***
Громыхание поезда, лёгкое, едва уловимое покачивание из стороны в сторону, чей-то пьяный гомон за перегородкой и тихое сопение человека напротив. Верховенского не очень-то привлекала перспектива ехать именно третьими классом, неприятно и некомфортно было ему, привыкшему к вечной роскоши, однако Ставрогин по какой-то неведомой причине настоял именно на нём. Колоритный русский вагонный говор, гвалт, путевая обыденность и легенда одновременно. В третьем классе все сословия смешивались, там мог ехать, что называется, разночинный народ: и крестьяне, и фабричные, и интеллигенция, и священники, и даже бедные сельские дворяне. Пётр, поморщившись, разворачивается к окну, с деланным интересом всматриваясь, хоть картина «пшеничное-поле-маковое-поле» не меняется на протяжении уже нескольких часов. Сидит так, закинув ногу на ногу, ещё каких-то пару минут, а после резко вздрагивает. Запах странный чувствуется внезапно, возникший из ниоткуда, но такой знакомый. Серный. Присутствие чужого ощущается явно. Не человека. Верховенский недовольно фырчит, закатывая рукава — этого ещё не хватало. Изящные тонкие руки с длинными худыми пальцами в мгновение ока обращаются мощными когтистыми лапами, голова тяжелеет под весом больших, спиралевидных витых рогов, а по жёсткой поверхности сиденья щёлкает длинный тонкий хвост, заканчивающийся вострой стрелой на конце. Пётр вскидывает голову, оборачиваясь, и видит абсолютно чёрную, покрытую шерстью тварь, сидящую у Ставрогина на груди, царапающую ткань рубашки. — Ба, вы гляньте, — шепчет Верховенский, угрожающе скалясь, — давненько я вас таких не видывал. Наглый шибко. Тварь оборачивается, однако специфической реакции не происходит, на это она лишь визгливо хохочет, давится собственным страшным смехом, издаёт что-то похожее на бульканье и шипит. Кошмар. Самый, что ни на есть настоящий. Существо, тоже в каком-то роде дьявол, чей потенциал, правда, по сравнению с парком ничтожно мал — со снами баловаться да головы людям морочить. Видения насылать всякие, так, по мелочи. Забавно это, в общем. Николай и так от этих видений покоя не знает, а оно масло в огонь подливает, видите ли. Усмешка с лица Петра Степановича спадает в тот самый момент, когда чёрные когти с силой впиваются в чужое плечо, а Николай хмурится, выдыхает сквозь сжатые зубы и стонет — сдавленно, отчаянно. У Верховенского от этого стона внутри что-то ломается, трещит по швам, разрывая на части, и кровь вскипает в венах. Ставрогин в это мгновение выглядит таким уязвимым и совершенно безоружным, таким... жалким. Непривычно. Это-то и добивает. Пьер стремительно подаётся вперёд, хватает существо за шкирку и с нечеловеческой силой швыряет вниз, вжимая ботинком в пол. Кошмар протестующе взбрыкивается, больно впивается коготками в ногу, подстегивая Петра лишь сильнее вдавить его носком в деревянную поверхность. Ещё один писк больно отдаётся звоном в ушах. Пьер наклоняется, угрожающе поблескивая глазами. Шёпот его глушит визг колёс и рёв паровоза, но тварь всё равно слышит его — слышит каждое слово, съеживается, поспешно пряча лапы, дрожит и, не издав более ни единого звука, резко испаряется, после себя оставив лишь противную серную вонь. Пётр сплевывает и поднимается. «Что-то не припомню, чтоб видел ещё хоть одного в столь шумном месте. Этот странный», — думает. А Кошмар и вправду странный какой-то, чересчур громкий и дикий, и глаза горели странно, как у заведённого. Тянуло его что-то, безумно сильно тянуло, иначе скрылся бы в секунду, только завидев Петра. Странно и то, к слову, что присутствие беса его нисколь не смутило. Пётр Степанович обещает себе обязательно подумать об этом позже. Уже в привычном глазу амплуа Верховенский беззвучно приближается к соседней койке и поправляет съехавшую набок подушку, аккуратно забирает у Ставрогина из рук собственное пальто, сорок раз смятое, разглаживает, складывает и оставляет подле. Смотрит на Николая Всеволодовича как-то снисходительно, нежно даже, и вздыхает — одни проблемы с этим его смертным.***
Пётр тихо рычит и скрипит зубами, отмечая, что ненароком сломал папиросу, согнув пальцами чересчур уж сильно. Фыркает и выбрасывает её прям так — с балкона вниз. Ничего с ней не станется. Там таких же уже штуки четыре валяется. Одной больше, одной меньше... А с экологией пока ещё проблем мало, может себе позволить. А вот лет эдак через сорок... Поговорим. На кровать Верховенский падает, раскинув руки, даже не раздеваясь. Пиджачок только стаскивает и бросает на спинку близ стоящего стула — попал, нет? По шелесту ткани и едва уловимому позвякиванью пуговиц становится совершенно ясно, что ничуть не попал. Мятый к утру будет. И черт с ним. Устал жутко, аж руки трясутся. Сон бесу не нужен, это прерогатива смертных, а вот отдых — необходим. Выматывается ведь, возраст чай не тот уже.***
Август тогда выдался на зависть жарким, и даже вечером, когда солнце, опускаясь и заплывая за облака, окрашивая их в ярко-жёлтые с тёплым оттенком рыжего краски, подсвечивало снизу, стояла неимоверная духота. Догорал ещё один знойный день. Прекрасное зрелище, волнующее, вдохновляющее. Такая мелочь, но сколько чувств побуждает, окутывает необыкновенным притягающим волшебством. Люди, казалось бы, красоту эту наблюдать могут каждый божий день, но не ценят ведь, не ценят совсем! Петру Степановичу, к сожалению, не удаётся сполна насладиться этой чарующей сказкой, поскольку голову он к окну поворачивает аж тогда, когда на смену ярко пламенеющему солнцу приходит тусклый, пепельный лунный свет. Верховенский устало вздыхает, откладывая подальше уже успевшую изрядно поднадоесть бумажную волокиту, с блаженным стоном вытягивается, по-кошачьи выгибая спину, и откидывается на спинку стула. Уже давно за полночь, всё тело предательски ноет и изламывает от продолжительного нахождения в одной позе. Да, от работы и впрямь никуда не сбежишь, даже ежели ты — бес, самый что ни на есть настоящий. Жуть как хотелось бросить всё это, упасть на холодную простыню, голову уложить на мягкую перьевую подушку... Сна, в общем, человеческого хотелось. Из потока приятных мыслей Петра вырывает тихий стук, а после и скрип дверных петель. Смазать бы не помешало. Ставрогин, которого, по всей видимости, матушка в детстве не учила, что нельзя к людям посреди ночи врываться, так и замирает в дверном проёме. Пару мгновений стоит в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, а затем всё же делает несколько широких шагов вперёд, усиленно изображая уверенность. В темноте выражения его лица не видно, но Пьер нутром чувствует, что что-то не так. Сон дурной приснился, что ли?.. Так бумажками своими увлёкся, что и проконтролировать забыл. Сны ставрогинские он беречь пытается, как только может. — Пётр Степанович, а вы чего не спите? —тихо спрашивает гость, нарушая тишину. Верховенский хмыкает. — А вы меня спящим застать надеялись, как я понимаю. Хотели чего-нибудь? Или так, бессонница? Ставрогин отвечает ему тупым молчанием. Однако, подумав, вскоре всё же открывает рот: — Хотел. Прогуляться предложить хотел. По полю. Пётр после этого заявления, кажется, давится воздухом и собственной слюной, а затем, внезапно и для себя, и для Николая, задушенно смеётся, прижимая ко рту ладонь в кожаной перчатке. Он ожидал чего угодно, но, ей-богу, только не этого. — Право, Николай Всеволодович, я понимаю, что находиться в затхлом и душном помещении на протяжении нескольких дней невыносимо тяжко, и пора бы вам уже на воздух, но, помилуйте, глубокая ночь на дворе! Ну какое к чёрту поле? — Пшеничное. Или кукурузное... Но оно дальше, идти дольше. А вам страшно небось? По ночам-то шастать, Пётр Степанович, — как бы защищаясь, уже в тон ему отвечает Ставрогин, вопросительно изогнув бровь. Фальшь, одна сплошная фальшь. — На слабо взять вздумали? Не страшно. Верховенский устало потирает переносицу, с нотками раздражения поглядывая на гостя. Ну вот что ему, окаянному, всё неймётся? Одной ладонью — от нервов, видимо — крепко сжимает край стола. А затем чувствует лёгкую вибрацию, тихий-тихий треск, и тут же одергивает руку — слегка переборщил, так и сломать недалеко. Благо, Ставрогин этого не замечает: слишком одержим затеей своей дурацкой. — В таком случае, не вижу никакой проблемы. Составьте мне компанию, — он немного наклоняется, и Петруша, слегка прищурившись, может разглядеть в его глазах некую тревогу и, что странно, отголоски того самого неописуемого страха, — Пожалуйста. На такое Петру Степановичу ответить решительно нечего, да и не изверг он, в конце-то концов, чтоб так мучить бедного человека, который, к слову, не поленился и заявился к нему в... третьем часу ночи? Вот он какой отчаянный. Бесу остаётся лишь молча кивнуть и встать, отодвигая стул. Тот жалобно и как-то слишком громко скрипит, от чего оба неприятно кривятся. Погода взаправду чудесная. Лёгкий прохладный ветер едва колышет желтоватую, пожухлую от дневной жары траву и закрытые маковые бутоны. Слышен несмолкаемый и негромкий звон, стрекотание полевых сверчков и тихое уханье сов где-то неподалёку. Тепло так, хорошо. Спокойно. — А знаете ли вы, Ставрогин, что мак в... Древнем Египте, если не ошибаюсь, использовали как болеутоляющее средство? Варили из него, скажем, «сонное зелье», — скороговоркой щебечет Петруша, срывая один, ещё не полностью закрытый цветок, и медленно отрывает лепестки, один за другим. — Но затем заприметили, что вреда от этого зелья больше, чем пользы. — Читал где-то. И? Что дальше? — с деланным равнодушием спрашивает Николай, намеренно глядя куда-то в сторону. Его поведение кажется Верховенскому самую малость странным. Особенно как поведение человека, собственно, и организовавшего сей поход на Киев. Весь он — словно натянутая струна, искрится аж напряжением: широкие плечи едва подрагивают, а взгляд — затравленный, забитый — мечется туда-сюда, не зная, на чём остановиться. Он будто безумно хочет поделиться чем-то, рассказать, аж невтерпеж ему, но всё никак не может подобрать удобный момент. Это Пётр Степанович заприметил ещё когда они только переступили порог и сошли с последней ступеньки, виду только не подал, смущать Ставрогина как-то совсем не хотелось, вдруг спугнет ещё, нужно будет — спросит напрямую. Верховенский решает повременить с допросом. — Так вы же читали. — Так я не до конца дочитал. Наскучило. Пьер беззвучно хохочет в себя: этот человек никогда не изменится. — А дальше, — он, выдержав небольшую паузу — театрал, черт подери — продолжает. С каждым последующим словом отрывает по лепестку, включая последний, и бросает цветок, точнее, то, что от него осталось, себе под ноги, — его стали считать символом смерти. Вечного сна. Николай поворачивает голову, как-то неоднозначно кивая, и снова отводит взгляд. Глупо и совершенно по-детски. Видимо, разговоры о смерти его не шибко впечатляют. В гробовом молчании шагают они всего минуты три, не более, но этого, по-видимому, уже хватает, чтоб накликать беду. Пётр Степанович уже снова собирается говорить, ведь тишина почти физически давит на плечи и выбивает воздух из лёгких, у него уже готов рассказ о васильках, клевере и одиноком дубе, стоящем посреди этого самого поля, к которому они, почему-то, и направляются, но слова умирают у него на языке, ещё не родившись. За их спинами что-то тихо шуршит и, кажется, крадётся. Верховенский прислушивается, надеясь, что ему послышалось, но шорох повторяется, только теперь уже ближе. Ставрогин идёт чуть поодаль, поэтому Пьер позволяет себе на секунду остановиться и повернуться, едва не вскрикнув от неожиданности. Притаившись в колосьях пшеницы и длинных стеблях травы на него, не мигая, с явным недовольством смотрит существо. Существо, смутно подобием своим напоминающее человека, жутко бледное, всё покрытое и обезображеное язвами и трупными пятнами. Верховенский раздосадованно вздыхает и хлопает себя по лбу. Только этого счастья сейчас не хватало. — Ырка, — тихо шепчет он. Шаги впереди затихают. — Что? Вы что-то сказали? — Ырка сидит неподвижно и продолжает лишь безмолвно наблюдать, пока Ставрогин внезапно не решает обернуться, тем самым совершая ужасную ошибку. Она дёргается, беззвучно рычит, обнажает кривые зубы и пригибается ещё сильнее, ниже, готовясь к прыжку. Пьер снова горестно вздыхает, проклиная тот самый момент, когда решил согласиться на эту поистине глупую затею, а затем, ничего лучше не придумав, срывается с места, подлетает к Ставрогину и валит того прямо в высокие колосья и длинные стебли, неловко нависая сверху. Просто знает: к нему тварь эта точно приблизиться не посмеет, а значит, к Николаю Всеволодовичу тоже. Иначе он в клочья её разорвёт, сожрёт и не подавится. Однако перед Ставрогиным всё же демонстрировать свою истинную сущность не хочется, как бы то ни было, а посему приходится скрываться даже столь нелепым способом. Ырки, они ведь твари хитрые, и окажись Ставрогин здесь сам, обратно уж точно не вернулся бы (эта мысль Верховенского даже немного пугает). Убежать от Ырки, считай, невозможно, только если ты в рубашке рождён и судьбой поцелован, или поблизости находится, скажем, лесополоса. Лешего уж больно Ырка боится, а потому во владения его — ни ногой. Однако до леса ещё добраться нужно, а это, поверьте на слово (Пьер проверял), жуть как трудно. Тварь легко способна запутать и вовсе сбить с толку: по обыкновению, сделать кратчайший путь бесконечным, дорожки смешать, и дальше по списку. А если, упаси боже, ещё и оглянуться, существо мигом окажется рядом, кружить начнёт (хороводы бы ещё сплясала), заговаривать, голосом знакомым звать, а затем — раз! — и прикончит. Остаётся лишь помолиться, всевышнего о помощи попросить по-хорошему. И его Ырка боится. Но Николай Всеволодович человек очень сомнительный, и в то, что он станет хотя бы креститься, верится тоже с трудом. «Жить захочет — и не такое вытворит!», — скажете. Ан нет, с этим сударем подобное не пройдёт. Ужасно ему повезло, что Пьер всё же согласился на эту авантюру — бесов Ырка, как ни странно, тоже шугается. Авось и кривая вывезет на этот раз. И правда, вывезла, — совсем скоро где-то позади раздаётся шипение, Ырка обиженно шлёпает лапами по земле, снова шуршит травой, а затем и вовсе затихает. Пьер облегчённо вздыхает, одним резким движением убирает волосы с лица и только-только замечает, в каком положении оказался. — Вы чего это делаете, Верховенский?.. — ошарашенно смотрит на него Николай, и в лунном свете кожа его выглядит ещё белее и прозрачнее, блестит даже. Прикоснуться хочется. Ставрогин, кажется, и не слышал всей этой возни в траве, потому как смущает его только свое несколько неудобное положение и лицо Верховенского в паре сантиметров от его собственного. — А вы всю дорогу нервничали, вот и подумал — нужно как-то отвлечь, — на силу бес выдавливает из себя не очень естественный и правдоподобный смех, но Николай в упор не замечает и этого тоже. Кивает заторможено и продолжает смотреть, словно ожидая от него ещё какой-нибудь выходки. Хорошо всё-таки, думает Пьер, что Николя ничего так и не понял. Меньше знаешь, как говорится, крепче спишь. Они так близко друг к другу, что Верховенский буквально может чувствовать чужое непривычно-горячее дыхание на своей щеке. Оно, почему-то, обжигает, хотя жара он обычно не ощущает. — Интересные у вас способы однако, Пётр Степанович, от стресса избавляться, — не выдержав, видимо, тихо бормочет Ставрогин и кривит губы в усмешке. — Да ну, только не говорите, что в детстве так не делали! — О чём вы, Pierre, у меня и детства-то толком не было. Тон, с которым Николай произносит эти слова, Петру совсем-совсем не нравится: уж больно печально и жалобно они звучат. Он тихо хмыкает и недобро щурится: — Я вам это компенсирую. До Николая смысл этого подозрительного задума доходит слишком уж запоздало — когда Верховенский, хищно скалясь, уже во всю шарит руками по телу, тормошит и щекочет, проникая под слегка выправившуюся из брюк белоснежную рубашку. Ставрогин давится смехом, откидывая голову, не в силах и слова из себя выдавить, отчаянно пытается остановить чужие руки, ёрзает, пачкая и так уже вымаранную одежду в пыли. Затем резко взбрыкивает, переворачивается, очутившись сверху, пытается отдышаться, — но через секунду вновь оказывается на земле. — Не так быстро, я ещё не закончил! Пьер хочет добавить что-то ещё, но Николай, видно недовольный таким раскладом, вскакивает снова, и вот они уже практически дерутся (в шутку, конечно же), как бешеные дворовые кошки, катаясь по росистой траве. Каким образом они оказываются под тем самым дубом — Пётр Степанович малейшего понятия не имеет, только с опозданием отмечает, как Ставрогин, зараженный его энтузиазмом, одной своей заламывает обе его руки и прижимает к земле, а сам без каких-либо угрызений совести усаживается на бёдрах, этим окончательно обездвиживая. Он, в общем-то, против ничего не имеет — и сам подустал самую малость. Возникшее вначале напряжение между ними исчезает, не оставив и следа, и даже Николай ведёт себя куда спокойнее и раскрепощеннее, чем прежде. Пьера это несказанно радует. Холодный воздух обижает лёгкие, когда Верховенский вдыхает особенно глубоко. Подобных эмоций он и вправду давно не испытывал, непривычно как-то было. В такие моменты внутри просыпалось что-то человеческое, казалось, будто он и сам такой же — обычный. — Так вот оно какое — детство! Слишком уж суровое и жестокое, — фыркает Николай, и от этого, почему-то, тоже пробивает на смех. Пьер понятия не имеет, что такое детство. Долго они оба сидят ещё, прислонившись к толстому жилистому стволу спинами, болтают и снова смеются, словно мальчишки. У Пьера наконец развязывается язык, и он начинает своё увлекательное повествование про те самые васильки, роль их в крестовых походах, про глупый символизм, защиту от нечистых сил, про дубы и язычество, и, наконец, про страшных тварей, охотящихся на людей по ночам. Последнее звучит с ноткой иронии. «А представьте, Николай Всеволодович, и нам бы что-то эдакое попалось!» Ставрогин слушает до конца внимательно, не перебивая, а затем спрашивает внезапно: «А вы откуда знаете? Говорите так, словно сами там были. Невероятно красочно, ярко». А Пьеру и ответить-то нечего, ведь правду-матку Николай рубит, так оно и есть, сам лично присутствовал, из первых уст слышал, иногда принимал участие даже. Хочется безумно, кошки скребут на сердце, а сказать не может. Не поймёт его Ставрогин, не поверит, за сумасшедшего примет и у виска пальцем покрутит, рано ещё ему. Придёт время — расскажет обязательно. А пока довольствуется пускай лёгкой усмешкой, румянцем на щеках и тихим «секрет, не положено!» Ночь тогда была ясной, тёплой. Повсюду царила тишина — сверчки затихли, совы, вдоволь наохотившись, последовали их примеру, а Ырка, кажись, до того перепугалась и разозлилась, что всех своих собратьев предупредила, мол, туда лучше не соваться, иначе дать могут по головешке. И правильно.***
Сон всё не идёт, и Пьер сердито пинает ногой вторую подушку, которая, почему-то, находится явно не там, где ей положено быть. Усталое раздражение всё растёт, не даёт никак успокоиться, привести мысли в порядок и, наконец, очистить свой разум от чересчур навязчивых. Бес недовольно мычит, когда его собственный мозг вновь подбрасывает очередную историю.***
Болел тогда Николя жутко, совсем худо ему было, Варвара Петровна с Дарьей Павловной на пару и знать не знали, что с ним, полудурком, делать. Раздражительный поначалу ходил, срывался на всех и каждого, кто под руку попадётся, головной болью мучался, с постели не вставал практически, нечеловеческой слабостью одолеваемый, а затем и вовсе — как лекарь в последствии объявил — занемог простудной лихорадкой. Пётр Степанович после сего заключения наотрез отказался оставлять товарища в столь затруднительном положении одного, а потому, с горем пополам уболтав Варвару Петровну на эту сомнительную авантюру, остался ночевать вместе с больным. А сама Ставрогина тогда, по всей видимости, знала больше, гораздо больше самого Петра, ибо ломалась и охала осуждающе очень уж притворно. Сидя у изголовья чужой кровати в одной только льняной белой сорочке и иссера-бежевых кюлотах Пьеру искренне хотелось смеяться. В тёплом мерцающем свете свечей и с раскрытым на коленях вторым томом «Капитала» Маркса он смотрится как-то слишком уж уютно и расслабленно. Атмосферу портят только чужие частые вздохи, кашель и постоянное скольжение по уже влажным, сбившимся комками простыням. На Николая Всеволодовича и смотреть страшно, сердце болезненно сжимается от одного только вида его. Короткое, прерывисто-хриплое горячее дыхание, страшный жар, который Верховенский и сам чувствует всем своим нутром, кажется, сжатые в тонкую полоску губы, нахмуренные брови и разметавшиеся по подушке космы чёрных волос — всё это давит ужасно, отвернуться хочется, не видеть, но совесть, ежели она у бесов есть вообще, не позволяет. Пьер осторожно откладывает свой «Капитал» в сторону, наклоняется вперёд и протягивает руку. Нежно касается тыльной стороной ладони щеки, мягко и едва ощутимо проводит вдоль, гладит, замечая, как Ставрогин наконец выпускает из бледных пальцев угол покрывала и медленно успокаивается. «Хорошая методика, — думается Петру, — действенная, главное». Руку он в конце концов убирает, но насмотреться всё никак не может. Красавец, воистину красавец. Однако так бесстыдно долго пялиться на своего, пусть и спящего человека — признак дурного тона. Посему, прикладывая титанические усилия, взгляд Пьер всё же отводит, возвращая своё внимание книге. Интересный человек этот Маркс. Честно говоря, Верховенский не прочь бы с ним с глазу на глаз побеседовать, обсудить, так сказать, парочку интересующих его вопросов. Забавным Пётр Степанович считает тот факт, что большинство, скажем, теорий и предположение этого кадра, прописанных в дюжине работ и манифестов, таки сбудутся. И в экономике, и в политике — везде успел напророчить, бес бы его побрал! Некоторые идеи его даже с точки зрения исчадья ада Верховенский считает поистине ужасающими, некоторые же напротив — только во благо использовать. О капитализме он интересно пишет, а если точнее, о продаже труда. За деньги, разумеется. Нравится Пьеру больше всего вполне здравая мысль о «получении удовольствия от работы», если дословно. Ведь, ну правда, работа, какая-никакая, должна хоть какую-то радость приносить, помимо пользы. На то она и работа! Вот ему например, как честному служителю делу Ада, удовольствия от работы крайне мало. Так и жаловаться грех — казалось бы, полная свобода действий, а на деле... Только в перспективе. Прав этот Маркс, в общем. А между тем, о ирония, Маркс и Энгельс (тот самый, который, вскоре после кончины товарища, и довершит этот второй «Капитал», раскрытый на 57 странице) Россию, мягко говоря, недолюбливают. Но, на удивление, это не помешает им через полсотни лет стать чем-то вроде икон для всемирноизвестных старика Лукича, Гуталина, Кукурузника (очень уж нравятся Пьеру клички эти, ничего с собой поделать не может) и прочих приверженцев идей социализма. Маркс, что Пьер в принципе оценивает справедливо, придерживается идеи, что социализм и, прости господи, коммунизм проповедовать могут только европейцы, и никак не «дикари», коими он позволил себе как-то назвать славян. Так оно, в общем-то, и есть. Впрочем, всякими там социализмами и тем более коммунизмами Пётр Степанович никогда особо не увлекался. Он давно уже удостоил себя роли нигилиста, с которой, правда, справлялся действительно так себе. Нигилисты, они ведь красоту не любят, совсем-совсем не любят. А вот он — напротив — любит, безумно любит, до лёгкой дрожи в конечностях любит, до замирания вздоха и до приятных мурашек по коже любит. Так неистово, крепко, остатками, казалось бы, давно расколотой на сотню осколков души. И эту погрешность, поверьте, простить ему очень даже можно, потому что такую красоту — действительно, грех не любить. Даже нигилисту. Однако тело уже просит, умоляет хозяина об отдыхе, а потому Пётр Степанович сладко зевает, потягивается и закрывает глаза, откинувшись на спинку стула. Весь день туда-сюда носился, не отказывать же себе в удовольствии, ну в самом деле? Но не тут-то было. Оно, к сожалению, тоже длится недолго. Из приятной дремы Верховенского вырывает странный шум и грохот. Он что-то недовольно мычит, приоткрывает один глаз и осматривается. От увиденного, сказать честно, кончик хвоста нервно дрожит, а сам Пьер в ту же секунду окончательно просыпается: книги, аккуратно расставленные по полкам шкафа в алфавитном порядке, с бешеной скоростью буквально слетают оттуда, шелестя и разбрасываясь страницами. Рядом с ними на огромном пушистом ковре уже валяется пара разбитых рамок с капустницей и большой переливницей, а вскоре к ним присоединяется ещё траурница и фиолетовый червонец. Пётр Степанович мгновенно вскакивает на ноги и озирается в поисках источника проблемы, однако, на удивление, кроме них с Николаем в комнате совершенно никого не обнаруживает. Внезапно озаренный странной догадкой, Пьер поворачивается к Ставрогину и с ужасом отмечает, что ему ещё хуже, чем было до этого. Подлетает моментально, хватает за руку и с возмущенным шипением тут же одергивается. Кожа Ставрогина — словно раскаленное железо, причём в самом, что ни на есть, прямом смысле. Жжётся невыносимо, а сам он словно искрится какой-то странной, неизвестной силой и мощью. Ауру его теперь донельзя жуткую и тёмную Верховенский чувствует целиком и полностью, отчего вдруг нервно вздрагивает. Что с Николаем творится понять он не может, да и времени на то нет совсем, если сейчас же не успокоить сие бедствие — весь дом перебудит, ещё и сам, не приведи господь, пострадает. В панической спешке Пётр Степанович буквально силой мысли останавливает всё ещё падающие предметы декора и с горем пополам возвращает их на место, а затем, ничего получше не придумав, возвращается к кровати и мёртвой хваткой вцепляется Николаю в руку. Боль, адская жгучая боль пронзает тело, заставляя Верховенского сдавленно скулить и мычать сквозь сжатые зубы, однако он упорно старается её игнорировать, второй рукой спокойно — насколько это вообще возможно — поглаживая Ставрогина по голове. Аккуратно перебирает пряди, пропускает волосы сквозь пальцы, словно играя, а затем и вовсе наклоянется низко-низко, шепчет что-то успокаивающее и в лоб целует, едва касаясь губами. Когда Верховенского уже конвульсивно потряхивает от дикой агонии, Бог, кажется, впервые посылает ему своё благословение, и что-то наконец происходит. Боль и жар отступают так же резко, как и появились, а на смену им приходит лишь неприятное покалывание в кончиках пальцев. Пётр Степанович облегченно вздыхает и переводит дух. В голове полнейший сумбур. Всё происходит слишком быстро, резко и непонятно. Сперва он хотел было разобраться во всем менее травмирующим способом, взглянуть, что же там у бедного Николя в голове творится, но, к сожалению, так и не смог. Не смог, поскольку там у него непонятный, неоткуда взявшийся барьер, который даже бесу разрушить оказалось на удивление сложно. Более того, невозможно, Пьер бы сказал. Это странно, это чертовски странно. Какое-то время Верховенский продолжает сидеть у изголовья кровати, не меняя позы. Шевелиться, честно говоря, ещё немного боязно. Он думает, смотрит невидящим взглядом в стену и глубоко вздыхает. Разобраться в этом кошмаре хочется. Затем встаёт, тянется и за своей упавшей книгой, пострадавшей от внезапного бедствия, и едва не вскрикивает от неожиданности. Ставрогин, всё ещё находясь в бессознательном бреду, цепко хватается своими невозможно красивыми пальцами за рукав его рубашки, задевая застежку на манжете, отчего ткань противно трещит. Хватка у Николая Всеволодовича вправду стальная, руку вырвать не представляется возможным, а он, с чего ни возьмись, тянет и тянет на себя, что-то неразборчиво шепча. Просит, очень яро просит. Как маленькие дети, когда отчаянно умоляют строгую мать остаться с ними на ночь, или же, по меньшей мере, свечу не гасить. Страшно ведь до чёртиков. Недолго раздумывая Пьер всё же сдаётся, обещает себе разобраться в этой чепухой позже, садится обратно, а затем и вовсе с ногами забирается на кровать и укладывается рядом, воздрузив голову Ставрогину на плечо. Тот довольно мурчит и жмётся ближе, приняв Верховенского за огромную живую грелку, по всей видимости. А он и не против, в общем-то, несмотря на то, что роль грелки и мамы-кошки точно достаётся ему впервые. Внутри тёплыми волнами разливается странное удовлетворение, а сердце, кажется, стучит громче и быстрее обычного. В таком положении лежать Петру Степановичу дико нравится, поэтому он практически по нос натягивает край пухового одеяла, удобнее укладывается на ставрогинском плече, наконец закрывает глаза, и ему становится совершенно плевать. И на своего драгоценного Маркса, которого так хотел дочитать, и на разбитое стекло на ковре, не успевщее ещё снова стать цельной прямоугольной пластиной, да даже на прислугу, которая обязательно утром нагрянет для проверки и всенепременно застанет их в таком положении, тоже. Всё это — посредственность, издержки, нюансы, а уж перед Варварой Петровной он завтра как-нибудь отчитается, толк в подобных вещах знает. Прислуга, к слову, утром таки заглядывает, однако, к большому удивлению Петра Степановича, никак не реагирует, будто уже была к такому готова, только спрашивает, не нужно ли чего-нибудь, а получив отрицательный ответ и небрежный жест рукой учтиво кивает и тут же скрывается за дверью. А Николай Всеволодович в себя приходит аж к вечеру, и ни капли из происходящего ранее не помнит.***
Верховенский засыпает уже под утро, всё недовольно жмурится и утыкается носом в подушку, словно неприятное что-то узрел. Однако сны бесам отнюдь не снятся, а картинки, всплывающие у него перед глазами — кучка очередных воспоминаний. Но одно всё же выделяется, оно самое яркое, самое запоминающееся и самое нестерпимо-противное, больное. И тоже напрямую связаное со Ставрогиным. Это Пётр Степанович уж точно никогда не забудет.***
Это была осень. Осень ранняя, никем не жданная и даже какая-то зимняя. Суровая. Когда остывший холодный воздух лижет-режет лицо и лёгкие, когда забирается под ребра, полосует грудную клетку и когда мягко оседает острой горечью на языке. Когда деревья все голые, окутанные густым туманом, когда ковёр из опавших каре-бордовых листьев противно шуршит и хрустит под ногами, словно тысячи маленьких хрупких косточек, когда люди от непривычки кутаются в дорогие меха и носом утыкаются в ворот пальто, а на деле всё такие же, как и те деревья — голые-голые, уязвимые, как те же листья — хрупкие-хрупкие. Петру Степановичу осень никогда не нравилась. Откровенно говоря, её он ненавидел. Отвратительный сладковатый запах гнили, сырая от постоянных ливней земля, мокрая и замызганная брусчатка. Повсюду грязь, слякоть и прочая мерзость. Первую неделю сентября Пётр Степанович провел в сплошных разъездах — в Петербург и обратно, туда-сюда, туда-сюда, как белка в колесе, весь в делах. Устал, жутко устал, но работа была работой, и от неё деться, увы, было совершенно некуда, а растягивать, ну, нежелательно как-то. Революция — дело ответственности, неотложное и безотказное, требующее полной отдачи. Вот Верховенский ей всего себя и посвятил целиком и полностью. Даже с Николаем Всеволодовичем виделись они не так уж чтобы и часто, тот и вовсе в себя ушёл снова, осень сожрала его невероятно быстро. Ставрогин растворился в ней без остатка. Верховенскому стыдно. Верховенскому стыдно, неловко и жаль, невероятно жаль. Он знает, что осенью у Николая — обострение, знает, что сейчас ему как никогда раньше нужно внимание, как минимум — чужое присутствие, и банальная человеческая забота. Что просыпается он от кошмаров и вздрагивает от видений-галлюцинаций в разы чаще, что в бутылке дешевого портвейна топит очередной вечер, а после ненавидит себя за это. Он был похож на огромного уличного пса, которому в своё время любви не додали, кнута было больше, чем пряника, а теперь он бросается на всех и зубы скалит. Верховенский знает всё это, знает и продолжает сжимать в руках письмо, давеча полученное от Варвары Петровны и насквозь пропитанное той самой сладкой гнилью, холодом и отчаянием. Снова погостить просит, совсем плох стал. Из четырёх стен своих не выбирается почти, не ест ничего, только к насекомым своим любимым не равнодушен остаётся. Горько от осознания этого становится. И тошнит. На письмо Пётр Степанович не отвечает, приезжает, никого не предупреждая, чтоб сыграл свою роль эффект неожиданности. Ставрогина встречает его как сына родного, настолько уже привыкла и так сильно ждала. Сразу же приказывает приготовить гостю комнату, а затем жалуется, как же у них здесь всё с его отъездом пошло наперекосяк. Верховенскому от того ещё хуже становится, но себе он не изменяет, а потому улыбочку дежурную держит, ресницами хлопает и с притворным изумлением руку на сердце кладёт. — Понимаете ведь, я его и видела-то последний раз вчерашним утром! — Причитает Варвара Петровна, нервно сжимая в руке шёлковый белый платок, вышитый красными нитками, и тихо всхлипывает. — Потревожить лишний раз боюсь. Пьер молча кивает, неловко отворачивая голову, и случайно натыкается взглядом на Шатову. Даша тоже красноречиво молчит, но глаза её говорят сами за себя: смотрит с отчаянной мольбой, мол, помогите, пожалуйста, только вас он послушает, вы — особенный для него. И Верховенский этим глазам верит, мольбам внимает, а в ответ слабо кивает головой. К комнате Николая Всеволодовича ноги несут его сами, перед глазами всё мельтешит, плывёт и сливается в один разноцветный ком. Мысли мешаются, Верховенский не знает, что его ждёт, не знает, как встретят, что скажут. Может и вовсе за дверь выставят, что было бы очень не к стати. Пётр Степанович в некой нерешительности останавливается у двери, прислушиваясь. По ту сторону словно и нет никого, тишина гробовая стоит, атмосфера жуткая, и, не будь Пьер бесом, даже вздрогнул бы от нервозности, возможно. Для приличия он стучит несколько раз, не надеясь на какой-то отклик, а затем толкает дверь и переступает порог. В комнате царит тяжёлый для глаз полумрак: решетчатые ставни задвинуты, шторы задернуты, едва пропускают слабый солнечный свет сквозь грубую материю. Здесь осень ощущается особенно ярко — сыро, прохладно, на рабочем столе рядом с микроскопом лежит пара пожелтевших листьев. И всё пропитано проклятой горечью и безнадегой. Верховенский делает неуверенный шаг вперёд, прищурившись, и осматривается. Слышит какое-то странное шуршание, затем задушенный тихий всхлип откуда-то из темноты, хруст стекла, и поспешно оборачивается. У самого руки от волнения всё же слегка подрагивают. Ещё пара всхлипов, рваные вздохи и еле слышный скулеж и вовсе выбивают Петра Степановича из колеи. Он проходит дальше, продолжая выискивать глазами. Ставрогин впоследствии обнаруживается сидящим на полу в углу, в мелком крошеве прозрачных, местами окропленных кровью осколков и каких-то исписанных клочков бумаги, подтянув к себе колени и крупно дрожа. — Николай Всеволодович? — Осторожно спрашивает Пётр Степанович, несмело опускаясь перед Ставрогиным на колени, словно боясь спугнуть. Тот дёргается, резко вскидывая голову, и беззвучно произносит что-то одними губами. От неожиданности, видимо. В глазах, когда-то небесно-голубых, сейчас — потускневших, грязно-серых, воспаленных, застыли слёзы, а взгляд до того испуганный и затравленный, что Пьер, глядя в эти глаза, невольно вздрагивает всем телом. На Николая Всеволодовича снова смотреть искренне страшно, уж больно тот исхудал за его отсутствие, кожа стала ещё бледнее, под глазами пурпурной гладью расцвели синяки, волосы завились сильнее и жутко спутались. Их Николя сейчас усердно сжимает и оттягивает пальцами, морщась от боли. Ещё одна деталь привлекает внимание Пьера: на руках его, Ставрогина, виднеется плотная паутина пересекающих, наползающих друг на друга царапин и порезов, свежих ещё совсем, где-то шире, где-то глубже, а где-то кровь уже успела застыть и раны покрылись тонкой корочкой. Это объясняет бордовые пятна на полу и несколько особенно испачканных кровью крупных осколков. Рядом обнаруживается ещё один почти что целый бокал, а полупустая бутылка вина рядом со столом наводит на некоторые мысли. Veritas у Ставрогина in vino какая-то странная. — Исчезли, — внезапно бормочет Николай, глядя куда-то сквозь Верховенского, а затем снова повторяет, на этот раз чуть громче: — Исчезли. Они исчезли. — Кто? — Только и спрашивает Пьер, подвигаясь чуть ближе, отметая стекло рукой. — Они. Они постоянно смотрят. Наблюдают, — голос предательски дрожит, а язык заплетается, — А теперь они исчезли. Вы... Вы спугнули их. — Их? Кого «их», Николай Всеволодович? — Бесов. Бесов спугнули. Вас они всегда боялись. Николай смотрит серьёзно, произносит это твёрдо, с такой детской уверенностью в собственной правоте, что губы сами собой расплываются в улыбке. Пьер не видит, не утруждает себя, но убеждается в том, что ему действительно не лгут, ведь пристальный взгляд десятка пар жёлтых глаз он спиной чувствует очень хорошо. Видимо, за время его отсутствия они тут совсем распоясались и на святое позарились, как бы кощунственно это ни звучало. Ничего-ничего, вот приведёт это недоразумение в порядок, успокоит, матери отчитается, спать уложит, а затем и взбучку кое-кому устроит. Чтоб не совались больше. — Это они вас до такого довели, да? — Пьер медленно протягивает руку, зарываясь пальцами в волосы и осторожно поглаживая. — Не потревожат больше, клянусь. Ставрогин льнет к чужой ладони, ластится, словно щенок потерянный, цепляется за рукав пиджака мёртвой хваткой и отпустить боится. Затем смотрит снова своими глазами невозможными, будто спрашивая разрешения, а получив в ответ такое же немое «да» срывается и прижимается всем телом, лбом в плечо утыкается и глухо рыдает, стискивая грубую ткань на спине до побеления суставов. Его колотит с такой силой, что тряска эта передаётся и Верховенскому. Он аккуратно проводит ладонью по спине, гладит, шепчет что-то успокаивающее в макушку, и только и слышит, что судорожное «туктуктуктуктуктук», набатом отдающее в висках. Конечно, глупо было полагать, что Николя справится без него, один. Пусть Ставрогин и обладает некой силой, — по неизвестным для Верховенского причинам, правда — сам даже не знает, что он на самом деле такое, думает, что болен, и каждой тени шарахается, как чёрт ладана. Ничего, эту оплошность Пётр Степанович тоже исправит, и с силой неясной разберётся, и коллегам уши надерёт, и Николая приведёт в божеский вид. Ему время только нужно. Время, и немного информации. Погрузившись в собственные мысли Пьер не сразу отмечает, что Ставрогин уже давно затих, не дрожит и просто молча дышит ему в шею, сцепив за спиной руки в замок. Пиджак выкинуть придётся, весь с солоно-красных разводах теперь, не отстираешь даже. А жаль, хороший был, недавно только приобрёл. Печально вздыхая, Верховенский снова запускает пальцы в волосы, продолжая гладить, а затем осторожно интересуется: — Легче? Николай невнятно что-то мычит в ответ. — Николай Всеволодович? — Спасибо. — Всё в порядке? — В полном, — отвечает, а затем быстро добавляет: — Матери ни слова. И Дарье Павловне тоже. Никому. И сами забудьте. Он тихо смеётся. Да, есть вещи, которые никогда не меняются. — Разумеется. Вы мне вот что скажите... Зачем это с собой сделали? Ставрогин молчит. — Не хотите отвечать? — Так было проще. Это... Отвлекало. Они ведь, чёрт возьми, ни на секунду не затыкались, такой звон в ушах стоял... — Ох, я, верно, должен был догадаться. Молчание. — И всё же, я вам вот что скажу. Они ведь, как вы давеча упомянули, боятся меня? — Николай утвердительно кивает, — Я вас им в обиду не дам. Только прошу, нет, умоляю, не делайте этого больше. — Я не хотел. Кажется, причиняет боль. Пьер поспешно исправляется, наклоняется слегка, накручивая локон на палец, и тихо отвечает: — Я знаю, знаю и прошу ни при каких обстоятельствах больше этого не повторять. — Мне жаль, что вам довелось это увидеть. Я... Признаться, очень благодарен. Только не уходите сейчас. На этот раз Верховенский смеётся громче и сильнее стискивает Николая в объятиях. Он не знает, сколько ещё времени после они сидят в полной тишине, прерываемой лишь мерным тикантем часов, однако на сердце становится спокойнее, в груди снова загорается странный огонь. Вот она — любовь бесовская. Тихая, мягкая, пушистая. А затем и стекло приходится убрать, и бутылок несколько выбросить, от улик, так сказать, избавиться, и Ставрогина рассчесать, рубашку сменить, руки перевязать... Петра Степановича явно не прельщал тот факт, что залечить раны просто так не получится, нельзя красоваться, но выход он всё же нашёл. Перед тем как повязку наложить провёл вдоль каждой царапины, будто бы просто осматривая, незаметно накладывая нужный эффект и ускоряя процесс заживления — уже завтра утром одни шрамы останутся. А Варвара Петровна, кажется, была счастлива, когда этим же вечером увидела сына, при полном параде спустившегося на ужин в сопровождении его дражайшего друга.***
Пробуждение выходит на редкость отвратительным, солнце выжигает отвыкшие глаза, а тело, не до конца отдохнувшее за ночь, ужасно ноет. «Какая же слабая эта человеческая оболочка, — раздраженно думает Пётр Степанович, слезая с кровати, — хрупкая, как фарфор, к тому же». Делать решительно ничего не хочется, отдохнуть бы ещё, но, к сожалению, это не представляется возможным. Сегодня, кстати, суббота, а суббота — день Сатурна. Сложно придётся. Теперь-то Верховенский понимает, что с Николаем творилось на протяжении всего этого времени, и что же так сильно в нём привлекало этих тварей потусторонних. Понимает, обдумывает и примерно рассчитывает, что с этим делать. Ещё Дроздовы наведаться вскоре должны, приготовить всё нужно, организовать... И к самому Ставрогину обязательно заглянуть, ибо насколько Пьер знает — видел, тот тоже глазу не сомкнул ни разу за ночь. Но оно и неудивительно, после таких-то сновидений. Кается, сам виноват.