ID работы: 13737661

Из чего сделаны люди?

Слэш
NC-17
В процессе
211
автор
inwoe бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 136 страниц, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
211 Нравится 218 Отзывы 70 В сборник Скачать

один: пять

Настройки текста
      К тому времени, как они заканчивают все дела и спускаются обратно на первый этаж, Джисон неведомым образом умудряется упиться слабоалкогольными коктейлями из бара и навести шуму. Навык, к слову, совершенно бесполезный — Феликс завидует по-чёрному, потому что ему самому (его мёртвому телу, которое не берут ни лекарства, ни яды, ни наркотики) нужно по крайней мере несколько бутылок, чтобы почувствовать хотя бы что-то отдалённо похожее на опьянение. А иногда нестерпимо хочется. Хочется дать волю этим жутким самодеструктивным наклонностям, которые напоминают о себе в минуты звенящего одиночества, когда мир вокруг непрерывно движется и меняется, а сам Феликс даже по прошествии многих лет остаётся на одном и том же месте. И не понимает: а существует ли он, Феликс, вообще?       У него есть физическое неуязвимое тело, мыслящий разум, отличающий его от вурдалаков и прочих тварей, и память. Последняя, правда, такая же ненадёжная, как и сама концепция человеческой истории, которую пишут победители и те, у кого есть деньги. Есть ли у Феликса душа — бессмертная субстанция, нематериальная сущность, в которой выражена божественная природа — вопрос спорный и, наверное, из разряда тех, на который нет и никогда не будет ответа. Сам Феликс склоняется к тому, что нет — ну как в этом издохлом теле, лишь внешне напоминающем человека, может быть место чему-то живому? А ещё, если верить христианским канонам, божественному — бог покинул Феликса пять веков назад, когда с безжалостным равнодушием оставил его одного в том тёмном, пыльном переулке.       Души, в общем-то, нет. А всё равно что-то болит. Феликс наблюдает за тем, как Джисон предпринимает несколько неудачных попыток присоединиться к танцующим на сцене девушкам (и каждая из этих попыток оканчивается провалом — Чонин налетает на него со спины и выглядит так, словно в одиночку сражается с целой стаей злобных упырей), и пытается вспомнить, какого это: быть таким бесконечно юным и беззаботным. Какого это: быть живым.       — Не поможешь? — спрашивает Феликс и кивает на развернувшуюся картину.       — Он хотел практику, — иронично замечает Минхо, — пускай получает.       Впрочем, через пару минут равнодушного бездействия в разрез собственным словам Минхо отправляется на выручку, потому что во всём, что касается Чонина, он другой. Вероятно, Минхо и сам этого не осознаёт — в нём всегда столько напускного, искусственного безразличия по отношению к остальным, что нащупать во всём этом живом безобразии человеческой головоломки нечто мягкое и слабое, почти невозможно. И эта дуалистичность, созданная природой двойственность, пожалуй, самое очаровательное, что есть в людях.       Феликс приваливается плечом к стене и через раз дышит перегретым, прогорклым воздухом, с улыбкой наблюдая за тем, как Минхо — не хилый, но худой — одним рывком стягивает всё-таки забравшегося на сцену Джисона.       А потом Феликс чувствует взгляд. Он медленно, обманчиво лениво скользит по спрятанному за тканью позвоночнику, обводит по часовой стрелке лопатки, а затем достигает затылка. Феликс бессознательно касается пальцами там, где кожа фантомно расходится по швам; жидкий азот заполняет лёгкие, а после расползается дальше, оседая тонкой коркой льда на изнанке внутренностей, когда Феликс всё-таки находит в себе силы обернуться.       Обман отравленного Хёнджином сознания или всё-таки тонкая, но прочная связь, которая не разорвётся даже по прошествии сотни тысяч лет — Феликс смотрит куда-то вперёд, на тонированные стёкла вип-комнат на втором этаже, и в чёрном, не пропускающем свет отражении видит его. Очертания высокой статной фигуры, разлёт прямых литых плеч — сколько опасного знания они несли на себе, сколько секретов проносили сквозь века, но всё равно никогда не гнулись под гнётом обстоятельств. Хёнджин был загадкой: божественным пришествием или дьявольским возмездием, сокрытым в обезоруживающей улыбке. А улыбался Хёнджин часто, но никогда эта улыбка не касалась его непроницаемых, всеобъемлющих глаз, ставших свидетелями того, как зарождались, а затем погибали цивилизации.       Было ли ему хоть раз больно? За все те бесчисленные годы монотонного существования, которое — Феликс знал — не раз утомляло его, чувствовал ли он это нестерпимое, разъедающее жжение в груди? Его абсолютная невосприимчивость к подобного рода вещам, неуязвимая апатия ко всему человеческому, делали его всемогущим даже больше, чем бессмертное тело. Потому что Феликс, по существу, тоже как и он был бессмертным, но даже нежное мартовское солнце (которое Феликс был не способен почувствовать в полной мере и насладиться им) могло причинить ему боль.       Феликсу мерещится улыбка. В отражении чёрных стёкол она — нежная, ласковая, режущая на живую, — кажется издевательски реальной, хотя Феликс наверняка знает, что Хёнджина здесь нет. Но земля всё равно из раза в раз проваливается из-под ног, когда в чужих силуэтах и лицах Феликс видит его — даже спустя пятьдесят семь мучительных лет.       По-хорошему, Феликсу бы бежать. Куда угодно: провалиться сквозь землю — грунтовую, толстую, — пустить в ней корни на долгие века, но никогда не прорасти деревом или цветком (потому что из мёртвого не рождается живое). Хёнджин даёт ему фору в этих догонялках, — которые длятся вот уже пятьдесят семь лет и могут длиться ещё больше, потому что ни один из них не испытывает недостатка во времени, — намеренно поддаётся, создавая иллюзию выбора — снова бежать или всё-таки сдаться, но, вопреки собственным убеждениям, Феликс остаётся на месте. Не потому, что сдаётся (Феликс борется каждый день с того момента как умер), а потому, что теперь снова есть, что терять.       Минхо неласково волочит вяло сопротивляющегося Джисона к выходу, брезгливо придерживая за локоть, а Феликс думает, что дошёл до финиша первым, но всё равно остался проигравшим. У Хёнджина нет слабостей, он никого не любит и никем не дорожит — неуязвимый в своём равнодушии к остальному миру, в то время как Феликс — одна сплошная кровоточащая рана, на которую даже не нужно давить, чтобы болело. Силы изначально были неравны, но Феликс — глупый, отчаянный, ослеплённый горем — видел в этой попытке сбежать от самого же себя спасение, по итогу лишь утопая в этом зыбком, топком болоте ещё сильнее.       — Предлагаю оставить его тут, — говорит Минхо, когда они вчетвером оказываются на улице. — Нет, я настаиваю.       — Ночью будет минусовая температура, — напоминает Феликс и ловко перехватывает Джисона за правую руку, не позволяя ему грохнуться в ближайшую лужу, не успевшую стечь в дренажную решётку. — Замёрзнет же.       — Ты думаешь мне не всё равно? — раздражённо дёргает уголком губ Минхо.       — Мне показалось, что он тебе понравился.       — Видимо за последние годы ты окончательно ослеп. Не думал записаться к окулисту?       Джисона, тем временем, уносит куда-то в сторону кривоватой линией — Чонин в точности повторяет его траекторию, идя по следу, и не позволяет оказаться в ближайшем мусорном баке, хотя по итогу они оба всё равно падают на влажный асфальт.       — Тебе нужен друг, — говорит Феликс. — Кто-то, кто будет с тобой, когда я больше не смогу быть рядом.       Что-то во взгляде Минхо меняется. Неуловимо, почти незаметно — это «что-то» сливается с чернотой чужих крупных зрачков, которые замирают на съёжившемся от холода Феликсе, а после цепко впиваются в его лицо. Вряд ли их связь значит для него столько же, сколько она значит для Феликса. Не потому, что кто-то из них двоих делал и делает недостаточно, а потому, что кто-то из них человек. И это, в общем-то, единственная и главная проблема.       — О чём ты вообще?       Ответить Феликс не успевает — в поле зрения появляется ещё один человек. Минхо неосознанно напрягается, как делает всякий раз, когда рядом оказывается кто-то незнакомый, и взглядом безмолвно просекает черту. Девушка замирает на месте — не пугливо, но настороженно — и чуть нервно запахивает на груди кожаную куртку — едва ли она хоть как-то спасает положение, потому что ледяной северный ветер дует прямо в их сторону, лишь отчасти теряясь за фасадами высоких зданий.       — Милое тату, — говорит Феликс, когда взглядом цепляется за чёрный росчерк резуса крови, виднеющегося из-под плотного ремешка босоножек. — Жалко, что оно может стоить тебе жизни.       — Надо поговорить, — чужие глаза — серьёзные и вдумчивые как-то совсем не по возрасту (Феликс глядит на её моложавое лицо и упрямо сомкнутые губы — то ли из-за холода, то ли из-за чего-то ещё — и накидывает пару лет сверху; лет двадцать пять, не больше) — на короткое мгновение задерживаются на Минхо, а затем обратно возвращаются к Феликсу. — Мне нужна твоя помощь, вампир.       — Во-первых, прежде чем просить кого-то о чём-то, нужно представиться, — немного утомлённо вздыхает Феликс. — Во-вторых, я не центр оказания помощи всем нуждающимся. Что бы то ни было, ты можешь обратиться в полицию, девочка. Это их работа.       — Хэвон. О Хэвон, — произносит она и неосознанно цепляется тонкими пальцами за молнию на куртке. — Полиция не сможет мне помочь. Вы же ищете убийцу Юны, да? У меня есть информация, которая может помочь в вашем расследовании. Услуга за услугу.       — В чём конкретно заключается твоя просьба? — хмурится Минхо и складывает руки на груди.       Хэвон тушуется. Красивая, но сильно уставшая — это хорошо различимо по бледноватому, осунувшемуся лицу, на котором начинают проступать нездоровые углы скул, совершенно не характерные её типу лица. Феликс ничего не может поделать с тем, как слаб и бессилен перед молодыми девушками — в каждой из них он так или иначе видит сестёр. Глупо верить в перерождение душ, когда собственное тело не больше, чем вместилище чужой и своей боли. Феликс видел множество раз, как умирали люди (одним везло, и они умирали раз и навсегда, а другим нет; другие были обречены волочить вечное существование, но никогда — жить) и наверняка знал, что дальше лишь забвение. Но какая-то часть его — по-человечески слабая, уязвимая — не может отделаться от надежды однажды встретить любимых людей снова, даже если он сам никогда об этом не узнает. Пятнадцать раз душа рождается снова и снова, прежде чем навсегда уйти из этого мира — Феликс не верит в своё божественное начало, но отчаянно цепляется за чужое и не оставляет жалкой надежды успеть. Успеть ещё раз увидеть и узнать любимых людей заново, прежде чем забвение настигнет и его тоже (у забвения холодные руки, мудрые глаза, подсвеченные изнутри жестокой нежностью, и мёртвое, не способное любить сердце, которое Феликс когда-то мечтал заполучить себе).       — Помощь нужна моему близкому человеку, — в итоге всё-таки произносит она, отводя взгляд в сторону.       — Туманно и сомнительно. Если ты не можешь чётко сказать, что конкретно хочешь от нас, то помощи не жди, — фыркает Минхо и делает несколько шагов по направлению к Феликсу. — Пойдём отсюда скорее. Не могу обещать, что не прострелю Чану коленную чашку, если снова увижу его рожу.       — Что за странная обсессия простреливать коленные чашечки? — недоумённо бурчит Феликс.       — Нет, умоляю, не уходите! — Хэвон испуганно бросается вперёд и вцепляется пальцами Феликсу в куртку. — Мне больше не к кому обратиться!..       — Феликс, нет, — предупреждает его Минхо, мрачнея на глазах. — Ты же понимаешь, насколько подозрительно всё это?       Феликс вздыхает. Подозрительно, не отнять. Может, это и вовсе очередная приманка — за столько лет существования Феликс обзавёлся не малым количеством врагов, потому что имел раздражающую привычку лезть не в свои дела. Авторитет Хёнджина делал его неприкасаемым в некотором роде, но то было давно, пятьдесят семь лет назад — до того, как Феликс решил предать его.       — Дай свой телефон, — после затянувшейся тишины говорит Феликс, чем вызывает раздражённый вздох Минхо. — Это мой номер. Ну, то есть его, — и кивает на злого приятеля, который показательно вышагивает к машине, по пути окликая возящегося с Джисоном Чонина, — у меня нет телефона. Позвони завтра. Посмотрим, что можно сделать.       В чужих уставших глазах (а такая усталость никогда не случается из-за хорошей жизни) мелькает благодарность и едва заметная надежда — тонкокостная, почти хрупкая, как будто девушка перед ним давно запретила себе надеяться. Феликс жалеет — себя и других, — а это всегда опасно и всегда чревато последствиями.       На соседней улице слышится сирена проблесковых маячков. Минхо выжидающе глядит на него из окна уже заведённой машины, нервно постукивая тонкими пальцами по рулю. Его тёмный внимательный взгляд ощущается второй кожей — под ним Феликс чувствует себя в безопасности даже больше, чем, пожалуй, следовало бы. Он кивает, пряча продрогшие руки в карманы, когда девушка низко кланяется, а затем разворачивается и идёт в сторону машины.       — Ну и зачем? — спрашивает Минхо скорее смиренно, чем раздражённо.       Феликс пристёгивается, плотнее запахивая куртку на груди, и ждёт, когда печка нагреет салон машины достаточно для того, чтобы наконец суметь расслабиться. Джисон подозрительно затихает, откинувшись лохматой головой Чонину на колени, и лишь его шумное дыхание через рот служит признаком того, что Минхо не придушил его за то время, пока Феликс не видел.       Зачем?       Затем, что безразличие — окончательное умерщвление души. Доказательство того, что Феликс всё-таки проиграл в этом сражении со временем и позволил ему превратить себя в равнодушное, не знающее сострадания чудовище. Чёрт знает, откуда в нём до сих пор берётся это отчаянное, жалкое желание сохранить в себе хотя бы подобие человека — особенно, после всего того, что случилось. Феликс чувствует, как с каждым пройденным годом в нём всё меньше остаётся от того, кем он когда-то был — и даже не столько из-за Хёнджина, чья кровь вывернула в Феликсе наружу то, о чём сам Феликс никогда не знал, сколько из-за окружающего мира, который медленно и методично из года в год ломал всё то, во что он упрямо пытался верить.       — Она ведь тоже чья-то дочь, Минхо. Чья-то сестра, — Феликс прикрывает глаза, когда машина трогается с места. — Этот мир всегда был неоправданно жесток к женщинам.       Никто не забыт, ничто не забыто. Феликс не хочет прощать, а потому никогда не простит, даже если однажды эта ненависть прожжёт ему грудную клетку. Эта боль, которую он пронесёт через века, не принадлежит ему, но принадлежит женщинам, которых Феликс любил, а затем потерял. Его матери, хоронившей родных детей один за другим; сёстрам — у одной отобрали свободу и право жить, а у другой — семью. Джинсоль, которая никогда больше не сможет стать матерью; Лили. Их всех так или иначе чего-то лишили с особой, равнодушной жестокостью — Феликс хранил эту боль у сердца гноящейся раной и ничто, даже время, — а ведь людям так нравится полагать, что время есть лекарство от боли, — не было способно излечить её в полной мере. Это была жалкая, неуклюжая дань уважения к чужим страданиям и жертвам, которые каждая из них принесла, потому что иначе было нельзя.       Нельзя забывать. Даже если больно. Даже если иногда забыть очень хочется.       — Вы когда-нибудь задумывались о сингулярности чёрных дыр?       — Чонин, заткни его, — настаивает Минхо, когда Джисон внезапно приходит в себя и начинает что-то бормотать. — Иначе я выкину его из машины, клянусь. Я и без того превысил уровень своего милосердия на сто лет вперёд.       — Минхо просто чувствует себя неловко из-за того, что не знает, что такое сингулярность, — весело хмыкает Феликс, выбираясь из вязких, тянущих на дно невесёлых мыслей.       — По крайней мере для того, чтобы прострелить тебе колено, мне не нужно знать, что такое сингулярность.       — Даже возразить нечем.       — Формально говоря, — приглушённо продолжает свой монолог Джисон, с трудом шевеля языком, — это точка, в которую скол, скол — уж ты ж бля! — сколлапсировало в собственной системе отсчета вещество, которое, в свою очередь, стало материалом для образования чёрной дыры. Этакая большущая чёрная задница. Наша планета, кстати, может оказаться в этой заднице. Хотя я больше склоняюсь к версии, что через пять миллиардов лет нас схавает Солнце.       — Пять миллиардов лет — это долго, — замечает Феликс. — Даже для меня.       Там далеко, за толстой газовой атмосферой земли, где-то глубоко в космосе, спрятавшись в звёздных туманностях и скоплениях галактик, наверняка есть мир, где Феликс рождается не для того, чтобы умереть. В том мире он не искалечен временем, в груди не зияет огромная чернющая дыра из ненависти и боли — своей и чужой, — а Хёнджин не палач с нежными руками. В том мире у них обоих нет вечности (вечности, чтобы ругаться и ненавидеть, расходиться, а затем из раза в раз возвращаться друг к другу), но есть живые, мягкие сердца, способные любить и прощать. В том мире у них есть шанс, но в этом — никогда.       Хёнджин никогда не полюбит. Феликс никогда не простит.       — Джентльмены, кажется, меня тошнит.       — Только посмей, — злобно шепчет Минхо, сильно сжимая пальцами руль. — Я тебя четвертую.

;;;

Тогда

      Боль снедала заживо.       Медленно и методично она отслаивала лоскуты кожи с почти ласковой, материнской нежностью до тех пор, пока не добралась до отравленного, разворошённого нутра, а после обнаружила для себя там — внутри живой клетки из рёбер, где умерщвлённое сердце продолжало упрямо отрекать смерть — дом. Она плотно вплелась в ткани мышц, замещая собой связки, соединяющие кости, опоясала внутренности густой дымкой и, прогрызя себе путь по венам и артериям острыми зубами, растворилась в крови.       Последнее Феликс чувствовал особенно остро: как журчало под кожей чужое проклятье, лениво скользя по кровотокам. Как оно перекатывалось по синим крупным венам, вырезанным на ставшей почти прозрачной коже предплечий, а после насмешливо зияло своей пульсирующей, живой чернотой. Хотелось кричать. Вынуть наружу эту ядовитую дрянь, которую упрямо отвергала его природа, отделить и поскорее изолировать. Феликс был готов на всё, что угодно, лишь бы сделать это — он был готов собственными ногтями расцарапать запястья и вырвать вены, но, по крайней мере, не позволить изуродовать своё естество. И он сделал это. Из отчаяния, из упрямого желания жить, которого в его изнурённом борьбой теле было больше, чем страха; Феликс из последних сил вцепился негнущимися пальцами в свои запястья, собираясь остановить это раз и навсегда, но чужие руки не позволили ему это сделать.       Они держали с нежностью, но, вместе с тем, с непреклонной жестокостью, пока Феликс бился обезумевшим, раненым зверем. И пока последние силы на сопротивление окончательно не покинули его тело.       Феликс помнит, как собственное тело предало его, когда перестало бороться. Когда послушно сдалось в чужую власть, позволив зыбкой, убаюкивающей темноте облепить себя со всех сторон. Когда изменилось в его угоду, по его прихоти, отрекло то, кем он, Феликс, родился и кем был все эти девятнадцать лет. Когда забыло, зачем они борются, почему сопротивляются.       — У тебя совершенно не осталось сил, но ты всё равно продолжаешь упрямиться, — устало вздыхает сидящий у кровати Хёнджин и откладывает книгу в сторону. — Очаровательно, но довольно утомительно для нас обоих, не так ли?       Феликс не слышал ничего кроме этого голоса на протяжении многих дней, которые тянулись, как года. Собственное тяжёлое, надрывное дыхание, шелест хрустящих простыней, едва слышный вой ветра, странствовавшего откуда-то издалека, — всё это блекло, терялось на фоне ласкового, дьявольского увещевания, которое медленно, но решительно ломало волю. Убаюканный этим вкрадчивым, струящимся как ручей голосом, распятый под внимательным, нежным взглядом, Феликс хотел сдаться. Прекратить это невыносимое мучение, тянущееся, по ощущениям, целую вечность; дать Хёнджину то, чего он так страстно желал, и отпустить — отпустить то слабое, жалкое, но упрямое нечто, что из последних сил соединяло Феликса с его прошлой жизнью. С тем, кем он был и кем собирался умереть — не назло Хёнджину, а просто потому, что иначе было нельзя.       — Проваливай, — собственный голос кажется чужим. Феликс не узнаёт ни его, ни себя — что-то постороннее, чуждое, струящееся по венам, деформирует в нём всё, чего касается, и Феликс знает, что этот процесс протекает лишь в одну сторону. Что никогда и ни за что он не станет снова тем, кем был. — Проваливай, я сказал!..       — Чтобы что? — Хёнджин едва заметно наклоняется чуть ближе, заглядывая в бледное полотно чужого лица. — Откровенно говоря, мне даже интересно, что ты предпримешь на этот раз, но меньше всего мне хочется разбираться с последствиями. Разве это не мучительно? — его взгляд осязаемо касается плотно сомкнутых губ, оглаживает впалые щёки, а после обратно возвращается к глазам — уставшим, но до сих пор горящим упрямым огнём. — Разве гордость того стоит? Я предлагаю тебе вечную жизнь, но ты отвергаешь и её, и меня. И ради чего?       — Да что ты можешь знать, — шипит Феликс и изо всех сил смыкает челюсти, чувствуя привкус горькой крови на корне языка.       Гордость?       Гордость — пустое. Ничего не значащее перед лицами тех, к кому нужно — непременно нужно — вернуться, не потому что обязан чем-то, а потому что ждут. Густая темнота всё плотнее сгущается под веками, плетёт свою паучью паутину крепкими нитками, а Феликс как наяву видит маму — болезненно-бледную и тонкую, заметно осунувшуюся не столько в лице, сколько во взгляде. Она одиноко сидит на крыльце уютного ханока, не заботясь о сохранности подобранных не по погоде одеяний, и ждёт, когда сын вернётся. Феликс тянется к ней всем своим измождённым телом, непреклонно рвётся из прочных объятий смерти и одной лишь слепой любовью отсрочивает неизбежное.       Зияющая в боку рана снова начинает кровоточить. Феликс не чувствует больше боли, потому что отныне боль — всё, и упрямо силится подняться, игнорируя рвущиеся на ране швы. Сил нет, но есть кое-что яростнее, кое-что разрушительнее; оно способно тягаться со смертью, вырывать из её когтистых лап время — Хёнджина жалко, потому что знает одну лишь гордость. Не знает, что любовь — фундамент Феликсовых костей, что только она до сих пор держит его в сознании, хотя тело давно уже сдалось.       Смерть, правда, всё равно выиграет — всегда выигрывала. И ничто — даже любовь — не сможет предотвратить это.       Хёнджин вздыхает, на долю секунды утомлённо прикрывая глаза, а после тянется за чистыми бинтами, чтобы в чёрт знает который раз перевязать рану. Феликс хочет оттолкнуть его руки, отнять у него право касаться себя, но не может: чувствует не плотью, а чем-то большим, как жизнь торопливо покидает его тело, оставляя один на один с чудовищем.       — Засыпай, Ёнбок, — шепчет чудовище нежно. — Засыпай, милый. Заснёшь — и больше никогда не будет больно.       И Феликс засыпает.

;;;

      Тошнит желчью, потому что больше нечем — в желудке пусто. Феликс вцепляется заледеневшими пальцами в белоснежный ободок унитаза, когда к горлу подкатывает очередной приступ рвоты, и изо всех сил пытается отделаться от концентрированного привкуса вязкой крови на корне языка. Кажется, словно она медленно стекает по задней стенке горла и попадает не в пищевод, а прямиком в трахею, плотно заполняя лёгкие. Феликса бьёт крупная дрожь (но вампиры не болеют, вампирам не больно), похожая на лихорадку, когда мышцы ломит, голова раскалывается, а перед глазами двоится — какая-то больная, навязчивая мысль затапливает сознание, и только звук знакомых шагов позади держит на поверхности.       Ступает Минхо по-особенному — тихо, технично и выверено в каждом шаге. Иногда даже Феликс не слышит, как он подкрадывается сзади — то ли настолько тихо Минхо двигается, то ли настолько сам Феликс доверяет, раз оставляет спину открытой.       — Сегодня национальный день рвоты или я чего-то не знаю? Сначала Джисон, теперь ты, — говорит он с иронией, но Феликс всё равно слышит нотки хорошо замаскированного беспокойства, проскальзывающие в его голосе. — А утром, наверное, пойдёт дождь из рвоты.       Феликс вымученно, но искренне улыбается и усилием отрывает себя от унитаза, приваливаясь к стене. Есть что-то умиротворяющее в этом змеином шипении, что-то не лечащее, но осязаемо приносящее облегчение. Белый свет от люминесцентной лампы ложится на чужую кожу тонким ровным слоем и делает её ещё бледнее, чем есть на самом деле.       Наверное, вечность Минхо к лицу. Наверное, он убьёт себя тут же, если когда-нибудь это случится.       Странное дело, как часто Феликс мечтал умереть окончательно, но никогда не находил в себе достаточно мужества, чтобы сделать это. Всегда было что-то, что упрямо держало его здесь, в этом жестоком, волшебном мире — не страх, а нечто большее (потому что смерть — дарование; смерть нужно заслужить). Иногда казалось, что все его притязания на жизнь давно исчерпали себя, что он наконец готов отпустить и придаться долгожданному забвению. А затем случалось что-то — кто-то, — что намертво завладевало его вниманием, и каждый последующий раз Феликс кормил своё страждущее нутро обещаниями: ещё немного, ещё чуть-чуть.       Немыслимо, как сильно он желал умереть, но при этом как чудовищно хотел жить.       — Я разбудил тебя? Прости, — бормочет Феликс, с благодарностью принимая бутылку прохладной воды из чужих рук. — Кажется, я отравился.       — Вампир и отравился? — фыркает. — Смех да и только.       Феликс делает несколько больших глотков воды под надзором чужих цепких глаз, но всё равно не ощущает долгожданного облегчения. Фантомная, вязкая кровь всё ещё горчит на языке и плотными сгустками клубится в лёгких — Феликс сглатывает кислую слюну в попытке отделаться от тошнотворного привкуса, но делает только хуже.       — Пойдём спать, — говорит он и поднимается на ноги, опираясь подрагивающей рукой на раковину.       Минхо выглядит помятым сном, но сонным — ничуть. Его лицо ясное, а глаза, не затянутые мутной дымкой, смотрят въедливо и откровенно, когда Феликс полощет рот гадким ментоловым ополаскивателем дольше положенного. Он знает меньше, чем хочет того (но при этом намного больше, чем следует), а его патологическое недоверие ко всему почему-то не позволяет Минхо самого важного — не доверять Феликсу. Осознаёт ли он, насколько много они оба позволяют друг другу? Насколько опасно это откровение не столько для Феликса, сколько для него самого? Наверное, да. Вряд ли такой осторожный и расчётливый человек, как Минхо, способен не осознавать риски, особенно, если речь идёт о существах, которые лишили его матери, а затем — отца. А раз так, Феликс хочет спросить: зачем?       Но вместо этого он позволяет увести себя (позволяет себе) обратно в комнату и похоронить вековую усталость под тяжестью тёплого пухового одеяла. Так много лет прошло с тех пор, что доныне Феликс не помнит, какого это: когда тебя любят. И отчего это так ценно и так сокрушающе больно.       — Тебе приснился сон? — спрашивает лежащий на соседней стороне кровати Минхо. Голос тихий, но в безмолвии ночи звучит громко. — Что это было?       От него пахнет теплом, но больше — жизнью. Феликс верил, наивно полагал, что любовь к кому-то умерла в нём в тот же день, когда он похоронил младшую сестру, а всё что было после — лишь имитация, суррогат чего-то живого. Но теперь ясно осознаёт.       Кажется, он любил Лили. Кажется, он любит Минхо. Кажется, он будет любить Хёнджина до самого конца.       — Прошлое.       Прошлое — то, чем Минхо однажды станет, как стала когда-то Лили (но никогда — Хёнджин). Он растворится в тумане событий, превратится в сокровенное воспоминание, которое иногда будет приходить к Феликсу по ночам и ворошить старые раны. Феликс будет забывать его лицо, звучание голоса, тепло рук, а затем из раза в раз продолжит воскрешать его образ в голове. И это самое издохшее и выстраданное, самое искреннее «я люблю тебя», на которое Феликс способен.       Помнить — значит любить.       — Кажется, я снова слышу, как кого-то тошнит, — отчаянно произносит Минхо. — Блять, я не переживу эту ночь.       Чонин показывается в дверном проёме через минуту. Замирает нерешительно, но не настолько, чтобы развернуться обратно, и, цепляясь пальцами за косяк, говорит:       — Там это… Джисона опять стошнило. Можно с вами лечь?       Плотные шенилловые шторы не пропускают ни каплю жёлтого фонарного света, но Феликс даже в темноте видит, как искажается в гримасе безнадёжности чужое лицо. Электронные часы на комоде показывают начало четвёртого — Минхо имеет странную привычку подрываться ни свет ни заря, а Феликс никогда не может заснуть снова, когда видит сны. Вряд ли кто-то из них будет спать, но никто не предпринимает попытку подняться с кровати.       — Будто если я скажу «нет», тебя это остановит, — хмыкает Минхо, когда Феликс оттесняет его плечом в сторону и оставляет кусок одеяла для Чонина.       — Вообще-то, нет, — радостно говорит подросток. — Вы просто не представляете, как там воняет.       — Представляю, Чонин. Этот придурок облевал салон моей драгоценной машины.       — Тогда это будет для тебя ударом: узнать, что он также облевал твой драгоценный ковёр, — хихикает Чонин и натягивает кусок одеяла до подбородка, ногами прижимаясь к ногам Феликса. — Хён, ты такой холодный, кошмар!       — Я мёртвый, мелочь, — открывает секрет Феликс. — Очевидно, что я холодный.       — Он сделал что? — подрывается на кровати Минхо. — Я убью его! Собственными руками!       — Учитывая, что он выжил после всего того, что уже успел сделать, я думаю, что у Джисона есть все шансы выжить, — Феликс хватает Минхо за ворот его пижамы и тянет обратно в постель. — Ты или ложись, или проваливай. Нечего выпускать всё тепло, которое мы с Чонином так старательно генерируем.       — Я генерирую, хён, а ты поглощаешь. Не представляю, сколько нужно тепла, чтобы согреть тебя.       — Я слышу упрёк в твоём голосе или что? Сам попробуй быть мёртвым четыреста с хером лет и при этом оставаться тёплым.       — Знаете, а ведь говорят, что мёртвая женщина ещё сорок минут женщина.       — Завалите ебальники. Оба. Или пойдёте спать к Джисону, — предупреждает Минхо и резко дёргает на себя одеяло, отбирая добрую половину. — Это мерзко, Чонин. Кто тебя воспитывал? Свиньи?       — Ты, — как бы невзначай напоминает он. — Ты меня воспитывал, хён.       Феликс знает, что получит за такое, но всё равно смеётся. Под рёбра ожидаемо прилетает острый локоть.       — А ты не смейся, тупица. Ты не меньше моего виноват в том, каким он вырос.       — Да, в качестве родителей мы провалились.       — Я, конечно, жутко благороден вам обоим, — фыркает Чонин и дёргает на себя одеяло, в которое крепко вцепился Минхо, — но не дай бог иметь таких родителей.       Кажется, люди называют это счастьем. Тёплое, звенящее чувство в груди, которое всего на миг позволяет забыть о сросшейся с костями болью. Феликс не видит, но чувствует, как оно расползается по грудной клетке и греет мёртвое сердце. И как становится легче — не навсегда, временно, но оттого и драгоценно.       — Вам ещё не надоело перетягивать это сраное одеяло как канат?       — Заткнись, Феликс. Реально всё тепло спиздил, — ворчит Минхо, но послушно отпускает одеяло, по итогу деля его поровну. — Такое ощущение, будто я лежу в кровати с трупом.       — А ты часто лежал в кровати с трупами?       — И такое бывало. Но чаще всего трупы становились трупами как раз таки после того, как полежали со мной в кровати.       — Я так и знал, что секс с тобой — это экстремальный вид спорта. И как только Кристофер выжил?       — А ты спроси у него. Поделитесь друг с другом опытом.       — Знаете, — прочищает горло Чонин, — я уже сто раз пожалел, что пришёл сюда спать. Нюхать рвоту и то приятнее, чем слушать вас.

;;;

      Следующим утром идёт первый снег. Он тает в ту же секунду, как касается серого асфальта, превращаясь в грязные, вязкие лужи, но перед этим вместе с сухими листьями водоворотом пролетает над землей — красиво, но холодно. Феликс сидит на стуле у плиты, поджав под себя ноги, и иногда переворачивает жарящиеся на сковороде панкейки, рецепт которых ему настойчиво втюхал Чонин, а сам отправился за взбитыми сливками в магазин под домом. На соседней конфорке в турке журчит кофе; где-то в глубине квартиры Минхо громко, с чувством ругается и надзирательно стоит над отмывающим ковёр Джисоном; а всё прочее — злое, гнусное и дурное — всё, что тревожило ночью и — Феликс знает — потревожит снова, настороженно держится поодаль.       — Он — дьявол, — говорит Джисон, буквально вваливаясь в кухню. — Как ты с ним живёшь?       — Ты хотел сказать: «Как я с ним живу?», — поправляет его Минхо. Он шествует за Джисоном лёгкой, почти летающей походкой, и по его заметно приободрившемуся лицу можно сделать вполне обоснованный вывод, что он уже успел испить чужой крови. — Ах, какой чудесный день!       — Пока кто-то живёт, мы выживаем, приятель, — сочувственно улыбается соседу Феликс, силиконовой лопаткой переворачивая блин. — Хотя это ты ещё не общался с ним во время полнолуния.       — Хён воет на луну?       — Иногда, — улыбается Феликс и ловко уворачивается от подзатыльника. — На этаж выше живёт терьер. Они обычно занимаются этим вдвоём.       На этот раз увернуться от подзатыльника не удаётся, и Феликс почти сваливается со стула, когда чужая тяжёлая рука с чувством опускается ему на голову. Не больно, но порядком ощутимо, в случае Минхо даже в некоторой степени ласково. Феликс выкладывает на тарелку приготовившиеся панкейки и в примирительном жесте незаметно подталкивает их в чужую сторону, а сам по второму кругу начинает заливать тесто на скворчащую сковородку. Джисон в это время принимается разливать кофе по чашкам — краем глаза Феликс отмечает отсутствие неестественной неловкости, которая раньше присутствовала в чужой фигуре из-за едва заметного стеснения. «Кажется, — думает Феликс, когда Джисон подсовывает Минхо под нос кружку, — он начинает привыкать».       Трудно сказать, что именно Феликс чувствовал, когда видел, как Минхо насильно отбирал себя у других людей, руководствуясь одним лишь нерациональным желанием никогда больше не быть преданным, не быть отвергнутым. Не жалость, но, быть может, искреннее сожаление, отчасти намертво привязавшее Феликса к этому месту. Что Минхо почувствует, когда однажды его не станет? Будет ли ему больно, если в следующий раз Феликс (не потому, что не захочет, а потому, что больше не сможет) не вернётся? Глупо полагать, что Минхо не рассчитывал риски, ввязываясь в эти странные, непонятные отношения, но ещё глупее верить, что кто-то из них сможет разорвать противоестественную связь между ними легко и безболезненно.       Будет ли Минхо оплакивать его? Хотя бы немного?       Все те люди, которые когда-либо любили Феликса, помнили его и несли цветы на его пустую могилу, давно растворились во времени. Они остались лишь в памяти, превратившись в блеклые картинки, давно потерявшие цвет, и тот Феликс — Ёнбок — умер с ними же — с последним человеком, который его помнил. И как, оказывается, болезненно и приятно снова быть привязанным к кому-то — не этой проклятой, ненавистной связью, которая связывает его и Хёнджина, а чем-то более людским, даже хрупким.       «Минхо, — с болью думает Феликс, глядя на то, как он тихо переругивается с Джисоном, — сможет жить без меня». Как он смог жить без родителей, как научился жить без Чана, которого подпустил к себе ближе всех, пустив под кожу, а затем медленно и мучительно вырывал из себя вместе с сердцем. Может, не сразу. Может, ему понадобится время, чтобы больше не ждать Феликса: выбросить его зубную щётку, пыльные книги, наборы для выпечки, дурацкий ковёр Савоннери, который всегда будет напоминать о нём. Но затем, спустя время, он продолжит двигаться дальше, перевернёт эту странную страничку своей жизни, где он тринадцать долгих лет провёл плечом к плечу с вампиром, и забудет Феликса. Потому что люди всегда так делают. Они забывают.       А быть забытым, Феликс знает, страшнее, чем всё.       — Хён, ты не можешь смешивать клубничный джем и абрикосовый, — с ужасом бормочет Джисон, глядя в чужую тарелку.       — И где это написано? — выгибает бровь Минхо. — В десяти заповедях?       — «Не желай дома ближнего твоего, не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего», — бормочет Феликс и с трудом отдирает панкейк от сковородки. — Что? Десятая заповедь, прелюбодеи необразованные.       — Ты христианин? — удивлённо спрашивает Джисон, на некоторое время забывает про намешанный джем в чужой тарелке.       — Ну да, а как же, — фыркает Минхо.       — Между прочим, я целых пять дней провёл в католическом монастыре. Правда, потом меня попытались сжечь на костре. Знаете, как утомительно бегать от инквизиции?       — Он говорит подобные вещи с таким серьёзным лицом, что я уже не понимаю, шутка это или нет, — вздыхает Джисон, а затем переводит своё внимание обратно на чужую тарелку. — Это отвратительно, хён!       — Тебя спросить забыл. И вообще, доедай и проваливай.       — А можно мне ещё на чуть-чуть остаться? Пожалуйста?       — Нет! У нас тут не центр помощи бездомным.       — Я бы поспорил.       — Заткнись, Феликс. Жарь свои блины молча.       — Это панкейки, идиот.       — Феликс! — внезапно сурово говорит Джисон и поворачивается к нему на стуле лицом. — Я игнорировал это прошлые разы, потому что не хотел лезть не в своё дело, но подобное поведение уже ни в какие ворота! Минхо-хён старше — обращайся к нему соответственно!       На долю секунды в кухне повисает тишина, лишь отчасти прерываемая воем ветра за окном и журчанием теста на горячей сковородке. А затем Минхо начинает торжественно и злорадно смеяться, чудом не сваливаясь со стула.       — Ладно, Джисон. Можешь остаться, — растягивая губы в довольной, ублюдской улыбке, говорит Минхо. — А ты, Феликс, в самом деле. Тебя не учили, как общаться со старшими?       — Я знаю, что вы очень близки, но подобное поведение всё равно неприемлемо, — осуждающе качает головой Джисон, и Феликс страшно хочет запустить ему в лоб силиконовой лопаткой. — Я говорю это не потому, что хочу, чтобы ты почувствовал себя виноватым. Просто это может доставить тебе проблем в будущем, понимаешь?       — А вы, погляжу, спелись, — мрачно замечает Феликс, щурясь. — Хёны.       — Да, вот так. Умница. Это ведь не так трудно на самом деле?       Когда Феликс всё-таки собирается запустить в Джисона силиконовой лопаткой, в прихожей хлопает дверь, а затем Чонин стонет:       — Ну и погода, блин! Меня чуть не унесло ветром. Эй, кто-нибудь, идите заберите эти чёртовы цветы, иначе я упаду вместе с ними!       Феликс хмыкает, поднимается со стула и вручает Минхо в руки силиконовую лопатку.       — Уверен, ты справишься.       — Хён, — подсказывает Джисон.       — Хён, — морщась, говорит Феликс.       — Я понятия не имею, как переворачивать эти чёртовы блины, — возражает Минхо.       — Это панкейки, тупица. То есть хён.       Чонин обнаруживается под дверью. Размазывает промокшими кроссовками грязь по полу и одновременно с этим оттряхивает волосы от скопившихся на макушке крупных, не успевших растаять снежинок. Феликс с недоумением смотрит на объёмный букет белых цветов в его руках, которые он почти сразу же передаёт ему, а затем парализовано замирает.       Белые каллы.       — Что это? — не своим голосом произносит он, чувствуя, как букет в руках внезапно тяжелеет, пригвождая к земле.       — А не видно, хён? — немного раздражённо бормочет Чонин, разматывая шарф. — Не знаю, сказали какому-то Ёнбоку. Я кучу раз сказал, что в этой квартире нет никакого Ёнбока, но, как видишь, безрезультатно. Боже мой, мне кажется, что этот дурацкий снег даже у меня в трусах…       Жуткое, мерзкое чувство сковывает горло в мёртвых тисках, когда Феликс пытается сделать вдох. Белопятнистые каллы, по легендам выросшие около креста распятого Иисуса и на языке цветов означающие «смерть», ощущаются неподъёмным балластом. Они пахнут всё так же, как Феликс запомнил — терпкой зеленью с нотками цветущей сирени и Африканской тёплой зимой, — однако теперь этот запах превращается в ядовитый угарный газ, плотно заполняющий лёгкие, как воздушные шары. Осознание — острое, болезненное осознание, которое мгновенно вырывает Феликса из его выдуманного, безопасного мира в пределах этих стен, — приходит вместе со страхом.       У него — бессмертного — кончается время.       — Кто это был? — едва размыкая губы тихо произносит Феликс. — Кто дал тебе эти цветы?       — А? — не расслышав, Чонин поворачивает голову в его сторону и скидывает мокрые кроссовки на пол. — Не знаю, первый раз его видел. Молодой мужчина, ровесник хёна, наверное. Возмутительный красавчик, кстати. Я даже спросил его, не айдол ли он, — потому что это же надо родиться с таким лицом! — но он только улыбнулся. Наверное, всё-таки перепутал квартиры. Жалко, конечно. Цветы-то красивые. Хён? Ты в порядке? — обеспокоенно говорит Чонин. — Что-то случилось? Тебе плохо?       Со стороны кухни доносится тихая ругань. Феликс негнущимися пальцами вытаскивает записку из цветов и опускает глаза на чернильный росчерк знакомого почерка.       Злая, злая ирония. У Феликса в распоряжении всё время мира, но отныне он снова боится не успеть, потому что отсчёт пошёл.

«Ты знать не можешь, как тебя люблю я, — Ты спишь во мне, спокойно и устало. Среди змеиных отзвуков металла Тебя я прячу, плача и целуя». С нетерпением жду нашей встречи, Ёнбок. Всегда твой.

Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.