25-37
6 октября 2020 г. в 15:46
Год закончился для Славы как в тумане.
Выпускной запомнился хмурыми лицами приглашённых учителей и одноклассников, Слава знает, почему — Мирона Яновича приглашали, хотели, вернее, пригласить, но так и не смогли найти.
А без него было как-то не так. Пусто что ли.
И Славе внутри было особенно пусто. Вдвойне. Больно.
Подвыпившие девчонки, не стесняясь и голоса не убавляя, перетирали, почему это Мирон Янович так резко с радаров исчез, с концами. Вбрасывали глупости какие-то, вроде того, что он с хипстером своим татуированным в Питер уехал или куда за границу ребёночка растить.
Хихикали пьяненько и строили предположения, насколько хорошо где-то там далеко Мирону Яновичу в постели со статным высоким Ванькой-бетой.
«Не альфа, конечно, без узла оно не совсем то, но думаю, в постельке наш Яныч не скучает с таким-то любовничком».
«Это вам не Фёдорыч, у того вечно рожа была кирпичом и загоны дурацкие про дисциплину, придурок»!
«Ой, повезло Яновичу, такого красавчика отхватил, и как только сумел? Не, вы не подумайте, Янович был классный, но честно — он и с таким-то шикарным парнем…»
Слава слушал и его тошнило от этих разговоров хуже, чем от палёной водки.
А ещё подмывало сказать — признаться.
Облегчить душу.
Словно расскажи сейчас Слава, и стало бы легче дышать. И вина бы так не жрала с потрохами. И забылось бы, быть может.
Поэтому Слава не рассказал, наверное. Чтобы помнить. И чтобы вину крестом на себе нести.
А после выпускного сам с одноклассниками бывшими общаться перестал. Ну, кроме Ваньки и Феди, как без них же, хотя и тут подмывало высказать всё, разойтись, разругаться и больше друг друга не знать.
Подмывало вину свою — безраздельно свою — на Ваню с Федей частично хотя бы сложить: не пригласи они тогда, не предложи выпить…
Хотя это вот всё — глупость инфантильная же. Бред. Славке никто пиво насильно в рот не вливал, и коньяк потом тоже. И на той улочке Славу под руку никто не толкал — это сам он скорее…
Поэтому и Ваньке с Федей Слава ничего не сказал. И вообще никому.
Свою вину он в себе похоронил вместе с верой в себя и надеждой — стать себе самому кем-то большим, чем тот, кто с Мироном Яновичем такое…
Слава забил на музыку, на тексты. Сначала просто не хотелось, не шло, потом — первая дельная попытка после долгого времени застоя — больная какая-то ода светло-голубым глазам за стёклами очков, носу с горбинкой, губам, которые улыбаться больше не будут, и запаху моря, в котором Славе — как в настоящем море, с головой тонуть. В нём и в тоске, что с каждым словом, с каждой строкой до слёз душит.
Это было настолько тоскливо, безнадёжно настолько, будто это реквием — заупокойная по Мирону Яновичу.
Слава тогда испугался. Сам себе пообещал — больше не писать. Хватит.
И это — больное и бесконечно печальное — сперва выкинуть порывался, потом всё же сохранил: бережно в конверт новенький вложил, заклеил, вместе с пятью золотистыми обёрточками от конфет, выцветшим стикером-звёздочкой с несуществующим уже номером телефона и страницей из старого дневника, где ровным, аккуратным почерком «Слава сегодня опять забыл сменку, примите меры!»
В Питер на компьютерщика поступая, Слава конвертик этот с собой забрал. Как и груз вины. И всё то, что его почему-то за бесконечно долгое унылое лето заживо не сожрало.
В Питере — удивительно, да, Слава? — не стало легче.
И даже через год легче не стало. И через два.
Слава учился через силу, много пил, изредка созванивался с Ваней и Федей, ещё реже с мамой. Пытался отвлечься в отношениях, но тоже не сложилось как-то, и Слава знал, почему.
С мальчиками-омежками Славе казалось предательством, с девочками было не то — не так.
И хоть Слава выбирал каждый раз миниатюрных, коротко стриженных и глазастеньких умниц с иняза, но руки были не те, и пухлые губы тоже, и голоса, и глаза. В глаза им Славе особенно стыдно было каждый раз смотреть, потому что — не то: синева в глазах не та, не такая.
Слава в какой-то момент себя экспертом по голубым глазам ощутил — так хорошо, как он, в голубых оттенках никто, кажется, не разбирался.
Но нужного всё равно не находилось. Нужный, кажется, был только у одного человека в мире. И путь к этому человеку Славе навек был заказан, невозможен.
И скоро Слава перестал пытаться.
Доучился последний год, съездил проведать маму, потусил скучно и вообще зачем с Федей и Ванькой на прощание и — во взрослую жизнь.
В унылые будни офисного планктона без будущего. В бессмысленное существование мёртвого в душе человека, которому лишь слегка за двадцать.
Мирона Яновича он не забывал.
Единственное в этих, друг на друга похожих серых буднях не забывал, да и как забудешь то, за что у тебя перед миром и Богом такой грех, хуже первородного самого. Куда там то сраное, сожранное тупой бабищей яблоко в каком-то там саду, было и было, давно бы уже простили, чего там. Это Славиному поступку прощения — никогда.
Это Славе…
Славе было двадцать пять и уже не было абсолютно никаких ни надежд, ни мечт, ни желаний даже, когда в сквере рядом с университетом, куда его компания в тот день ксероксы проверять и настраивать сослала, он увидел…
Ну, почувствовал сначала — знакомый такой, нежный ласковый запах из снов — солёное море посреди вонючего, бензиновым дымом пропахшего скверика в центре Петербурга.
Потом уже увидел.
Сердце, конечно, остановилось ещё до. Ещё когда только соль морская, такая нездешняя будто, из далёкого, ещё безгрешного Славиного прошлого, ноздрей его коснулась, а когда увидел — замершее сердце вскачь.
Галопом. До щемящей между рёбер тахикардии в двадцать пять.
Он мирно беседует о чём-то со стайкой молодых ребят, студентов, видимо, на лавочке удобно развалившись. В пальцах одной руки дымящая сигарета, в другой — стаканчик с кофе. Улыбка на губах, живой блеск голубых глаз, звонкий голос.
Мирон Янович. Настоящий.
Он стал уже ощутимей старше, на свои за тридцать пять — морщины глубже, тени под глазами гуще. Он сменил очки на линзы и зачем-то побрился совсем налысо.
Он, кажется, перестал носить свои извечные рубашки и деловые костюмы, потому что теперь сидел в светлых, рваных на коленях джинсах, простой футболке под ветровкой и ярких, пижонски белых кросах.
Когда он повернул голову в сторону, Слава увидел на бледной шее чернильным пятном татуировку — 1703 — и успел подумать о том, что Мирона Яновича тоже, похоже, кризис среднего возраста не миновал, раз он и гардероб вон сменил, на более молодёжный, и год основания Питера зачем-то на шее набил, а потом Мирон Янович засмеялся — звонко, чисто, искренне, совсем как долгие восемь лет назад.
Потом — глазами по Славе скользнул, походя, мельком, тут же взглядом обратно вернулся, сощурился, узнавая.
Слава замер, но улыбка не дрогнула, только, кажется, шире стала и родное лицо красивое не исказилось в отвращении, в страхе перед прошлым не побледнело.
«Слава? — звонко спросил Мирон Янович, разговор на полуслове обрывая, с лавочки своей зачем-то вставая, будто бы вперед, к нему, к Славе, подаваясь. — Слава? Машнов? Ты откуда здесь?»
«Да вот, Мирон, зашёл тут… — начал было Слава, осекаясь тут же, смелость свою беспричинную одёргивая: — Ну, Мирон то есть Янович, я тут… в универ зашёл. По делам фирмы».
И ссутулился сразу, сжался, с мазохизмом каким-то подсознательным дежурной беседы безразличной вежливости ожидая, когда Мирон Янович вдруг — в два шага буквально — со Славой рядом оказался.
«Да ладно тебе, Слава, — хмыкнул добродушно, руку приветственно пожимая и тут же — в объятия горячие за ладонь притягивая. — Янович, тоже мне. Какие наши годы. Мирон просто. Можно теперь».
И в голосе этом, в улыбке широкой, в ладони на Славином плече столько тепла было, что Слава все мысли забыл.
Кроме одной: «В этот раз только не проеби».