался в крепкие плечи, сам насаживался на елду, поджигая каждое своё сухожилие — ведь всё, помимо разрывающей жажды стать единым с этим чарующим созданием уже давно утратило смысл. Всё-всё-всё. Даже своевольность — и та с радостью променялась на ещё один толчок, на ещё один лотерейный билет, пустивший перед взглядом калейдоскоп пёстрых, блаженных пятен. А что же было тогда, потом, только рассудок увяз в медовом удовольствии, раскис, будто кролик перед удавом? Питон уже не помнил. Может, анархист медлил, притормаживал для грубых, обольстительных ласок, выжимающих из подсушенного его тела последние щепотки сил? Может, нанизывал его на теснящийся член так, что в глазах каждый раз заводили свой завораживающий пляс пёстрые, крапчатые кольца? Что наслаждение прокатывалось по всему телу пленящими волнами, вводило даже кончики пальцев в сладкую щекотку, заставляло сталкера бесстыдно извиваться под ним, как угорь на сковороде? А может, фримен топил его в нескончаемом экстазе каждым своим касанием, что сводило с ума похлеще любого пойла, что выкатывало глаза из орбит, выудивало из глотки жаркие крики, смутившие бы последнюю «ночную бабочку»? Питон, грозный, чёрствый, нелюдимый Питон, не помнил. Помнил лишь, как всё тело обдало, охватило внезапным жаром, как он выгнулся в пояснице, ошалело сочась смазкой. Как пошатнулся, потемнел его взгляд, как содрогнули всё тело блаженные конвульсии, задурманившие последние искорки инстинкта самосохрания — и как лишь краем стремительно затухающего сознания он увидел цвета. Какие, какие цвета! Скачущие, вьющиеся, заставляющие и каменистое окружение плавиться до вязкой, затягивающей воронки, и голову гудеть, звенеть, раскалываться, и рассудок разъедаться до сладкой, безропотной пустоты. Он попытался закричать — глотка ответила натужным хрипом. Попробовал вдёрнуться, поджучить вялое сердце, спрятать замершие глаза от жгучего света — ни ватные руки, ни обмякшие ноги не приводились в действие. Не слушались. Не подчинялись ему. Не давали ухватиться за увядающие цвета, за пёструю, крошащуюся картинку. Не дали обвести ни морщинистое лицо, за секунду размякшее, растаявшее до какого-то водянистого пятна, ни руки-тиски, рассеявшиеся в сумеречной пелене, ни ключицы-коряги, растворившиеся среди язычков мягкого дыма — даже до рёбер, нырнувших за ширму непроглядного мрака, не дали взяться. Ускользнули и хвойные кляксы чужого камуфляжа, и земля, словно живая, замела отпечатки неопрятных берц, и медовые слова увязли в тишине, будто юрко спрятанный за пазуху проигрыватель. — …Щис-сто! — вдруг горделиво буркнул более знакомый голос, еле процедившись сквозь комок какой-то жадно поглощаемой трапезы, вставшей поперёк его глотки. Финита ля комедия. Глаза Питона неохотно, будто вовсе обленившись, сползли вниз. Оглянули онемевшие, бесчувственные пальцы, смоченные стекающими по подбородку нитками слюны и засунутые по самое нехочу в орозовелую задницу. Те услужливо размякли, вылезли из причинного места, зацепив и упрямый, непоколебимый стояк напоследок — а за ними, словно вдогонку, последовало и тело, распласталось вдоль холодной земли, тщедушно высасывая холод из сырого, пыльного «компресса». На деле — только запачкало майку в земле, измазало в крупицах зябкого песчаника. Целую, незатронутую майку. — Ну? — ласково обвили голову увесистые фаланги, стряхивая с кудрей неприлипшую грязь. Вроде и не подавали виду, а тряслись, как не в себя: видать, ещё и снорка щедро оприходовали, повыкручивали и ему рассудок назинанку. — Карашо спалос? Хе-хе-хе! Всё чисто, чисто. Нету его. — Кого это нету? — каждое касание этой руки, каждые ноты её сухого жара, казалось, вешали на веки вольника неподъёмные гантели: так он их и прищурил, будто заспанный, наслаждающийся глажкой кот. Даже услужливо приоткрыл губы, когда ладони поднесли к ним бурую, отдающую железом жидкость — смочить пылающее, скрученное в раскалённый узелок горло. — Ху-ух! Кого? Фаланги ехидно щёлкнули по вискам, предлагая вольнику распахнуть реснички веером — и высунули перед косым взором свеженький, подчистую оглоданный череп. Даже пробежались вдоль набухшего, как бочка, темени, вкрадчиво подчеркнули тучные, почти обезьяньи скулы, выковыряв из позолоченного зуба кровяной налёт. Контролёр. Здоровый, матёрый контролёр. Такого разве что в музей, посмертным экспанатом, в пышную книгу рекордсменов — но, чего таить, было куда интереснее потешить злорадство и мсительность, понаблюдать, как тушка сего уникума неспешно объедалась до рожек да ножек. Даже тогда, с горем пополам оклемавшись, не знал себе меры снорк: еле подавляя сладкие обьятия «пищевой комы», всё работал челюстями без конца и края, лопая упитанное варикозное брюхо, пока казалось-бы впалое его пузо не набухло, словно верблюжий горб, и не округлилось до размеров, готовых поставить на место любую залетевшую мадемуазель. На дессерт же отчекрыжил позвоночник из раскисшей мясистой квашни, заглотнул, как тягучую лапшу, паутинки сухожилий — и нанизал златозубый «трофей» на косую, сколиозную подставку. Всё это — под опъянелое, толком не отошедшее от контролёрских чудес, развесёло-лихорадочное «гы-гы-гы» Питона. Одним словом, пара беглецов из дурдома. Даже «Пламя», приняв на себя роль эдакого Колобка с дюжиной неизлечимых опухолей, убежало-ускакало куда-то вдаль, вжавшись между покосившихся глыб — оттуда и мерцало на них упрекающим филитьком, будто и само не желало иметь ничего общего с этим цирком. Правда, хоть в чём-то мозгоправ Питона не обманул. Снорк, что с нескрываемо-алчным интересом уже оглядывал влажный, набухший бугорок на его чумазых штанах, был заядлым, совершенно неукротимым сердцеедом.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.