ID работы: 13737661

Из чего сделаны люди?

Слэш
NC-17
В процессе
211
автор
inwoe бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 136 страниц, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
211 Нравится 218 Отзывы 70 В сборник Скачать

один: шесть

Настройки текста

Тогда

      У голода был облик.       Бесформенное, полое тело, пустое в глазницах; эти глазницы — каждая размером с крупную медную монету — зияли густой, поглощающей свет чернотой, щурясь насмешливо и голодно. Лица на нём не было или, по крайней мере, было лишь отчасти: назвать то мутное, облицованное чёрной вязью пятно с глубоким росчерком кровоточащей раны вместо рта, было трудно. Феликс не смотрел на него, пряча глаза где угодно — в искусной ручной вышивке мягкого ковра, в резных ножках стола, в острых углах комнаты-клетки, в собственных дрожащих, воспалённых веках, сомкнутых упрямо и непокорно, — но чувствовал провалившимся под рёбра животом. Чувствовал бледной, тонкой, как пергамент, кожей (такой же легко рвущейся, но острой по краям, способной резать плоть не хуже стали). Слышал обострившимся слухом. Обонял кислую, жгучую горечь носом.       Голод дробил кости мелко, но точно. Голод был он.       Девочка, чуть старше младшей сестры, была распята на полу, как жертвенный агнец. Она пахла солью, луговыми цветами — смолистая пижма, медистый кипрей, пряная ромашка, — сухим сеном и горьковатой древесиной. Но больше, конечно, страхом. А страх, в свою очередь, пах особенно сладко. Дышал Феликс тяжело и отрывисто, хватая воздух мелкими с большим интервалом глотками, но даже этого оказалось достаточно, чтобы позволить всепожирающему голоду протиснуться внутрь, глубокой раной минув через пищевод прямо в сжавшийся от боли желудок. Костлявые, ледяные руки вмиг заполонили всю брюшную полость — любовно оградили селезёнку, царапнули острыми ногтями желчный пузырь, а после с истинным удовольствием вцепились в кишки, играючи наматывая их на пальцы.       В тонкой девичьей шее во всю билась жизнь. И больше, чем вспороть себе живот (чтобы вынуть фантомные руки наружу), Феликс хотел снова ощутить её на кончике языка. Почувствовать, как она журчит нежным, стремительно бегущим вперёд ручьём; ощутить кончиками пальцев её живительное тепло, способное согреть его холодное, мёртвое тело. Тёмная злость поднималась из глубин сознания, дрожащая ярость затмевала белки глаз — по чужим венам текла жизнь, по его — проклятье. Оно нежно науськивало на ухо страшные вещи, рисовало кровавыми красками яркие картины под веками, гладило по напряжённым лопаткам, подталкивая в спину — ближе к животворящей силе.       — Упрямый мальчик, — огорчённо произносит Хёнджин. — В чём толк отказывать себе в желаемом?       Дёсны ныли нещадно. На корне языка горчила собственная дрянная кровь, но Феликс непримиримо держал губы сомкнутыми, режась об острые, как наточенные кинжалы, зубы. Молчание раздражало Хёнджина больше всего, а его злость — пускай и хорошо выверенная, контролируемая разумом — доставляла Феликсу злое, слабое удовольствие. Последние силы кричать и бросаться словами-угрозами оставили Феликса ещё давно, но его упрямство — фундамент его обнажённых на свет костей — до сих пор оставалось при нём. На нём Феликс и держался. И немного (бессчётно, немерено, значительно) — на любви.       Девочка плакала. Её юное, наверное, в обычное время хорошенькое лицо опухло и покраснело — крупные слёзы катились вниз по щеками и пропадали в вороте простенького ханбока. Под правым глазом, у очертания мягких скул, кровоточила мелкая рана, оставленная на виду намеренно. Густая, алая кровь — наверняка тёплая, наверняка сладкая — капала прямо на пол, собираясь в небольшую, но лужу.       Феликс не плакал, хотя хотел. Он рисовал на месте чужого лица другие (застенчивое и улыбчивое; серьёзное и вдумчивое), вспоминал горечь слёз младшей сестры, когда она упала с дерева, удушливый страх старшей сестры в ночь перед собственной свадьбой. Как она отчаянно хватала Феликса за руки — слишком взрослая и гордая, чтобы плакать, но слишком свободолюбивая, слишком живая, чтобы принадлежать кому-то больше, чем себе — и испуганный озноб её маленького тела, содрогающий стены дома. Он всегда был слишком слаб, слишком бессилен, чтобы утешить любимых женщин — мир бросал в их хрупкие спины камни, а Феликс мог только стоять в стороне и смотреть, как с каждым ударом трещит их воля, их вера.       — Не плачь, — говорит Феликс слабым, охрипшим из-за долгого молчания голосом. — Не плачь. Всё будет хорошо.       Не будет, девочка знает. Девочку отдали чудищу на съедение — и пускай чудище жалеет, пускай сострадает: чудище всё равно чудище.       С дивана доносится утомлённый вздох.       — Уведи её, Сынмин.       — Мне убить её, господин?       — Делай, что хочешь.       Мама учила добродетели. Учила не смотреть на других свысока, терпеливо относиться к чужому невежеству, не таить злобы. Она никогда не повышала голос, с уважением относилась даже к безродным босякам и каждый день благодарила небеса за крепкую крышу над головой, горячую пищу на столе и за здоровых, счастливых детей. Феликс боялся отца, но боготворил мать — за её нежную, гордую улыбку он был готов быть кем угодно и чем угодно: взять в руки меч, забросить живопись, притвориться другим человеком, а если надо, даже стать другим человеком. Переплавить в огне робость, выжечь жаром мальчишечью мечтательность, часто граничащую с несерьёзностью, выковать из мягких углов острые пики.       Но мама всегда просила только об одном: во чтобы то ни стало оставаться хорошим человеком. Что значит быть «хорошим», Феликс понимал с трудом — в то время в его голове гуляли непокорные южные ветра, а он сам слишком торопился: прожить жизнь, прочитать все книги, облазить все леса и рощи, нарисовать все реки и звёзды.       Старшая сестра тоже была хорошей. Она надела свой самый красивый яркий ханбок, надушилась розовым мылом, а затем потуже затянула холщовую верёвку на тонкой шее. Самовольно взяла на душу грех, чтобы освободить свою семью от позора и косых взглядов, позволила предать себя — юную, живую, неприкаянную — огню, возложить душу на алтарь человеческой кровожадной косности. И всё это потому, что была хорошей.       Перед глазами плыло. В просторной комнате пахло смертью — эфирным маслом ладана, тёплой бальзамической смолой, густо забивающейся в лёгкие, медовым воском, сыростью старых храмовых половиц, розовым мылом. Феликс чувствовал, как медленно проваливается в пустоту, как мягкий ворс дорогого ковра расползается под коленями болотной топью, жадно и удушливо заглатывает в подземье и как бесформенное проклятье нежно обнимает со спины, убаюкивает. На резном низком столике в стопке бумаг холодной сталью блестел маленький серебряный ножик для писем — Феликс внимал материнским наказам с трепетом, клялся всегда оставаться хорошим человеком и никогда не держать в груди прожорливую, чёрную ненависть.       В чём прок быть хорошим, если больше не человек?       Маленький серебряный ножик — искусная, тонкая работа — ложится в дрожащую ладонь удивительно твёрдо. Феликс больше не мешкает: одним рывком поднимается с колен, оказываясь напротив сидящего на диване Хёнджина, и не глядя всаживает острый конец куда-то в грудину, где омертвевшее, никогда не знавшее жизни сердце, ликует.       — Стой на месте, Сынмин, — приказывает он безликому существу, не отрывая глаз от нависающего над ним бледного разъярённого лица.       — Но господин!..       — Сделаешь шаг — и я убью тебя.       Бумаги, которые Хёнджин читал до этого, беспорядочно усеивают пол. Пальцы теряют твёрдость, но Феликс всё равно упрямо продолжает держать влажную ладонь на тонкой рукоятке ножа, второй рукой опираясь на чужое плечо для равновесия. Оно, впрочем, очень быстро покидает его тело.       — Что дальше? — с любопытством спрашивает Хёнджин, ничуть не беспокоясь о лезвии в своей груди.       — Я тебя убью, — обещает. — Я стану последним, что ты увидишь в своём жалком подобии жизни.       Чужие пальцы нежно касаются разгорячённого, покрытого испариной лба. Холод мёртвой кожи на долю секунды унимает невыносимую боль в висках, отгоняет прилипшее к изнанке позвоночника проклятье. Смотрит Хёнджин мягко, почти нежно. Ладонью Феликс чувствует собирающуюся под рубашкой кровь и как всё его искажённое естество, отравленное этой самой кровью, с собачьей преданностью тянется ближе.       — Хорошо, — улыбается Хёнджин. — Стань моей погибелью, Ёнбок.       В чужую шею Феликс вгрызается со злобой, чёрной ненавистью, мучительным бессилием. Чувствует, как сильные руки нежно опоясывают его спину, прижимая ближе; гладят по трескучим, ломким позвонкам, пока Феликс отчаянно давится чужой проклятой кровью. Она заполняет рот горечью, жжёт корень языка, продвигаясь дальше, скатывается вниз по пищеводу и наконец попадает в сжавшийся пустой желудок. Голод ликует. Гремит костями, смеётся торжественно, распухает в брюхе, взрывается. Кровь Хёнджина на вкус, как изысканный яд, жидкая ртуть — она на вкус лучше всего на свете.       — Вот так, мой мальчик, — баюкает его на руках чудовище. — Теперь ты никуда от меня не денешься.

;;;

      Ким Чонсу не дожил до своего двадцати трёхлетия всего пару месяцев, и жизнь его, по существу, выдалась сильно паршивой, чтобы бороться за неё так неистово. Мать — наркоманка, отец — пьяница, плохая компания в тринадцать, две административки в четырнадцать, детский дом в семнадцать и глиобластома в двадцать два — Феликс мало что знает о паршивой жизни, потому что родился любимым ребёнком в хорошей семье, да и время четыреста лет назад было совсем другое (по-своему трудное и по-своему простое), но о паршивой смерти знает всё.       А смерть у Ким Чонсу была такой же паршивой, как и жизнь.       Смотря на его посиневшее, теперь уже навсегда и окончательно мёртвое тело, Феликс не испытывал мук совести или вроде того — кажется, всамделишно очерствел за последние годы, но всё равно не лишился сострадания. Что-то в груди на долю секунды мерзко кольнуло.       — Я обещал, что с ним ничего не случится, — говорит он, следя за тем, как облачённая в латекс рука Минхо приподнимает белую простынь, оголяя обескровленную мужскую грудь.       Минхо мимолётно полосует взглядом по ничего не выражающему Феликсову лицу, а затем возвращается обратно к трупу.       — В этом нет твоей вины.       — Я знаю. Но я не сдержал обещание.       Не его вина, что мир такой. Что чудовища плодят детей, вскармливают их ядом, травят с младенчества, а затем с холодным равнодушием смотрят, как мир рушится. Не его вина, что гниль прорастает даже в засухе, пробивается через твёрдую, не пригодную для жизни почву, разрастается на много километров, пожирает побеги семян. Не его вина, что люди сбиваются с верного пути, поддаются дьявольским увещеваниям, выбирают не ту сторону. Не его вина, что стихийные бедствия случаются, войны развязываются, надежда угасает.       Не его вина, что мальчик собственноручно себя умерщвляет, чтобы спастись от неминуемой смерти, но всё равно попадает в её цепкие руки.       Не его, а всё равно как-то гадко.       — Глиобластома была обнаружена в июне этого года, — сообщает Чанбин, выдерживая привычное расстояние в несколько метров. В обычное время Феликс посмеялся бы над этим. — Пацан был ходячим живым трупом. С таким размером опухоли сгорают за месяц-два.       — А Соль Юна умирала от порока сердца, — хмыкает Минхо. — Какое невероятное совпадение.       В морге пахнет дурно. Сладкий трупный запах не перебивает даже распылённый по всему помещению удушливый формальдегид, от которого живот неприятно крутит. Феликс пытается не дышать — а если и дышать, то только через раз, пряча чувствительный нос в складках белоснежного, до белизны выстиранного халата, наброшенного на плечи, — и не слишком вглядываться в пробитую в чужой груди дыру размером с мужской кулак. Впрочем, не нужно видеть, чтобы знать: сердца в той груди больше нет.       — Что-нибудь ещё? — уточняет Минхо.       Удивительное равнодушее — выверенная профессиональность.       На первый взгляд кажется, будто Минхо очерствел не меньше. Но если для того, чтобы покрыться изнутри толстой наледью Феликсу понадобились века, Минхо хватило пары лет. Может, потому что отныне мир другой, он меняется быстро и неумолимо: не успеешь подстроиться — умрёшь. А может, за несколько лет Минхо пережил столько же, сколько Феликс пережил за столетия.       — Рана в груди рваная, но глубокая. Нужно дождаться результатов экспертизы, но я подозреваю, что это бессмысленно, — Чанбин неопределённо ведёт плечом. — Скорее всего сердце вырвали рукой.       — Рукой?       — Ага.       — Сможете определить биологические ткани? Отпечатки пальцев?       — Если это работа вампира, — а я более чем уверен, что это был вампир, — нет.       Думать о том, кто именно приложил руку к случившемуся, не хочется. Но не думать не получается.       Хёнджин всегда любил сложные игры. Он часто страдал от скуки, а потому многое случалось просто потому, что на время могло развлечь его. Феликс знает, что даже собственное условное существование, причина, по которой он до сих пор не стал удобрением для цветов, — это следствие его попыток хоть как-то развеять эту томительную, невыносимую скуку, преследующую Хёнджина много веков. Кажется, Феликс неплохо справлялся со своей задачей — до поры до времени, конечно, пока не пришло время делать ноги, — потому что за всё время — долгое время, кто-то даже назовёт это вечностью, — что они сосуществовали бок о бок, Хёнджин вёл себя исключительно покладисто: не занимался подстрекательством или пособничеством, не эксплицировал конфликты, почти не убивал людей, да и в целом вёл себя, как добропорядочный вампир на пенсии. До поры до времени, опять же. Горбатого, как известно, могила исправит, а этого не исправила даже она.       О чём Хёнджин думает, снова взявшись плести свои интриги, и какова его конечная цель, Феликс не знает. И, честно говоря, не хочет знать, потому что в любом из вариантов ответ ему не понравится. Морально он даже, вроде как, готов снова встретиться с ним лицом к лицу. Всё-таки пятьдесят семь лет готовился к этой неминуемой встречи (Земля как-никак круглая, а им двоим всегда было тесно в одном месте, всегда сталкивало лбами, даже когда что-то — люди именуют это судьбой, Феликс — выбором, — упрямо разводило их по разным концам планеты), однако сам Хёнджин, очевидно, решил по-другому. Может, мстит за годы разлуки, хотя, скорее, просто играется: такая вещь, как затаённая обида, которую нужно именно вынашивать, мариновать временем, слишком мелочна для него.       Если Хёнджин и мстит, то сразу. Если бы Хёнджин хотел мстить, Феликс был бы нежилец ещё пятьдесят семь лет назад.       — Отправишь мне копию экспертизы, как придут результаты? — просит Минхо, стягивая с ладоней противный латекс.       Чанбин мнётся долгую секунду.       — Я должен сказать «нет», потому что тебя отстранили от этого дела. И Крис будет очень недоволен, — говорит он и бросает быстрый взгляд на Феликса. — Но я едва ли в том положении, чтобы отказывать человеку, у которого есть ручной вампир.       — Спасибо, — кивает Минхо, выбрасывая перчатки в урну. — В долгу не останусь.       — Он только что назвал меня ручным? — уточняет Феликс скорее неверяще, чем злобно.       — Кажется, именно так он и сказал, — усмехается Минхо и хлопает Феликса по плечу, направляясь к выходу. — Пошли, ручной вампир. У нас ещё есть дела.       В коридоре они ожидаемо сталкиваются с Чаном.       Так иногда бывает: когда двое людей по какой-то неведомой никому причине всегда и везде — куда бы ни вёл путь — встречают друг друга вне зависимости от собственных желаний. Не всегда друзья, не всегда любовники — иногда это просто знакомые, иногда злейшие, кровные враги, но всегда это те, кому мирозданием предрешено вечно встречаться на пересечении дорог. Феликсу любопытно, кто эти двое друг другу (любовники, просто знакомые или злейшие, кровные враги) и куда по итогу их приведёт эта дорога. Собственные дороги давно истоптаны и определены. Феликс знает, откуда они берут начало и где заканчиваются, но вот дорога Минхо… Кто знает, почему она привела его туда, где он сейчас?       — Феликс, — вежливо кивает Крис, останавливаясь на месте. — Минхо.       Удивительно, как по-разному могут звучать имена с одних и тех же губ. Феликс кожей чувствует, как дёргается Минхо от звука собственного имени, как внутри у него что-то с силой, с натягом сжимается (а там внутри холодно, там внутри такая толстая, многовековая наледь, которую Минхо приобрёл за пару лет, что всё живое тут же гибнет, стоит ему оказаться внутри), и как он вмиг осязаемо обрастает по кругу острыми пиками: шаг ближе — и вспорет кожу.       — Кристофер, — здоровается в ответ Феликс. — Уже освоился на новом месте?       Бан Чан неуверенно кивает. Мешкает секунд пять, а затем говорит:       — Мне жаль, что так получилось.       — Тебе жаль? — ядовито переспрашивает Минхо и едва заметно дёргается вперёд, словно хочет поддаться ближе, схватить Чана за грудки и хорошенько встряхнуть. Но он остаётся на месте. И расстояние между ними — суммарно четыре метра, не больше — нельзя преодолеть, даже сбив ноги в кровь. Такое не восполняется. — Хорошо. Потому что тебе должно быть жаль. Идём, Феликс.       — Подождёшь меня в машине? — просит Феликс, натыкаясь на злой взгляд, красноречиво сообщающий о том, что Минхо думает обо всём этом. — Пожалуйста?       — Пять минут, — отрезает он. — Опоздаешь — поедешь на метро.       — Ты не можешь так поступить со мной, — стонет Феликс жалобно. — Только не метро!.. Триста шестнадцать станций! Я потеряюсь и никогда не найду дорогу домой.       — Я всё сказал.       Он удаляется стремительно, почти бегом. Пытается скрыться от въедливого взгляда аккурат под лопатки, понимает Феликс, возвращая внимание обратно на Чана, смотрящего вслед Минхо. Грустно это всё, почти трагично. Феликс не будет жалеть того, кто причинил боль — пускай ненамеренно, пускай неосознанно — его человеку, но и Чан тоже пострадавший, тоже чего-то лишённый — Феликс лучше других знает, как Минхо умеет въедаться в кожу и какую боль он умеет причинять — вполне намеренно, вполне осознанно. Его человек жестокий. Он боль не прощает.       — У него всё хорошо? — спрашивает Крис, устало горбясь.       Феликс неопределённо пожимает плечами.       — Это же Минхо. Один чёрт знает, что у него в голове. В любом случае, — Феликс отсчитывает время мысленно: нужно успеть уложиться в три минуты, потому что до машины идти секунд сто сорок с погрешностями, — он будет в порядке. Я позабочусь об этом.       — Знаешь, сперва я думал, что ты — проблема, — говорит Чан, опираясь плечом о стену. — Что ты обязательно станешь причиной его несчастья. Но теперь, — он как-то странно, горько улыбается. — Ты прав. Минхо будет в порядке. До тех пор, пока ты рядом, он всегда будет в порядке.       Не ревность, не зависть — что-то другое; что-то, Феликсу непонятное. Он внимательно вглядывается в чужое уставшее лицо, пытается отыскать в нём ответы на свои вопросы, но не находит. А он ведь полагал, что знает людей, как облупленных. Очевидно, ошибался, потому что каждый раз они всё равно удивляют его снова и снова.       — У Ким Чонсу была глиобластома, — говорит Феликс и держит в голове цифру — пять минут. Он должен вернуться к Минхо не позже, чем через две с половиной минуты. — Уверен, ты уже в курсе. Знаешь, что меня удивляет больше всего? Что меня удивляет до сих пор? — две минуты. — Люди сами себе противоречат. Мальчик так отчаянно бежал от смерти, изо всех сил пытался хотя бы немного продлить себе жить — пускай и таким дурным способом, — но умер, чтобы дать мне номер — простую комбинацию цифр. О, а он знал. Поверь, Кристофер, он знал, что за ним придут; знал, что его убьют, если он откроет свой рот, но он всё равно так поступил. Ответишь мне, почему?       Лицо у Бан Чана разбитое. Сломленное. С чужих губ срывается лишь одно слово:       — Любовь.       — Любовь, — смакует Феликс, согласно кивая. — Чудная вещь, не так ли? Столько лет хожу по земле, а всё равно не могу понять её до конца. Впрочем, — Феликс разворачивается — осталось сто тридцать секунд, — будет печально, если Ким Чонсу умер напрасно, а виновные в смерти его любимой женщины так и не будут найдены.

;;;

      — Мне не нравится, что ты сплетничаешь с моим бывшим за моей же спиной, — говорит Минхо, стоит Феликсу, запыхавшись, усесться на пассажирское сидение — последние восемь секунд из выделенных трёхсот он буквально бежал. — Хотя зная тебя, ты бы не постеснялся делать это и в моём присутствии.       — И я о том же. Какой смысл каждый раз убегать? Постоял бы, послушал, — Феликс нехотя пристёгивается. — Вдруг что-то новое для себя узнаешь?       — Ненавижу тебя.       — Чмоки-чмоки.       Феликс, наверное, уже говорил, но скажет ещё раз: сеульская осень — кошмар. Что-то непонятное — вроде дождь, а вроде и мокрый снег — падает с неба с самого утра, размывая дороги грязью и тем самым стопоря транспорт, которого в понедельник в полдень и без того много. Феликс даже если хочет — а он не хочет — не может работать при таких погодных условиях, но когда в Сеуле кто-то решает умереть странной, неестественной смертью, этот кто-то не то чтобы сверивается с прогнозом погоды. А зря. Может быть, раскрываемость преступлений была бы намного, намного лучше.       — До чего же хорошо работает химчистка, — замечает Феликс. — Рвотой даже и не пахнет.       — Не напоминай, — морщится Минхо, а затем ставит печку на максимум, когда видит, как зябко передёргивает плечами Феликс. Приятно, ничего не скажешь. — Что думаешь?       — О химчистке?       — О деле, придурок.       — А, ну, — Феликс прислоняет ладони к тёплой панели, отогревая замерзшие руки. — Рано, конечно, судить, надо дождаться ещё один труп — Бог ведь троицу любит, да? — Минхо кидает на него мрачный взгляд. — Но, полагаю, и так уже всё ясно. Не думаю, что порок сердца и глиобластома — это совпадения. Точнее, я уверен, что это не совпадения.       — Почему ты так думаешь?       — Потому что я вампир, Минхо, — пожимает плечами Феликс. — Я не верю в совпадения.       — Значит, веришь в судьбу, — усмехается он, не отрывая взгляд от размытой дороги. — Забавно.       — Судьба, Вселенная, Бог, стечение обстоятельств, комбинация выборов, — перечисляет Феликс. — Люди называют это по-разному. Но по итогу это всё — одно.       — Ты мне лжёшь.       — Не понимаю, о чём ты, — Феликс поднимает удивлённый взгляд на чужой профиль. — И даже если бы я в самом деле лгал, — говорит он погодя, — ты бы никогда об этом не узнал. Я искусный лжец. У меня была целая вечность, чтобы научиться врать.       — Не знаю, что, — отвечает Минхо, продолжая следить за дорогой, — хотя лучше сказать: почему, но ты лжёшь. Я знаю тебя, Феликс. Ты боишься. А напугать тебя может только одно существо во всём мире.       «Удивительно, — думает Феликс. — Просто невероятно».       — У меня всё под контролем, — говорит он вместо этого, чувствуя странную скованность, похожую на, прости господи, растерянность.       — Дай мне знать, если это может стать проблемой, — кивает Минхо, не собираясь допытываться.       — Напомни мне, — Феликс прислоняется к дверце машины, подпирая голову рукой, и смотрит на Минхо новым взглядом. — Я уже предлагал тебе встречаться?       Бровь Минхо дёргается как-то совершенно по-особенному.       — Раз пятнадцать, — говорит он в итоге. — Если не двадцать. И какая-то часть из них была озвучена, когда мне было семнадцать, педофил сраный.       — Возраст — это просто цифра, — возражает Феликс. — Мне вот, например, почти половина тысячи, но я молод и в самом рассвете сил.       — Избавь меня от этого, бога ради. Я совершенно не в настроении слушать всё это дерьмо, Феликс. Я серьёзно.       — А я рассказывал, как во время Цинской империи…       — Только не это.       Конечным пунктом их назначения становится двухэтажный домишко, расположенный в частном секторе, обосновавшемся неподалёку от Сеула — всего в десяти километрах от города. Правда, для начала им приходится изрядно попетлять, искупав машину во всех мало-мальски глубоких лужах, которыми песчаная просёлочная дорога оказалась просто усеяна — Минхо матюгался каждый раз, когда колесо проваливалось в топкую грязь. Феликс, ничего не смысливший в пространственном ориентировании, сидел на пассажирском сидении с удобством и в тепле, окончательно разомлев и отогревшись к концу получасовой поездки, а потому его мрачное настроение стремительно полетело вверх. Чего нельзя было сказать о Минхо.       — Я тебе не такси, — в чёрт знает который раз напоминает он, когда они всё-таки выходят на нужный дом.       — Ты лучше, — радостно отвечает Феликс. — Ты — мой лучший друг!       — Не подлизывайся, — не особо-то злобно хмыкает он, оглядывая частную территорию недоверчивым взглядом. — Всё равно внутрь не пойду.       — Эй, ну! Мне страшно. А вдруг там приведения?       — Ты буквально вампир.       — И что? — Феликс натягивает капюшон толстовки на голову. — Это не значит, что я не считаю привидения жуткими.       Минхо морщится, словно от головной боли, и прикладывает указательный и большой пальцы к переносице. Феликс победно улыбается.       А дом, между делом, в самом деле выглядит так, будто в нём живут призраки. Феликс в них, конечно же, совершенно не верит, потому что, если призраки в самом деле существуют, он бы непременно встретил хотя бы одного за свои долгие путешествия. Но призраков не было. Были только люди, и они, по существу, пугали иногда больше, чем любая сверхъестественная тварь.       Он выбирается из машины первым, зябко передёргивая плечами из-за дувшего в сторону ветра, и оглядывается по сторонам. Дом относительно новый — ровно как и все остальные дома в этом секторе — но откровенно запущенный. От некогда прелестного сада (Феликс понимает это по огороженным декоративными камнями ровным рядам клумб и заросшим мелкой травой паласным дорожкам из качественной брусчатки, расползающееся витиеватыми змеями по всему саду) остались только засохшие кусты когда-то красивых чайных роз и редкие скопища неприхотливых маргариток. В самом центре — беседка, основания которой уже проела дикая трава, а чуть поодаль стоят трёхместные качели. Чудесное место — было бы, приглядывай за ним кто-нибудь.       Сам дом — в два жилых и один небольшой, отведённый, вероятно, под чердачное помещение, этажа — выглядит на порядок лучше, хотя даже Феликс — не эмпат, не медиум, просто вампир — чувствует исходящий от него холод. Светлая штукатурка посерела от времени, а кое-где — преимущественно под окнами нижнего этажа — и вовсе появился редкий мох. В облачённых в рамы из тёмного дерева окнах не видно ничего, хотя Феликс подозревает, что что-то там всё-таки прячется.       — Хороший дом, но пустой.       — Говорю тебе: там точно есть призраки.       — Хватит молоть чепуху, — раздражается Минхо, но Феликс видит, как он тоже напрягается — чувствует что-то, явно недоброе. — И ты веришь ей? Той девчонке?       — Я никому не верю, — пожимает плечами Феликс, а затем добавляет: — Кроме тебя, конечно.       В самом деле: Феликс даже Хёнджину не верит, а тут какому-то злобному человечишке. Себе не доверяет так, как ему — жутко на самом деле, опасно. Доверять вообще дело гиблое, особенно ему, Феликсу, особенно так, как доверяет он — безусловно, полностью, без остатка.       Но вот они тут. В условленном месте в условленное время — О Хэвон сказала по телефону, что они с этим самым «близким человеком» будут ждать их здесь, хотя Феликс подозревает, что вот их, как раз таки, точно никто не ждёт. По крайней мере не здесь. По крайней мере не сейчас.       — Если не веришь, — Минхо останавливается плечом к плечу. Так лучше. Так спокойнее, — то почему мы здесь?       Почему?       — Глаза, — говорит Феликс, делая первый шаг на заросшую травой дорожку.       — Глаза? — недоверчиво переспрашивает Минхо и следует нога в ногу.       — У неё глаза человека, который очень долго просил о помощи, но так и не нашёл её, — Феликс вздрагивает, сжимаясь от холода, и внимательно вглядывается в пустые тёмные окна. — Кто-то просит о помощи. Как когда-то о ней просил я. Как когда-то о ней просил ты.       Может, в самом деле зря. Может, по итогу это никчёмное, жалкое милосердие выйдет им боком — не страшно, если выйдет боком Феликсу, он привык, как-нибудь справится. Страшно, если коснётся Минхо. А ещё страшнее то, что когда касается Феликса, значит, всегда касается Минхо. И наоборот. Жуткая связь, честное слово.       — Хорошо, — соглашается Минхо удивительно просто.       И вот они оба — оба очерствевшие, оба с толстым слоем наледи на изнанке, оба не способные пройти мимо нуждающегося — стоят перед пустым домом, из которого кто-то просил о помощи. И этот кто-то был услышан.       — Прежде чем случится какое-то дерьмо, предупреждаю, — говорит Минхо, пока Феликс повторно набирает чужой номер телефона. — Я запрещаю тебе умирать сегодня.       — Ты говоришь это мне? — хмыкает Феликс позабавленный этими словами. — Я почти бессмертный. И это я запрещаю тебе умирать.       — Значит, сегодня не умираем.       — Ага.       Где-то в глубине дома слышится рингтон телефона. Феликс пару раз дёргает ручку входной двери, но та не поддается ни с первого раза, ни с третьего — кажется, их в самом деле никто не ждёт. И это, в общем-то, хороший знак, чтобы впихнуть себя обратно в машину и умотать домой: отогревать ноги у конвектороного обогревателя и пить чай.       — Идеи? — хмыкает Минхо.       — Ну ты же у нас коп, — разводит руками Феликс. — Взламывать двери — это по твоей части.       — Вот именно, — закатывает глаза Минхо. — Я коп, тупица.       Спустя долгие несколько минут препирательств они единогласно решают лезть через оставленное на проветривание окно, вероятно, ведущее на кухню. Для начала приходится немного попотеть: Феликс с трудом откапывает в саду более-менее прочную и тонкую, но при этом достаточно длинную палку, чтобы поддеть ей через щель защёлку и открыть окно на максимум. Руки мелко подрагивают от холода (и от дурного предчувствия, но Феликс не признаётся в этом вслух) и нехотя слушаются, а потому осуществить задуманное получается далеко не с первого раза.       — Надо было просто выбить стекло, — недовольно бормочет Феликс, ловко взбираясь на подоконник.       — Ага, а потом статья: кража со взломом, — слышится из-за спины.       — Мы в любом случае нарушаем закон, праведник сраный, — говорит Феликс и ныряет внутрь дома.       Помещение, как они и предполагали, оказывается кухней. И надо сказать кухней вполне себе просторной, больше напоминающей столовую. Феликс не любит слишком большие помещения — они, как известно, очень легко теряют уют, но едва ли это место выглядит так мрачно из-за расположенных на большом расстоянии друг от друга стен. Тут скорее дело в атмосфере, которая плотно оплела сооружение со всех сторон.       — Ладно. Может быть, призраки здесь есть, — признаёт Минхо негромко, на грани с шёпотом, когда тоже оказывается внутри.       Феликс хмыкает — что-то вроде: «А я же тебе говорил, но ты мне не верил», — и проходит дальше, минуя длинный обеденный стол, рассчитанный по крайней мере на десяток человек. Приоткрывает ближайшую кухонную тумбу, а затем беззастенчиво засовывает нос в холодильник и выносит вердикт:       — Поесть нечего.       — Тебе лишь бы пожрать, — ворчит Минхо, ощупывая пистолет под одеждой.       — Я не успел позавтракать. А работать на голодный желудок, между прочим, контрпродуктивно.       Впрочем, не до смеха становится очень скоро, потому что спустя пару минут они находят О Хэвон. Правда, мёртвую. Минхо вынимает из-под одежды пистолет, перезаряжает его и становится в стойку, пока Феликс опускается перед телом на колени, ожидая непонятно чего — пожалуй, чуда. «Да, — думает Феликс, — чудо тут явно не помешает».       — Кто-то был явно голоден, — говорит он, осматривая жуткие повреждения, оставленные чьими-то зубами. — И этот «кто-то» определённо голоден до сих пор.       — Слышишь что-то?       — Наверняка.       В просторной гостиной темно, но так даже лучше: остальные органы чувств обостряются до предела. Иногда верить глазам недостаточно, иногда даже они подводят — не видят то, что можно только услышать, почувствовать. Феликс вот чувствует. Минхо тоже. Что-то мерзкое, жуткое, притаившееся в темноте дома. Оно скребётся под полами или над — тихо, выверенно, как хищник на охоте. Феликс опускает взгляд обратно на обезображенное, некогда красивое девичье лицо и радуется, что всё-таки не позавтракал: часть лица как будто и вовсе отсутствует. Ошмётки кожи безобразно свисают, словно лоскуты рваной одежды, а из методично прогрызенной дыры в щеке виднеется ряд белых зубов. В застывших глазах стоит ужас. Немой крик о помощи.       Кто-то просил о помощи. Кого-то снова не услышали вовремя.       Существо из темноты появляется внезапно и почти беззвучно. Феликс уклоняется благодаря одним лишь рефлексам, неосознанно подхватывая на руки мёртвое тело в попытке защитить, — но защищать больше некого, поздно, шепчет на ухо чудовище из головы, — и слышит несколько выстрелов кряду.       — Попал? — спрашивает Феликс, разжимая руки, и бережно укладывает мёртвую О Хэвон на пол.       Может, приди они раньше. Может, не будь Феликс таким…       Впрочем, теперь это уже не важно.       — Ни разу, — а вот это уже плохо: если Минхо мажет, значит, дело совсем дрянь.       — Ты увидел, что это?       — Нет, — Минхо делает шаг назад, отступая ближе к Феликсу, чтобы в случае чего прикрывать спины, и не сводит напряжённого взгляда с темноты впереди. Мерещится, будто никого постореннего нет, даже все звуки внезапно пропадают. — Но это точно не упырь. Оно разумное. Слышишь? Высматривает нас, — он жёстко усмехается. — Выжидает, дрянь.       Тошнота всё-таки подкатывает к горлу вместе со страшным осознанием происходящего — разделённые на части пазлы, выложенные кем-то прямо на поверхность, на самое видное место, наконец собираются в целую картину. И Феликс понимает. С ужасом для себя. Но уже поздно. Знай он, что будет поджидать их в этом доме, ни за что бы не сунулся: не потому, что страшно.       Потому что даже спустя пятьдесят семь лет до сих пор больно.       В следующую же секунду из темноты появляется силуэт. Небольшой, скрученный в плечах; руки безвольно болтаются вдоль худого тела, а грудь то и дело тянется ближе к земле, словно даже просто стоять на двух ногах — непосильная задача. Силуэт — девочка, на вид лет двенадцать, может, чуть меньше — она жутко сверкает черноватыми, с отблеском красного, глазами, и замирает, занимая выжидательную позицию.       Феликса мутит. Феликса выворачивает изнанкой.       Это больно. Наверное, даже больнее, чем должно быть по прошествии стольких лет. Вроде не ребёнок больше, не мальчишка даже; вроде говоришь себе, что справился, что пережил, а затем сталкиваешься с реальностью лицом к лицу и понимаешь, что ничего, совершенно ничего не изменилось. Что столько времени прошло, столько всего поменялось, но только ты сам остался на том же месте.       Девочка — не Лили. Она младше. Больничные одежды держатся совсем плохо, свисая с тощего тела, а в сером лице нет ни капли узнавания: другая внешность, другое время, место, другое всё. Не Лили. А Феликс всё равно ищет в чужой фигуре другую, видит её в ней. Снова возвращается на много лет назад, в душную, чёрную комнату, слышит как наяву крик — и её, и свой собственный — чувствует тёплую кровь на руках.       Феликс вспоминает. И умирает снова.       — Это вурдалак! — кричит ему Минхо, но это уже не важно.       Бессмысленно.       Девочка срывается с места внезапно и стремительно — Феликс даже не успевает — не хочет — дёрнуться: позволяет ей налететь сверху, придавить себя к полу и с остервенением, животным голодом вгрызться в шею. Это не больно. По крайней мере не так, как было больно терять её. Сначала раз, затем второй — именно тогда, кажется, в нём что-то и надломилось, уже навечно, уже без шанса на исправность. Может, отпусти он Лили в тот день, когда пришло время отпускать, всё могло бы быть совсем по-другому — его бы не искорёжило, не изуродовало так сильно. Но Феликс не смог, точнее, не захотел. Возомнил себя богом или кем-то большим, кем-то, кто важнее; решил, что раз сам увернулся от цепких лап смерти, сможет вырвать из них кого-то ещё.       Лили всегда верила в него слишком сильно. Полагала, что Феликс способен на всё, что ему даже море по колено. И её вера, её ослепительная, щенячья преданность, уязвимое доверие, заставили Феликса подумать — обмануться, — что он в самом деле способен на всё.       Смерть не терпит вторые роли. И наказывает она жестоко — раз и навсегда.       Перед глазами собирается чёрный туман. Феликс слышит выстрелы, слышит чей-то крик, а затем что-то тёплое, знакомое, прижимается к его разодранной, кровоточащей шее. Он не хочет возвращаться, не хочет обратно попадать в эту реальность, где он снова ошибся, снова сделал неправильный выбор, но кто-то — кто-то важный, кто-то родной — отчаянно, жалобно просит его вернуться.       Разве там кто-то ещё есть? Разве кто-то ждёт его в этом мире?       — Не смей умирать, ублюдок!.. — цедит Минхо зло, отчаянно. — Ты обещал, помнишь? Ты обещал мне!..       «Обещания, — думает Феликс. — Какая глупая, дурацкая вещь».       — Прости, — едва слышно шепчет он, давясь собственной кровью.       — Мне не извинения твои нужны, — чужая рука сильнее прижимается к разодранной артерии. — Ты не регенерируешь. Почему? Ты умираешь, идиот! Ты… Почему, чёрт возьми!..       — Прости.       — Нет, нет, нет! — воет Минхо. Прикрывает напуганные — подумать только: Минхо и чего-то боится? — глаза дрожащими веками, лихорадочно думает, а затем он, человек, который никогда никого ни о чём не просил, молит: — Что мне сделать, Феликс? Как мне тебе помочь? Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста… Дай мне тебе помочь, умоляю!..       Всего девятнадцать лет жизни, но четыреста смерти, и ещё пятьдесят семь в попытке принадлежать себе. Кажется, Феликс в самом деле проделал большой путь. Кажется, пришло время остановиться.       Кажется…       — Ты поклялся! Ты поклялся всегда возвращаться! Так вернись, вернись ко мне прямо сейчас, пожалуйста!..       Может, самое время, чтобы покончить со всем этим. Но точно не место: нельзя умирать здесь, только не на руках этого замечательного человека. «Потом, — думает Феликс. — Попозже. А пока…».       — Приют для животных на Мапхо-гу. Неоновая вывеска, — бормочет он еле-еле, ощущая, как темнота плотно облепляет со всех боков. — Там помогут.       Феликс чувствует, как уверенные, тёплые руки подхватывают его и несут прочь от костлявой, чёрной подруги, которой Феликс сильно задолжал. Но она, кажется, готова подождать ещё немного.

;;;

Тогда

      Их четверо. Совсем мальчишки — лет шестнадцать, не больше. Озлобленные, вскормленные на ненависти; скалятся, как стая бешеных гиен, гогочут радостно, загнав в угол тонконогую, испуганную лань. Феликсу их не жаль, если только немного — скотскую жизнь проживут и по-скотски сдохнут. Чума распространяется быстро, травит ещё в утробе: такие, как эти, с материнским молоком впитывают злобу; такие, как эти, уже рождены отравленными. Двое из них японцы — один мелковатый и щуплый, другой выше на полголовы и толще — остальные два корейцы. Дрянные, правда, но корейцы — из тех, кто без какого-либо противодействия замещает родное имя чужим, японским, кто забывает язык, острекает наследие, многовековую историю, предаёт предков. Феликс таких не то чтобы ненавидит: ему, честно говоря, давно всё ро́вно — каждый пытается выжить, как может. А жить хотят все, даже крысы. Особенно крысы.       Лили таких ненавидит. Даже больше, наверное, чем японцев. Ненавидит по-чёрному, со всей неприсущей её добросердечной натуре злостью — она, право, многое простит, но никогда — предательство. Сейчас ей шестнадцать. Мелковата, чтобы что-то знать о настоящей ненависти, чтобы ненавидеть так, как иногда ненавидят — такому нужно учиться, годами взращивать в себе это ядовитое семя, подкармливать его, пестить, лелеять. «Ненавидеть нужно уметь», — думает Феликс. Он умеет. И надеется, что Лили никогда не научится — рано ей и рано будет всегда.       — Ублюдки имперские! Сволочи, мерзавцы, псы поганые!       А вот ругаться она умеет — этого у неё не отнять. Слово — её последнее оружие, хотя, по существу, далеко не единственное. Она всё ещё растёт — год, два и непременно вытянется в хорошенькую маленькую женщину, — а потому заметно отстаёт в росте от своих сверстников, многие из которых бессовестно этим пользуются. Лили, впрочем, не сильно переживает на этот счёт: мелкая, но бойкая. Пускает в ход ногти, а при необходимости — даже зубы, но опаснее всего, конечно, взгляд, которым она смотрит. Прижимает к груди потёртую сумку с драгоценными учебниками — Лили не терпит проклятые иероглифы, которые необходимо выводить аккуратно и старательно, не терпит хайку, которые нужно учить наизусть, не терпит японскую речь велегласно, но учиться новому любит — и взглядом очерчивает огненную границу между собой и имперскими ублюдками, мол, ещё шаг — и сожгу заживо. Сожжёт, Феликс не сомневается. Мальчишки на секунду даже перестают мерзко гоготать — не понимают умишком, в чём дело, но шестым чувством осязают опасность чужой ярости.       Японцы, вроде — часть из них по крайней мере усиленно пытается ими быть — а не знают: карп, плывущий против течения, может стать драконом.       Впрочем, покуда Лили не дракон. А до того времени её нужно оберегать.       Феликс не глядя срывает мелкое зелёное яблоко — ещё незрелое, а потому твёрдое, болючее; если таким со всей силы запустить в чью-то голову, особенно, когда эта голова пустая, можно и прошибить ненароком — с ближайшей ветки, а затем бросает его в мелкого япошку — самого короткого, но самого крикливого. Тот ожидаемо заливается воплем и вместе с дружками начинает обозлённо озираться по сторонам — Феликс тем временем срывает ещё одно яблоко и кидает в следующего, ловко соскакивая с дерева.       — А ну-ка брысь отсюда, — говорит он на японском, оттряхивая штанины брюк. — Считаю до пяти.       — Я расскажу всё отцу! — угрожает мальчишка, по-жабьи раздуваясь в лице от гнева. — Тебя расстреляют!       — Один, два… — невозмутимо отсчитывает Феликс. — Забыл сказать: по-японски умею считать только до трёх. Поэтому… Три.       Мальчишки мешкают, цепляются за уязвлённую гордость, но по итогу плешивая шкура оказывается дороже и они, вереща угрозы, уносят ноги. Феликсу от их угроз ни жарко, ни холодно.       — Я и сама бы справилась, — сурово поджимает губы Лили. — Янбан проклятый.       — Пожалуйста, — невозмутимо отвечает Феликс.       Домой они идут в тишине. Лили впереди, чуть прихрамывая на правую ногу (на прошлой неделе кто-то из прояпонцев поставил ей подножку, когда она шла к доске), а Феликс сзади, выдерживая привычное расстояние в два метра. Осенью ей исполнится семнадцать. В этом возрасте девочек уже выдают замуж — кого-то за зажиточных земледельцев, кого-то за японских офицеров, а кого-то — кому повезло меньше — за обычных работяг, вынужденных горбатиться на рисовых полях, а по выходным таскать тяжеленые мешки, чтобы хоть как-то прокормить семью. Лили замуж не собирается — ни в следующем году, ни вообще в принципе. Не будь у неё больной матери, которая от сильных болей в спине иногда не может поднять даже ведро воды, она бы давно обмотала грудь толстой, плотной марлей и отправилась в оппозицию: взрывать железнодорожные пути и поджигать продовольственные склады — самое большее, на что способна маленькая женщина, покуда не ставшая драконом.       Хотя, бесспорно, не будь Лили такой языкастой и принципиальной, смогла бы удачно выскочить замуж и перебраться в нынешнюю столицу — Токио — подальше от этой жалкой, трудной жизни, какая ей грозит, если вовремя не одумается. Феликс не говорит с ней на этот счёт: не хочет злить ещё больше (а девочки-подростки, особенно те, кому суждено стать драконами, исключительно жуткие и нервные), а потому все разговоры о будущем — и о ближайшем, и о том, которое случится, если Корея никогда не станет снова свободной — они старательно избегают, хотя пару раз в месяц всё равно сцапываются из-за чего-то такого. И не объяснишь же, что одной девчонке — бойкой, умной, но всё равно девчонке — не выстоять против целого мира мужчин. Феликс видел таких. Феликс знал их по именам — помнил, как ярко они горели, а затем превратились в пепел.       — Мать дома?       — Работает.       Это, наверное, у неё в крови. Жидкое упрямство, непреклонная преданность, патологическая нетерпимость к чужому. Передалось по отцу, которого в начале войны забрали на фронт, где он и умер (не героем и не за родину — очередная жертва чужих амбиций и политических игр), а у отца — от деда, которого Феликс знал ещё задолго до того, как родилась Лили и задолго до того, как родился её отец. Это был человек совершенно другого склада, потому что родился он в совершенно другой Корее — свободной. Он знал мир до прихода японских оккупантов, был воспитан и взращён им, а потому, когда Солнце взошло, оказался среди тех, кто так и не смог подстроиться, смириться. Его расстреляли пять лет назад за сопротивление офицеру, попытавшемуся изнасиловать чужую дочь. Безызвестный герой, преданный своей стране и душой, и телом — не такой, как те, кто под красными знаменами отрекали родные имена, а настоящий.       Они не были друзьями, нет. Друзей у Феликса давно уже не было. Они лишь иногда встречались за чашкой контрабандного горького соджу и поминали то чудное время, какое давно уже ушло. Феликс позволял участникам сопротивления прятаться в глубоком погребе своего дома, который он приобрёл уже во время аннексии, а дед Лили, в свою очередь, исправно хранил его секрет (почему этот молодой господин с серьёзными глазами не постарел ни на день с начала их встречи). На этом их связь и держалась. То, что на деле она оказалась глубже и прочнее, чем Феликсу казалось изначально, он узнал намного позже, когда за месяц до чужой смерти, в одну из уже ставших традицией встреч, пообещал в случае чего позаботиться об его семье. Обещаний Феликс не давал. Но ему пообещал.       И вот теперь результат его обещания громко хлопает хлипкой дверью перед самым носом. Феликс вздыхает, беспокоясь по большей части о сохранности петель, которые ему и без того несколько раз пришлось смазывать и заменять, и заходит внутрь, снимая перед этим обувь. В маленьком, небогатом доме просто, но всегда чисто. Лили претит заниматься всеми этими женскими делами (готовить еду, стирать и воспитывать детей), но дом она держит в порядке исправно — из уважения к самому дому, что наследием остался от предков, и из уважения к больной матери, что целыми днями работает на рисовых плантациях с больной спиной, возвращаясь домой запоздно и еле живая.       — Как дела в школе? — спрашивает Феликс, усаживаясь прямо на пол.       — Родину не предаю, — звучит в ответ сурово. — С предателями не разговариваю.       — А потом ты говоришь, что взрослая.       — Я и есть взрослая!       — Ну конечно, — хмыкает Феликс и лениво растягивается на полу во весь рост, подкладывая под голову какую-то книжку. — Поэтому ведёшь себя, как маленькая избалованная девчонка. Что там насчёт обеда? Я голоден.       — В таком случае, — шипит Лили яростно и одним рывком вырывает у Феликса из-под головы свой учебник, из-за чего тот бьётся затылком о деревянный пол, — иди поешь объедки с имперского стола. Ты же это хорошо умеешь, да?       — Подростки, — закатывает Феликс глаза и снова принимает сидячее положение.       Он некоторое время наблюдает за тем, как Лили зло топает по комнате — собирает оставленные на полу книги, ставит на старенькую плиту чугунный чайник, открывает форточку, впуская в комнату свежий весенний воздух, — а затем поднимается обратно на ноги, вытаскивая из-за пазухи пиджака конверт с деньгами.       — Не выпендривайся, — говорит он, прежде чем Лили успевает начать возмущаться, и бросает деньги на низкий столик. — Купишь матери лекарства, а себе что-нибудь из одежды. Выглядишь, как мальчишка. И прекрати постоянно пререкаться и влезать в неприятности. Я не могу постоянно быть рядом, чтобы защищать тебя.       — А тебя никто и не просил! — внезапно срывается на крик Лили. — Хватит строить из себя моего отца! У меня один отец, и он мёртв. А ты — никто!       Она осекается. Видимо, наконец осознаёт сказанное. Феликсу не то чтобы больно — он стар как мир и чтобы ранить его, нужно что-то существеннее сказанных на эмоциях злых слов девчонки-подростка, — но это всё равно неприятно. Он знает, что авторитет из него никакущий, ровно как и замена отца — может, Феликс в самом деле берёт на себя слишком много; заигрался. Его слабость в отношении женщин всегда была проблемой — стала ею с тех самых пор, как младшая сестра умерла: он приглядывал за её детьми, за её внуками, правнуками; всегда наблюдал со стороны и никогда не подходил ближе. Их род продолжался — теперь уже в других людях, в других семьях, и Феликсу было достаточно просто знать, что где-то по миру ходят его потомки, доказательство существования любимых родителей, сестёр, его самого.       Трудно сказать, что следствие, а что первопричина: страх или жестокость. Лили — хороший ребёнок, Феликс знает. Хороший, но испуганный, а потому этот страх делает её лёгкой мишенью.       — Меня не будет некоторое время в городе, — говорит Феликс, когда звенящее молчание, прерываемое лишь свистом закипающего чайника, становится невыносимо терпеть, и разворачивается в сторону выхода. — Береги мать.       Худая ладонь вцепляется в подол пиджака не внезапно, но всё равно неожиданно. Феликс замирает на месте, так и не дойдя до двери, когда Лили слабо тянет его на себя, а затем тихо умоляюще бормочет:       — Не уходи, оппа. Я не хотела.       У Феликса неплохо получается ладить с женщинам, но с детьми — нет. Наверное, это даже хорошо, что ему так и не суждено стать отцом.       Иногда он думал о том, каково это: воспитывать своего ребёнка, свою кровь. Холить, лелеять, дуть на разодранные в кровь коленки, целовать ушибленные пальцы. Каково это: быть для кого-то всем, быть опорной силой, крепким плечом, на которое можно опереться, чтобы подняться на ноги и вступить во взрослый мир самостоятельно. Каково это: быть отцом. Не сыном, не братом, не другом, не любовником, а именно отцом. Феликс хорошо помнит, как Джинсоль смотрела на чужих детей. Какая нежность, какая тоска жила в её взгляде, и как мучительно было для неё быть матерью, а затем навеки перестать.       Цена за вечную жизнь с каждым прожитым годом кажется всё больше и больше неоправданной.       «Да, — думает Феликс, — хорошо, что мне никогда не быть отцом».       Есть ли в этом мире что-то страшнее, чем хоронить собственное дитя?       — Прости меня, я… — Лили почти шепчет, комкая во влажной ладони пиджак, и уязвлённо прижимается лбом к чужому плечу, пряча покрасневшие, напуганные глаза. — Мне так страшно, оппа. Так страшно!.. На прошлой неделе родителей Минджи расстреляли, а её сестру отправили в «Дом утешения», хотя они говорили, что не тронут детей. Что же теперь будет с Минджи, а с её сестрой? Что будет со мной? — всегда громкий, уверенный голос срывается на жалобный детский плач. У Феликса щемит мёртвое сердце. — Я не хочу!.. Они тоже сделают из меня «женщину для утешения», отберут моё имя, моё наследие, моё достоинство! Я умру, я лучше умру, чем!..       — Тише, — Феликс оборачивает и нежно обнимает ладонями чужое заплаканное лицо, а затем мягко, но требовательно просит: — Посмотри на меня, девочка.       Лили слушается, но не сразу. С трудом размыкает опухшие от слёз дрожащие веки и со страхом, с доверием смотрит в глаза напротив — не дочь, не сестра. Чужой ребёнок. Его ребёнок.       — Империя падёт, — клянётся, обещает, большим пальцем ведущей руки вытирая слёзы, катящиеся с девичьих глаз. — Даже Солнце не правит вечно. Корея будет свободной, слышишь? Не сегодня, не завтра. Может быть, даже не через год и не через два. Но будет. А потому пообещай мне и ты, — он наклоняется ближе, прижимается лбом ко лбу. — Пообещай дожить до этого дня. Пообещай мне притворяться. Если нужно, лги и угодничай. Пообещай отречься от имени, если скажут. Забудь родной язык, если необходимо. Натяни чужую шкуру, стань другой. А если придётся, иди по головам, слышишь? Но выживи. Во чтобы то ни стало выживи.       — Обещаю.       Тогда Феликс ещё не знает, как дёшево стоят людские обещания.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.