ID работы: 13737661

Из чего сделаны люди?

Слэш
NC-17
В процессе
211
автор
inwoe бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 136 страниц, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
211 Нравится 218 Отзывы 70 В сборник Скачать

один: семь

Настройки текста

Тогда

      Море стенало. Надрывно, предсмертно, ранено — оно вне сомнений было живым. В шипении грузных волн, гневливо разбивающихся о титановый корпус корабля, можно было услышать — если, конечно, прислушиваться; а Феликс, в отличие от других пассажиров, прислушивался, — обрывки злых слов, адресованных кому-то одному и одновременно всем. Что именно так разгневало стихию, Феликс не знал. Он долго ворочался в кровати без сна, то накрываясь одеялом с головой, то и вовсе скидывая его куда-то к ногам, и слушал — внимательный, терпеливый слушатель, готовый собирать предложения из вереницы бессвязных слов.       Буря застала корабль в разгар очередного банкета — такого же вычурного и утомительного, как и все прочие банкеты, по существу, — но даже она не стала достаточно весомой причиной, чтобы убедить аристократов прекратить выстилаться друг перед другом и подняться обратно в каюты, а поэтому помимо плохо различимого шёпота моря Феликс то и дело отвлекался на доносящуюся с палубы музыку. В немецком он был не силён, но Малера узнал сразу. К кларнету присоединилась скрипка, а чуть погодя приглашённая оперная певица (не особенно талантливая, скорее даже посредственная, но то, как исступленно она тянула ноты, трогало за живое по ранам) запела: «Ich bin der Welt abhanden gekommen», — Феликс перевернулся на бок и уткнулся щекой в прохладную, хрустящую наволочку, вслушиваясь в меццо-сопрано. «Mit der ich sonst viele Zeit verdorben», — море подвывало низким контральто, обрывая окончания слов шипением беснующих волн.       Как далеко корабль был от Мессинского пролива, Феликс не знал, но чем дольше они плыли, тем отчётливее ему слышался рёв Харибды. Закрывая уставшие веки, он мог живо представить очертания страшных тёмных пучин, скалящих — насмешливо, почти ласково — острые зубы, и дрожащие круги на воде, ознаменовывающие не иначе, как неминуемую смерть. А где-то на противоположном мысе, в Бруттии, близ Регия — ныне Реджо-Калабрия, где корабль должен был совершить следующую остановку, — притаилось другое чудище, Сцилла, ставшее им не по собственной воле, а по чужому хотению.       Что-то тихо скреблось в самом нижнем отсеке палуб. Крысы, а может морские чудища. Феликс перестал бояться чудовищ давно — когда примкнул к ним сам, пополнив ряды непринятых, неприкаянных; когда стал кормиться с рук чудовища всяко страшнее известных, описанных в книгах, — но неясная тревога, навеянная морским шёпотом, никак не позволяла сомкнуть глаз.       Феликс поднимается, не глядя откидывает толстое одеяло в сторону и направляется вон из комнаты.       — Морская болезнь не даёт уснуть? — участливо спрашивает Хёнджин, отрывая глаза от книги, но из его уст подобные изречения — откровенная издёвка.       — Это была твоя ужасная идея, — говорит, хотя скорее обвиняет, Феликс. — Напоминаю, что я не умею плавать. Так что если разобьёмся, на меня сильно не рассчитывай.       Едва заметная улыбка трогает чужие губы.       — Боишься умереть?       — Я уже мёртв, — фыркает Феликс и делает шаг навстречу сидящему на диване Хёнджину.       — В таком случае, — Хёнджин на секунду задумывается, обводит внимательным и цепким, но заметно развеселённым взглядом приближающуюся фигуру, и откладывает книгу в сторону, — боишься исчезнуть?       — Все боятся исчезнуть.       — Даже я?       — Ты особенно.       Хрустальная ажурная люстра дрожит, покачиваясь искусными подвесками из стороны в сторону. Феликс не сводит с неё недоверчивого взгляда, когда укладывается Хёнджину на колени — диван маловат, чтобы вытянуться на нём в полный рост, а потому Феликсу приходится согнуть ноги — и закрывает глаза только после того, как холодные тонкие пальцы оказываются у него в волосах. Глупо обнажать шею перед чудовищем и ожидать принятия, ласки, но Феликс обнажает и получает за это слепое доверие награду: чудовище прячет острые когти и гладит по скальпу нежно, почти любовно. Он просит:       — Расскажи что-нибудь.       Хёнджин раздумывает не больше пары секунд.       — Был когда-то Иона, — говорит он негромким, успокаивающим голосом, — пророк Северного царства, которому Господь велел предупредить жителей Ниневии о том, что их город будет разрушен, если они не покаются. Но всё земное всегда грешно, не так ли, любовь моя? — чужие цепкие пальцы огладили овал лица, ощупали прикрытые веки, коснулись сомкнутых губ. Хёнджин обследовал его лицо так, будто впервые — тщательно, робко, но вместе с тем с хорошо ощутимым собственничеством, радостным, триумфальным удовлетворением — всё, что есть на этом лице, его; всё, что есть в Феликсе, принадлежит ему. — Жители Ниневии были врагами израильтян, а потому Иона проигнорировал божью волю и сел на корабль до Фарсиса.       — И этот корабль, конечно же, разбился, — фыркает Феликс, приоткрывая один глаз. — Спасибо. Мне так полегчало от твоей истории!       — Нетерпеливый мальчик, — мягко журит его Хёнджин, тихо смеясь. — Но ты прав: корабль в самом деле попал в шторм, который наслал Господь, чтобы наказать Иону.       — Ну и как? — уточняет Феликс. — Наказал?       — Наказал, — чужие пальцы перебираются на шею, не прикрытую воротом ночной рубашки. Большой палец слегка надавливает на кадык. — Но Иона хотел спасти людей на корабле. А потому сказал, что если они бросят его в море, то шторм прекратится. Глупое, жертвенное дитя. Никого не напоминает?       — Нет, — Феликс оплетает пальцами чужое запястье, убирая руку со своего лица. — Итак. Моряки выбросили его за борт?       Хёнджин хмыкает.       — Нет, — говорит он. — По крайней мере не сразу. Они пытались довести корабль до суши, но шторм был слишком сильным. И тогда им пришлось выбросить Иону в море.       — И он, конечно же, как и я не умел плавать.       На этот раз Хёнджин смеётся громче. Чудной звук получается. Как будто человеческий.       — Его проглотила большая рыба.       — Честно говоря, я даже не знаю, что из этого хуже.       Крысы — или чудовища — на нижней палубе трусливо жмутся по углам. И даже разъярённое море — необъятное, никем никогда не покорённое, отнявшее не в пример столько жизней, — на некоторое время перестаёт гневно губить волны о стальную наружную обшивку корабля, осторожно вслушиваясь в дивное звучание чужого голоса. Не важно кто: Олимпийские боги, хтонические чудовища, ётуны или вовсе люди (тоже своего рода чума, тоже бедствие) — всё — пустое, когда Хёнджин держит его в руках, баюкает ветхозаветными сказками.       А может потому море и гневается, что Феликс тоже когда-то избежал воли Господней — не умер. Отверг всех прочих богов, чтобы приклониться своему лжебогу. Собирал Священное Писание по обрывкам чужих фраз, строил храмы на собственных переломанных костях, вбивал в ладони Орудия Страстей, кривые чёрные гвозди, чтобы распять себя — в самом деле глупое, жертвенное дитя — в его угоду.       Всё это, впрочем, давно уже неважно. Его лжебог многоликий. Он заменяет Феликсу всё: мать, отца, братьев и сестёр, друзей, любовников, кровных врагов, всех чудовищ, всех богов. Касается умерщвляющими, сеющими погибель руками нежно, ласково. Унимает жутчайшую боль словом, каждое из которых Феликс покорно выжигает на изнанке себя — на себе же пишет новое Пятикнижие, а затем пустит себя же по свету, станет первым и последним пророком.       — Не волнуйся, — говорит Феликс, прикрывая веки. — Когда я убью тебя, ты не исчезнешь, — ещё одно обещание. — Я буду помнить тебя.       — Спасибо.       Море не знает чудища страшнее, чем то, которое любит.

;;;

      Ото сна он отходит долго. Короткими рывками-вспышками, которые тут же смыкаются со всех углов топкой темнотой. Слышит обрывки чьих-то тихих голосов, видит размытые образы фигур, похожие больше на неаккуратные акриловые кляксы, но сдаётся прежде, чем успевает обозначить фигуры именами. Состояние, в котором он оказывается, похоже на полёт — резкий, неожиданный, когда земля в один миг проваливается под ногами, а ты сам летишь в чёрную неизвестную пучину, хотя несомненно знаешь, что где-то там есть конец, о который придётся разбиться. Но конец не наступает.       Он летит вниз по ощущениям целую вечность, а затем:       — Имя, твоё настоящее имя, — настойчиво требует знакомый девичий голос. — Ты каждый раз используешь разные имена, но я хочу знать твоё настоящее!       — У меня нет настоящего имени. Все эти имена — мои.       — Так не бывает, оппа! Я говорю про имя, которое при рождении дала тебе мать. Только оно — настоящее.       Имя?       Их много. Гвансон, Ёниль, Кэзухико, Джису, Киё, Бансок, Акира, Алпин, Хоакин, Сяолун, Шэнли, Ральф, Теодор, Уве, Ичиро, Феликс.       — Разве это важно? Роза пахнет розой, хоть розой назови её, хоть нет. Ну что ты на меня так смотришь, глупая? Это Шекспир. Чему вас вообще в школе учат?       — Дедушка говорил, что у человека можно отобрать всё, но только не его имя. Его можно попытаться заменить другим, его можно потерять, забыть, пусть так, но оно всё равно останется твоим, понимаешь? — голос громкий, упрямый. Чей-то — чей именно, он не помнит, не может вспомнить. — Он говорил, что люди умирают, — голос дрожит, запинается, но льётся непреклонным ручьём дальше, — по-настоящему, когда забывают, кто они есть на самом деле. А ты забываешь, янбан проклятый!       — Ну и почему ты опять плачешь, боже? Ненавижу детские слёзы.       — Я не ребёнок!       Настоящее имя? Он давным-давно похоронил его в пустой могиле и присыпал рыхлой холодной землёй. Он отрёкся от него, потому что потерял право носить это имя; потому что перестал быть тем, кем нарекла своего первого и единственного сына безызвестная миру женщина. Она подарила ему это имя в надежде, что долгожданный сын — болезненное, хрупкое дитя, которому однажды придётся нести на своих плечах все тяготы мира — станет достойным наследником их семьи, продолжит род, традиции, проживёт долгую счастливую жизнь. Та женщина не знала, что это имя, коим она наречёт ребёнка, станет причиной его самого большого несчастья.       Он сам станет причиной своего несчастья. Причиной несчастья других людей.       — Помни моё имя, ладно? Даже когда меня не станет, всё равно помни. А я буду помнить твоё.       Феликс открывает глаза. Вспоминает.       Белая — точнее белой она была пару лет назад — кафельная плитка на потолке — первое, что он замечает, когда расплывающийся взгляд наконец фокусируется, собирая картинку воедино. Пара мелких трещин в правом углу, одна большая посередине. Феликс некоторое время смотрит на квадратные потолочные панели, а затем скользит взглядом вперёд, натыкаясь на составленные в неаккуратный ряд картонные коробки. Дальше — заваленный бумагами стол, а рядом — старенький электронный чайник с пузатым брюхом, на четверть заполненным водой. Наверняка из-под крана — Джинсоль никогда не беспокоили подобного рода вещи. Она вообще была удивительно беспечной для той, кто когда-то давно разожгла страшное пламя, что меньше чем за три года испепелило дотла целую Цинскую династию, существовавшую столетия.        Вот, на что способны маленькие женщины, всё-таки ставшие драконами. Разрушать империи, строить на их обломках новые. Пожалуй, Лили тоже могла всё изменить, просто не успела.       — Какой же ты всё-таки живучий гад, — вздыхает Джинсоль. — Совершенно не убиваемый.       — У меня иммунитет к смерти, — смеётся Феликс, а затем заходится в страшном кашле, с явным трудом приподнимаясь на локтях, чтобы не захлебнуться подступившей к горлу кровью.       На сухих обескровленных губах жжётся морская соль, лёгкие трещат под беспощадными ударами разгневанных волн — сделать вдох получается у Феликса с трудом, с видимым, нечеловеческим усилием, которое он предпринимает в попытке не задохнуться. Он чувствует, как ледяная вода подступает к горлу, как густая шипучая пена разъедает изнанку внутренностей медленно, постепенно. Джинсоль подходит к нему с правого бока и крепко обнимает за плечи, когда Феликс сгибается в очередном приступе, и только благодаря силе чужих обманчиво тонких рук не сваливается с кушетки на пол. Возвращаться обратно больно. Возвращаться обратно нужно.       — Тише, — шепчет Джинсоль едва слышно. Холодные узкие ладони, беспорядочно гуляющие по Феликсовой спине, не приносят облегчение — ничто не приносит, кроме него; только перед ним боль в страхе отступает, боится — но посыл, который Джинсоль вкладывает в этот жест, отрезвляет, позволяя сконцентрироваться на чём-то помимо собственной горящей грудины. — Скоро станет легче, потерпи.       Легче становится. Не сразу, не скоро и, что хуже всего, явно не навсегда — так, лишь на время. Феликс вцепляется дрожащими пальцами в обивку кушетки, оставляя на ней борозды, и дышит медленно и редко, впуская воздух в лёгкие постепенно, даже нехотя. Кислород обретает осязаемую форму — густую, шипастую, острую по углам — дырявит альвеолы, иголками плотно заполняя грудь. Феликс досчитывает до трёхсот семидесяти, прежде чем жуткая боль отступает на задворки сознания и позволяет ему взять под контроль собственное тело.       — Мне лучше, — говорит он сипло, спуская ноги на пол.       — Я рада.       Джинсоль отходит к столу, чтобы налить воды. Её спина узкая, всегда упрямо ровная — издержки профессии. Она давно уже не поёт, только лишь изредка в особенно ностальгические дни напевает себе под нос китайские колыбельные на Лоянском, но привычка всегда держаться с достоинством — так, словно она до сих пор на сцене, — осталась при ней даже по прошествии многих лет.       — Мне жаль, что ты больше не поёшь, — произносит Феликс зачем-то, глотая горькую слюну с привкусом прошлого. — Мне нравилось, когда ты пела. Это напоминало о доме.       Взгляд у Джинсоль уставший — кажется, не один только Феликс утомился от вечной жизни. Но его здесь держит вереница обещаний, крепко связавшая по рукам и ногам, а её… Прошлое? Или будущее? Или что-то другое, что Феликсу никогда не понять?       — Ты не пьёшь кровь, — говорит она, когда Феликс, сжимая ватные пальцы на стакане из тёмно-зелёного опалового стекла, через силу глотает воду.       — Наверное.       — Это был не вопрос.       Неуязвимое тело порядком износилось. Пятьдесят семь лет Феликс носил в себе эту непримиримую усталость, сокрушающую естество тоску; слышал хруст собственных костей, которые медленно и методично разрушались под гнётом насильственного расщепления, душевной ампутации. Он сделал это, не спросив: собственными руками вырезал часть себя из Хёнджина, чтобы бежать, а теперь разваливался на куски.       Джинсоль видит это тоже. Смотрит с жалостью, нежностью, но больше — с непониманием. Она не знает, каково это: быть частью кого-то, но никогда — самим собой; принадлежать кому-то всецело, полностью, без права откупиться, снова стать своим. Она думает, полагает, как Феликсу больно, как он мучается без Хёнджина; не говорит вслух, но Феликс и без того знает: презирает его нескончаемое упрямство, которое не позволяет ему вернуться обратно.       Джинсоль знает, что без него Феликсу никак, без него он — нежилец, вечный мученик, обречённый на долгую жизнь. Без него Феликса нет, без него он исчезнет раньше, чем Земля облетит Солнце, и единственный способ спастись — примириться с гордостью. Она не знает только одного: что с ним, что без него — одно и то же. Десятикратная смерть.       — Твоя гордость всегда была проблемой.       — Не гордость, Соль. Будь дело только в ней, я бы здесь не сидел.       Дорогой сердцу друг, с которым каждая последующая встреча может стать последней. Их отношения держатся на не озвученных вслух правилах. Одно из них: не говорить о прошлом, хотя, честно говоря, они оба его вечные заложники, а настоящее существует для них лишь в перспективе. Джинсоль известно больше, чем кому-либо ещё, но знает она только Феликса. Не Ёнбока.       Тоже верит, что дело в гордости. Что она — причина всех его несчастий. Но не гордость держит чудовищ на цепи; не она вращает Землю вокруг Солнца. Только любовь. И ничего больше.       — Мне пришлось зашивать тебя, — Джинсоль кивает на кривую белую полоску, тянущуюся вдоль шеи. — Твоё тело больше не в состоянии регенерировать такие раны. В следующий раз я не смогу помочь.       — Следующего раза не будет, — заверяет Феликс и сползает с кушетки, морщась от слабости в ногах. — Спасибо.       Джинсоль вымученно вздыхает.       — Там тебя твой человек ждёт, — говорит она, криво улыбаясь. — Совершенно невыносимое, упрямое существо. Как ты с ним живёшь? Я сказала ему, что ты будешь в порядке, но он всё равно отказался уходить. Всю ночь под дверями торчал.       Слабая, уставшая улыбка трогает губы. Феликс натягивает на себя окровавленную толстовку, путаясь в горловине, а затем ладонью ощупывает шею. Руки всё ещё плохо слушаются, ноги ходят с трудом, а каждый вдох и подавно отдаётся в груди острой болью, но он снова берёт силы откуда-то — упрямство, гордость или любовь — и идёт к двери.       — Береги себя, Соль, — говорит он, цепляясь за ручку.       — Феликс.       Увидеть Минхо хочется особенно сильно. Феликс не наблюдал за собой привычку скучать по кому-либо — он давно пережил это, давно отучился от этой дрянной привычки — и мог месяцами не возвращаться в Сеул, но даже тогда его желание поскорее вернуться домой казалось ничтожным в сравнении с вросшей в кости тоской, не покидающей Феликса ни на секунду, когда Хёнджина не было рядом. Эта часть жизни давно была утеряна для него, потому что скучать по кому-то — привилегия живых.       Но сейчас увидеть Минхо казалось важнее прочего. Нужнее прочего.       Феликс оборачивается, опираясь рукой на дверь больше, чем хочется. Слабость в теле слишком сильная, непривычная.       — Мне жаль.       — За что? — Феликс смотрит в чужое бледное лицо, но не видит ничего, за что можно было бы зацепиться.       — За всё, что будет, — говорит она. — За всё, над чем мы не властны.       Снаружи оказывается прохладнее. Феликс не чувствует пальцы на руках, но чувствует мелкую лихорадочную дрожь, скользящую вверх по запястью. Чужая ядовитая кровь бережёт Феликса больше, чем он сам себя. Её хозяин далеко отсюда, но она сама всегда бдит — не всемогущая без своего владельца, но упрямая и преданная, журчит по венам, поддерживает в Феликсе жизнеспособность, не позволяя ему распасться на части. Идти вперёд трудно, выматывающе, но надо. Он тащится вдоль стены, рукой опираясь на шершавую побелку, и издалека замечает знакомую фигуру.       Минхо сидит на полу, обложившись двумя щенками с каждого бока, а третьего удерживает на коленях. Он бездумно гладит его по пушистому брюху, прикрыв прозрачные веки, через тонкую кожу которых просвечивается сетка фиолетовых вен, и открывает их в ту же секунду, как ощущает постороннее присутствие. Выглядит он плохо. Наверное, чуть лучше, чем сам Феликс, держащийся на гипсовых ногах с видимым усилием, но хуже, чем он выглядел когда-либо вообще. А Феликсу есть с чем сравнивать.       — Привет, — говорит он негромко и, сделав несколько завершающих шагов, замирает напротив.       Чужое лицо бледное-бледное, будто застывшая кровь, насквозь пропитавшая кофту, принадлежит ему, а не Феликсу. А губы — яркие и тёмно-алые, напоминающие открытую, разворошённую рану — и чёрные внимательные глаза разительно контрастируют на белом полотняном фоне. Минхо выглядит, как не человек — иногда Феликс в самом деле забывает чужое смертное начало, его неминуемый конец. Забывает хрупкость ломких костей, тонкость пергаментной кожи, слабость упрямого, волевого сердца, способного навсегда остановиться от одного неосторожного касания. Феликс обманывается силой духа, живущей в чужом взгляде, жидкой отвагой, составляющей плазму в крови. Забывает, как эфемерно, тленно существо перед ним.       Забывает, как легко Минхо можно потерять.       — Я убью тебя, — обещает он, сурово поджимая губы.       — Тогда некому будет готовить тебе еду, — Феликс вымученно, но искренне улыбается, а затем протягивает руку. — Пойдём домой, Минхо.       Интересно, какой он: дом Минхо. Волшебное, мифическое место, где он может сбросить закостенелый панцирь, на время забыть о жутких чудовищах, поджидающих его снаружи, выдохнуть, перестать вечно обороняться и готовиться к худшему.       Что для Минхо дом?       Одноэтажный домишко с маленьким садом на заднем дворе, где Минхо жил когда-то с родителями. Феликс видел его однажды, пару лет назад, когда помогал разбирать вещи на чердаке перед продажей. Чудесное место — по крайней мере оно было таковым, пока жизнь не покинула его. Светлые акриловые обои, почерневшие от сырости; кружевной, продырявленный молью тюль на широких многостворчатых окнах, через которые солнечный свет заполонял просторную гостиную. Расстроенный рояль посередине, опрокинутый на пол книжный шкаф, с разбухшими от влаги, испорченными книгами, оставленные карандашом заметки на стене в углу. Касаясь их пальцами, Феликс живо мог представить маленького Минхо, вполовину меньше себя теперешнего, который искренне радовался каждому приобретённому сантиметру роста. Он не знал того Минхо — и никогда не узнает, — но видел на пыльных фотографиях, плотно запечатанных в картонных коробках. Видел его юную мать, нежно прижимающую сына ближе. У Минхо было её лицо. Мягкий, чувственный изгиб рта, которым она улыбалась, смотря в камеру; прищур внимательных, мудрых глаз, глядящих с доброй насмешкой, в то время как на ресницах скрывалась стальная воля. Отца Минхо Феликс знал, хотя, скорее, знал лишь его блеклую, безжизненную тень, потому что мужчина на фотографиях и тот, кого Феликс когда-то видел, были разными людьми. Тот человек, запечатанный на цветной плёнке, светился жизненной силой, непоколебимой решительностью, твёрдостью разума. Тот человек был для Минхо примером, главной причиной гордости. А тот, кого Феликс помогал тащить из бара — пьяного, разбитого, разрушенного, — был его главным разочарованием, свидетельством страшной потери, случившейся однажды в этом доме.       А может его дом был узкой комнатой общежития полицейской академии — всего три метра в ширину и четыре в длину. Двухэтажная кровать на продавленных пружинах, совмещённый крошечный санузел и одно единственное окно с заедающей ручкой. Может, дом Минхо был в надёжных Чановых руках, в которых он позволял себе ломаться, разваливаться на части, чтобы тут же быть подхваченным.       Может, дом Минхо был там же, где дом Феликса. В безликой квартире безликой многоэтажки, за безликой дверью, за безликими окнами. Где под плинтусом разлагаются призраки прошлого, а в щели скребётся чёрная смерть, пытаясь пробраться внутрь. Где в светлые стены вмурованы они сами — их прошлые версии, которыми они когда-то были и которыми они никогда больше не станут. Где под потолком подвешены обещания, значащие больше, чем всё.       Может, у Минхо и вовсе нет дома.       Но в эту минуту он протягивает Феликсу руку и говорит:       — Пойдём домой, Феликс.

;;;

      Последние крохи сил Феликс тратит на то, чтобы скинуть с ног обувь, а затем ничком рухнуть на диван. Каждое последующее движение отдаётся болью во всём теле — терпеть её на порядок легче, чем полтора часа назад, но сейчас — когда он наконец оказывается в безликой квартире безликой многоэтажки, за безликой дверью, за безликими окнами, в месте, которое он зовёт домом — помимо жуткой мигрени, сверлящей голову методично и остро, на задворках сознания беспочвенные предположения обретают другую форму: они становятся фактами. Скверными, совершенно неутешительными.       Он утыкается посеревшим холодным лбом в одну из квадратных декоративных подушек, набитую силиконовыми шариками, и вслушивается в тихое дыхание Минхо, у которого сил хватает на большее: он выбрасывает обувь в коридор, стягивает с плеч влажную куртку и только затем падает в кресло, коленом задевая кофейный столик.       Они не говорят. Сидят в тишине минуту, две, десять — стоящие на комоде кварцевые часы, идущие по неправильному времени ещё с последней магнитной бури, громко тикают, за стеной (а стены в безликом доме тонкие, словно из филигранной офсетной бумаги: Феликсу не хватит пальцев на обеих руках, чтобы подсчитать все те разы, когда соседи вызывали на них полицию, потому что Минхо в очередной раз решил потренировать на Феликсе меткость) кипит чей-то чайник, а единственное живое сердце в этой квартире бьётся так тихо, так неспешно, что не будь Феликсов слух настроен на его ритм, на вечный поиск его стука в какофонии других звуков, он бы решил, что то сердце больше не бьётся. А сердце у Минхо бьётся по-особенному или просто это Феликс сделал его особенным — для себя в первую очередь. Тихо, но упрямо — так, будто нет силы, способной остановить его.       Но сила есть, Феликс знает. Человеческие сердца останавливаются так часто и так внезапно, что это давно уже никого не удивляет — это как аксиома, само собой разумеющееся следствие, неизбежный результат: всякое сердце — даже самое красивое, самое доброе — однажды перестанет биться. И когда это случится, когда это сердце — не самое красивое, не самое доброе: окаменевшее, чёрствое, драгоценное — тоже однажды перестанет биться, Феликс не знает, что будет делать дальше.       Как люди делают это? Как они продолжают жить дальше, когда любимые сердца перестают биться? Как сам Феликс до сих пор может продолжать делать это? Если все любимые сердца давно перестали биться, если все любимые сердца — что бы он ни делал, как бы ни поступал, — всё равно останавливаются.       — Ты там сдох?       — Я не могу умереть, — говорит Феликс, не открывая глаз. — Я уже мёртв.       Кажется, Минхо сползает по спинке кресла и закидывает ноги на кофейный столик.       — Вот это, — хмыкает он небрежно, — и привело нас туда, где мы сейчас. Твоё кошмарное представление о смерти.       — Я знаю о смерти всё, — возражает Феликс и, сцепив зубы от боли, переворачивается на спину, находя Минхо взглядом.       — Не знаешь. Потому что если бы ты знал, — чужие бледные губы едва шевелятся, — ты бы не допустил случившегося. Ты бесишь, знаешь? Раздражает эта твоя высокомерная беспечность, — Феликса клонит в тревожный, лихорадочный сон, свинцовые веки устало смыкаются, но он упрямо держит их открытыми — смотрит, как хорошо знакомое лицо кривится в ядовитой, злобной усмешке. — Смерть, Феликс, не про тебя. Она про других. И случается она не с тобой, а с другими. Всегда.       Когда сердце останавливается, сердцу не больно. Наступает забвение: состояние неопределённости, отсутствие содержания, точка невозврата, достигнув которой все чувства и эмоции обнуляются. Больно тому, кто это сердце любил и кому отныне с этой болью жить.       — Мёртвые не тоскуют. Они не оплакивают, не скучают, не винят себя в случившемся. Не перебирают в голове сказанные слова. И не сказанные тоже, — Минхо прикрывает синие веки, прячет глаза. — Всё это за них делают живые, Феликс.       Это жестоко. Это странно, это неправильно. Это — жизнь. И это — смерть. Что-то, что Феликс знает лучше других, больше других. В чём он снова ошибается, потому что не в курсе.       Его мёртвое сердце тоже любят.       В коридоре хлопает входная дверь. По бодрым, переваливающимся шагам — у Чонина проблемы с осанкой, а его правое плечо посажено ниже левого — Феликс понимает, что, оказывается, уже обед и у школьников окончились занятия, и что, оказывается, они с Минхо молчали больше, чем пара минут.       — А где машина? — громко спрашивает Чонин, возясь с курткой. — Не видел её на парковке. Её же, вроде, только с автомойки забрали! Не думаю, что она доживёт до моего совершеннолетия, а я, блин, с четырнадцати мечтаю на ней погонять!       — Гонять будешь на трёхколёсном велосипеде, — хмыкает Минхо. — А к моей малышке ты и на шаг не подойдёшь.       Чонин влетает в гостиную, на ходу снимая шапку-бини с кудлатой головы, готовый вывалить на Минхо по крайней мере десяток неубедительных аргументов, почему он должен дать ему поводить машину, но ни один из этих аргументов не успевает быть озвученным, потому что:       — Твою мать, почему вы все в крови?! Вы что, — он смешно пучит глаза, — кого-то убили?!       Феликса хватает только на то, чтобы вытянуть руку и показать два пальца.       — Не волнуйся, — Минхо безразлично зевает. — Это кровь Феликса. А на вид и не скажешь, что в этом мешке с костями столько жидкости, скажи? Всю обивку засрал мне.       — Хён, ты что, опять стрелял в него? — Чонин складывает руки на груди и принимает назидательную позу. — Сколько раз я говорил тебе, что это дурной тон — стрелять в других?       — Не волнуйся, мелочь. Твой хён больше не стреляет в меня. Мы давно уже прошли этот цветочно-конфетный период, — Феликс криво улыбается, подкладывая руки под голову. — Теперь он бросается в меня ножами — новый вид флирта.       — Могу вернуться к пулям, если что-то не устраивает.       — Нет, ну что ты. Ножи — лучший вариант.       — Вам по пять лет, да? — спрашивает Чонин. — Господи, вы что ехали в таком виде домой?       — Ни одно такси, — недовольно хмыкает Феликс, — почему-то не захотело нас везти. Пришлось добираться на метро. Это были худшие сорок минут в моей жизни.       — Не могу поверить, что вас не арестовали! Ну и какого вы тут развалились? А ну пошли в душ быстро! Не хватает ещё, чтобы вы всю мебель кровью заделали!       Двадцатью минутами спустя Феликс сидит — даже не стоит, потому что не внезапно ноги перестают держать — под горячим душем, прижавшись спиной к кафельной плитке, и смотрит, как красные ручьи стекают в слив. Вода по температуре чуть прохладнее, чем кипяток. Голая кожа быстро нагревается, покрываясь розовыми пятнами, но этого всё равно мало, чтобы согреться.       Феликса трясёт. Ему нужно время, чтобы избавиться от последствий случившегося. Наверное, даже больше, чем когда-либо было нужно: вдали от Хёнджина, без его крови, которую он раньше пил как минимум раз в полгода, ему ни за что не оправиться окончательно. А выделенное время с каждым пройденным днём истекает всё больше и больше. Кто знает, когда он придёт? Когда ему надоест играть в кошки-мышки?       Дверь в ванную комнату тихо открывается. Через мутное триплексное стекло кабинки Феликс видит очертания фигуры Минхо — он принял душ первым, а потому теперь больше походит на человека.       — Пришёл мне спинку потереть?       На очевидную провокацию он не реагирует: видимо, устал больше, чем Феликс думал. Он, шлёпая босыми ногами по плитке, доходит до раковины и принимается копошиться в стаканчиках. Зубы чистить пришёл, понимает Феликс.       — Тебе нужна кровь, — говорит он ровно, безэмоционально; не видя его лица воочию, Феликс не знает, что он думает на самом деле.       — Типа того, — Феликс подтягивает одно колено к груди, укладывая на него подбородок. — Извини, ты не в моём вкусе.       Кипяток шпарит плечи. Феликс знает, что не сможет подняться самостоятельно — точно не сейчас и точно не сам, может, через пару часов всё-таки получится, но к тому времени счёт на воду набежит сумасшедший, а он сам расплавится, — но не спешит просить о помощи. Слушает, как опускается сидение унитаза, как Минхо усаживается на него со щёткой в руках. Слушает его сердце. Как слушает вообще всегда: просыпается посреди ночи, тревожно вслушиваясь в тишину, только ради того, чтобы убедиться: бьётся.       — Расскажи мне, — просит Минхо.       — Ты мне не простишь, — говорит Феликс и хочет верить, что горечь в его голосе надуманная, ненастоящая. — Я сделал кое-что плохое, Минхо. Я решил, будто вправе распоряжаться чужой жизнью.       Он ничего не говорит. Наверное, ничего и не скажет — это ведь Минхо. Злейший из людей: он умеет ранить так, что раны никогда не затянутся, умеет бить туда, где ноет больше всего. Он может причинить Феликсу самую страшную боль: когда остановит своё сердце — может, ненамеренно, может, сам того не желая, но он сделает это. Даже если не сегодня, не завтра. Даже если не через десять лет, не через двадцать. Рано или поздно он всё равно сделает это с Феликсом — и Феликс хочет, так сильно хочет ненавидеть его за это. За боль, которую он однажды ему причинит.       — Её звали Пак Джин, но я называл её Лили. Так почему-то повелось — не могу вспомнить почему, — Феликс прикрывает уставшие веки и мутно, нечётко, но видит её лицо. Собирает его по осколкам. — Много чего не могу вспомнить: не хотел помнить, поэтому и забыл. Помню, что она была внучкой оппозиционера, помню, что ненавидела то, во что превратилась свободная Корея. Это было жуткое время, даже мне так кажется. А я много жуткого видел. Хорошо, всё-таки, что ты не родился раньше. Что не видел войны, — сильный напор воды заглушает окончания слов, но Феликс уверен, что Минхо слышит его как никогда чётко. Он всегда его слышит. Даже когда Феликс молчит. — Помню, что она была как заноза в заднице. Как Чонин, только ещё хуже. Можешь себе представить?       — С трудом.       — Вот и я о том же, — усмехается Феликс. — Ещё помню, что она мне кое-что обещала. Хотя, скорее, это я взял с неё обещание, которое она никак не могла выполнить. Я попросил её не умирать. Не знаю, о чём я только думал.       Минхо не отвечает.       — Хотя, нет, знаю, — губы трогает безжизненная, блеклая улыбка. — Я хотел, чтобы она узнала другой мир. Не тот, в котором она родилась, как птица в клетке, а другой. Лучше. Где не нужно вечно бояться, прятаться, что-то терять.       — Думаешь, такой мир есть? — спрашивает Минхо.       — Тогда я думал, что да. Сейчас — не знаю, — столько лет Феликс ищет, столько лет не может найти. А всё равно же продолжает искать, сам не знает, зачем. — Лили умерла за два года до того, как Корея стала независимой. Я просто хотел показать ей то, что она так мечтала увидеть.       — Ты обратил её, — Минхо не спрашивает.       Феликс не отрицает. Ни свою вину, ни свой грех — ничего.       — Лучше бы она просто умерла, — говорит он едва слышно, — потому что когда она стала вурдалаком, когда она умоляла убить её, я не смог. Хёнджин сделал это. Исправил мою ошибку.       Закрывать глаза всегда страшно, потому что под плотно сомкнутыми веками — жуткие картины из прошлого, которые Феликс будет видеть до конца времён. Меньшее, что он может сделать, расплачиваясь за свои грехи.       Душевая кабинка отъезжает в сторону, а затем руки Минхо оплетают его плечи и крепко прижимают к себе. По ним стекает кипяток, обжигает тонкую кожу, но Минхо не реагирует: лишь обнимает сильнее, позволяя спрятать лицо у себя на груди.       — Осторожно, Минхо, — шепчет Феликс, цепляясь слабыми пальцами за чужую уже насквозь промокшую футболку. — Ещё решу, что нравлюсь тебе.       — Я тебя ненавижу, — говорит Минхо. Феликс прижимается ухом туда, где живёт, бьётся, его сердце — и слушает, слушает, слушает. — Я тебя прощаю.       И это — то невозможное, на что способно любящее сердце. Прощать.

;;;

      Сегодня в полицейском участке особенно оживлённо. Хотя повод есть: не каждый день двенадцатилетняя девочка становится вурдалаком. Феликс не то чтобы отслеживает статистику, но разбирается в таких вещах всяко лучше, чем несведущие журналюги, которые ещё сегодня утром успели написать статейку про серию загадочных смертей. Минхо такое ненавидит: считает, что это мешает следствию, а Феликс находит забавным. Чего только не понапридумывают, чтобы повысить продажи.       Ему, в общем-то, всё ещё хреново. Хреново настолько, насколько никогда не было, но не так, как было сегодня утром, а затем ещё и днём. Минхо намеревался оставить его дома с Чонином в качестве няньки — не получилось. Поэтому теперь Феликс — кошмарно бледный настолько, что даже Чанбин, который взял за правило его сторониться, поинтересовался, всё ли в порядке — сидит у окна, играясь с ручкой жалюзи, пьёт чай из чьей-то кружки, беспечно брошенной где попало, и листает утренние статьи. Но больше, конечно, слушает, как Минхо ругается со своим бывшим. Это всяко интереснее, чем какие-то убийства.       — Возобнови дело Соль Юны, в последний раз повторяю, — рычит Минхо, от злости скрежеща зубами. Феликс не уверен, что сегодня в участке обойдутся малой кровью. — Сколько ещё трупов тебе надо?       — Не я решаю такие вещи, — в сотый раз повторяет Чан и смотрит на Минхо поверх кожаной папки уставшим взглядом, — а вышестоящие. Это не в моей компетенции, Минхо.       Минхо поддаётся ближе — сам за собой не замечает, как на эмоциях всегда неосознанно оказывается ближе к Чану, хотя с другими неизменно выдерживает дистанцию. Наверное, дело привычки, от которой не избавиться так просто за три года. Три года, если подумать, это ничто. Слишком мало, когда речь идёт о людях, который жили друг в друге, жили друг для друга. Краем глаза Феликс замечает, как Чан мелко вздрагивает, будто хочет отклониться назад — или, наоборот, придвинуться вперёд, ближе, — но усилием заставляет себя остаться на месте. Удивительная собранность: смотрит — прямо, уверенно, глаз не отводит — в когда-то (а когда-то ли или, скорее, до сих пор?) любимое лицо и виду не подаёт, что что-то не так.       — Тогда заставь вышестоящих сделать это, — говорит Минхо, опираясь руками на чужой стол. — Сделай хоть что-нибудь, Чан. Или снова будешь просто стоять и смотреть, как умирают люди?       Это жестоко. Феликс прикладывается губами к кружке, заглатывая больше чая, чем планировал, и обжигает корень языка. Пальцы держат ушко нетвёрдо, даже не уверенно; он ставит кружку на заваленный бумагами стул — боится не удержать и уронить.       Почему Феликс здесь, находясь в таком состоянии, непонятно. Минхо не нужно защищать. Он сильнее, злее, яростнее, чем кто-либо ещё: если его ранить, он ранит в ответ — только в стократ. Бан Чан его ранил, а затем посмел вернуться обратно в Сеул. Минхо так просто этого не отставит — он зарубцует шрамами его грудь, оставит отметины такой глубины, что вовек не затянется. Как сейчас.       Что-то больное на мгновение мелькает на Чановом лице. Острое сожаление, жгучее раскаяние, вечная тоска.       — Младшая сестра О Хэвон, — говорит Феликс, неосознанно касаясь пальцами кривой полоски шрама, спрятанной под плотным чёрным гольфом, — умирала от лейкоза.       — Четыре трупа. Четыре, — Минхо беспомощно, зло зарывается ладонью в волосы. — У троих из них — смертельные диагнозы. Троих из них обратили, — перечисляет он. — Одна умерла раньше, чем успела обратиться. Вторая стала вурдалаком. Бог ведь троицу любит, да? — шипит Минхо ядовито и кривит губы в невесёлой улыбке. — Третий всё-таки — ах, какое чудо, какое счастье! — вампиром стал, но его убили, когда он попытался открыть рот. Так скажи мне, чёрт возьми. На что всё это похоже?       «На очередные поиски вакцины от смерти», — думает Феликс, выкручивая ручку от жалюзи направо и плотно закрывая железные планки.       Люди занимаются этим столько, сколько Феликс помнит себя. Они делали это много веков назад, когда промышленной революции не было и в помине, и делают это сейчас, когда научный прогресс позволяет людям выращивать органы в пробирках. За последние столетия продолжительность жизни в самом деле заметно увеличилась — кто его знает, может, однажды люди в самом деле изобретут панацею от всех болезней, включая неминуемое разложение, которому подвержено человеческое тело. Может, когда-нибудь такие, как Соль Юна, не будут умирать от порока сердца; такие, как Ким Чонсу не будут собственноручно умерщвлять себя, пытаясь остановить разрастающуюся опухоль в голове. А такие, как О Хэвон, не буду заключать сделки с дьяволом и продавать себя, чтобы спасти умирающую от рака младшую сестру.       Может, тот другой, лучший мир, где не нужно вечно бояться, прятаться, что-то терять, в самом деле существует. Тот мир, о котором так мечтала Лили, о котором так мечтает он сам.       Может, он правда есть. Просто не сейчас, потом. И им — всем тем, кого Феликс любил, любит и будет любить — всего лишь не суждено увидеть его. Может, потому Феликс до сих пор здесь: чтобы увидеть лучший мир — не для себя, для них. За них.       — Я сделаю всё, что в моих силах, — в итоге сдаётся Чан.       — Сделай больше, чем в твоих силах, — хмыкает Минхо, возвращая дистанцию обратно, — или проваливай обратно в Австралию.       Феликс отвлекается на входящий. Звонит Джисон. Он смотрит на время — почти одиннадцать вечера, — а затем без всякого стеснения принимает чужой звонок, потому что телефон Минхо — его телефон.       — Джисон?       — Феликс? — Джисон как-то странно, сорвано выдыхает. — Минхо-хён рядом?       — Минхо-хён всегда рядом, — Минхо оборачивается, смотрит раздражённо, мол, ты опять отвечаешь на мои звонки, и подходит ближе, готовый в любой момент забрать телефон. — Джисон? Почему ты так странно дышишь? Всё в порядке?       С той стороны слышится ещё один рваный, судорожный вдох.       — Что ж, это может показаться шуткой, дурацким розыгрышем. Я, знаешь, очень люблю розыгрыши — это всегда весело. Например, в старшей школе мы с ребятам однажды даже разыграли нашего учителя математики. Они набрали воды в…       — Джисон. Хён, — с расстановкой произносит Феликс, прерывая чужую бессвязную болтовню, балансирующую на грани с истерикой. — Что случилось?       Джисон замолкает. Шипит в динамик тяжёлым дыханием, сглатывает слюну, а затем испуганно тараторит:       — Прямо сейчас я нахожусь в какой-то глубокой яме, полной трупов. Предвидя твой вопрос: я не знаю, как я тут оказался. И нет, я без понятия, где я нахожусь. Тут холодно, сыро и воняет разложением. Кажется, я вижу верхушки елей, но я не уверен, что ели вообще растут в Сеуле, а минуту назад я запнулся о руку мёртвого мужчины и теперь я весь в крови и чём-то ещё. Так что нет, — голос Джисона срывается. — Я не в порядке.       «Это будет дерьмовая неделя», — думает Феликс, поднимаясь на ноги.       — Джисон, — говорит он, слыша всхлипы по ту сторону, — мы найдём тебя, слышишь?
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.