***
Кажется, князь начинает догадываться, почему слишком часто,—хоть и непринуждённо, оставаясь почти незамеченными,—всплывают воспоминания о той паре годов, проведённых в Тифлисе. Как давно это было. Как и Париж, далекий от Петербурга, где каждый вдох был пропитан тяжестью, оседавшей гнилыми сгустками воды на дне лёгких... В Тифлисе воздух горячий и выжженный. Над Парижем огненными трещинами прошёлся небосвод—недосягаемый во всех смыслах. Как и многое в жизни князя, потому что был чужд. Чужд в сковавших Алексея взглядом из ниоткуда. Надуманный, параноидальный из-за страха. Невидимые кандалы ослабли. И радость от этого не способен омрачить ни один кудрявый юноша, ожидающий его у того самого столба утром, в тоже время, когда произошла запоминающаяся встреча. Князь думает, что не столь из ряда вон выходящим оказался анекдот про то, что знакомиться нужно на похоронах, отходя от окна и хмыкая. Собирается ли выйти? Конечно, нет. И не испытывал ни капли стыда из-за того, что.. поступает нехорошо. Дальше-больше, хочет таким образом наказать спесивого и неприятного юношу. В свои восемнадцать лет, когда многим подобало жадно выслушивать новое из чужих слов, Жоаким слушать не желал. И оказался нахален в своём явном желании... Не то, что Иосиф. Ведь не случайно именно он вспомнился. На бледных губах Алексея улыбка, обращённая в пустоту, где в мыслях ласковый и блестящий взгляд карих глаз. По вершине левого лёгкого проходит слабый спазм, почти аккуратный, как обращается человек с хрупким антикваром—так и его существо с хрупкими воспоминаниями. От чего-то кажутся они таковыми, ибо князь.. словно боится их побеспокоить. Боится потерять красивый и преданный образ единственного человека, что готов благоговейно вслушиваться в его слова и голос. Тогда, когда в Алексее пробуждалось едва ли не маниакальное в потребности и редкости. Понимание, что он нужен и хоть чем-то ценен. Разум, непоколебимый, понимал: не всё то золото, что блестит. Ценность проявляется и в молчаливой, незаметной заботе. А душа болела, стоило оторвать весомую часть неустойчивого и шаткого, недавно выстроенного мира. Мира маленькой свободы, с запрещенными мыслями. Мира с Иосифом, чьи глаза говорили громче любых слов. И которые заставляли гордиться собой. Нет, Алексей не был себялюбцем,—может, самую малость, но это есть в каждом,—и не потому оттолкнул его Жоаким тем, что не заглядывал щенячьим взглядом в ледяные глаза. Однако до того был непохож с любимым образом. У француза взгляд острый,—подлый, как и подобает сплетнику!—с узкой щёлкой между линией каштановых ресниц и тонкими, как стилет, бровями, сведенными вниманием к самому себе ближе к переносице. —Да когда ты уйдёшь уже?—шепчет князь с фальшивой злостью, как делает человек наедине, в собственном театре одного актёра, дабы скрасить скучную бытовуху хоть чем-то. И бросает взгляд на часы, стрелки которых благополучно приблизились к семи часам утра. Он обещал прийти к брату.***
У Жан-Батиста жильё—трёхэтажный узкий особнячок с высокими потолками. Белые и покрытые размашистыми золочёными узорами. Ледяные глаза князя вцепляются в них, стоило ступить за порог. Аристократичные, но вместе с тем с намеком на ленивый минимализм, не стремящийся заходить дальше простых блестящих полосок. Смутно похожие на те, что давили тяжким грузом, когда, казалось, на горло смотрел лист завещания, любезно протянутый Николаем. Но сейчас полотна над головой высоко. Чай гостеприимства не затягивается надолго. Брат, выглядевший немного устало, с мешками под глазами и механической улыбкой, предложил провести небольшую экскурсию по дому. Звучит уместно, учитывая, что если опустить взгляд от потолка, то обстановка чем-то напоминает помесь музея и антикварной лавки. Алексея всегда странно привлекали старые вещи,—в смысле статуэток, картин и ваз, которых было здесь в изобилии,—хотелось рассмотреть, уловить каждую деталь, по возможности—прикоснуться, и восхититься. Чем именно—непонятно. Может, тем, что рыжая, как он сам, покорёженная железяка—в Бог знает каком веке, рыцарская перчатка, которую носил живой человек, чьих следов на земле даже не осталось? Или лакированное полотно, натянутое на рамку, сохранившая на себе лица. Князь рассматривает портреты, висящие в ряд на стене, с интересом. Возможно, Жан разделяет необычную увлечённость и, несмотря на то, что живёт в окружении этого все свои 36 лет, наравне с младшим братом шагает и останавливается поочерёдно у каждой рамки. Алексей не знает ни одного человека, что были изображены на старых холстах. Только читает маленькие железные таблички,—в самом деле, как в музее или галерее!—с именем и датами жизни, поднимая и опуская взгляд, словно про себя решая, подходит ли имя к внешности. Он останавливается, когда по-викториански тёплые тона, перемежавшиеся с полупрозрачными белыми тканями неожиданно обрываются, являя лицо старого мужчины с пышными седыми усами. Изображение детальное, изрезанное продольными и глубокими морщинами, в контраст английским лицам, стремящимся выглядить ровно, как прессованная пудра. У человека взгляд удивительно,—и от чего-то князю кажется, что обманчиво,—простой, с приопущенными уголками глаз. Но таящееся в них нечто не даёт разобрать, обозначить каждую деталь, запечатленную умелой кистью, воробьиного взгляда. Алексей думает—ещё чуть, и мужчина дернет головой, вопросительно вскинув седую бровь. Слишком внимательны застывшие, недвижимые глаза. Алертные, готовые пронизать подозрительностью насквозь. Князь не думал, что кто-то способен вызвать восхищение одним лишь образом на портрете. Табличка едва ли интересует,—на которой, к слову, лишь одна дата,—когда, слегка повернувшись, юноша видит в Жане готовность, какую испытывает ребёнок, желая рассказать маме что-то о любимом авторе сказок, до чего же сильно было упоение,—почти наивное, кажущееся Алексею в брате лишним, ему неподходящим,—с каким он смотрел на портрет. —Жорж Банжамен Клемансо,—Бернард отрывает глаза от изображения буквально на секунду, чтобы обернуться на младшего брата, проверить слушает ли,—ты, верно, его не знаешь?—получив в ответ согласный кивок, он продолжает:—Жаль.. я не сумею должным образом поведать о нём. —Так попробуй,—юноша прерывает стеснительно, уважая старшего брата настолько, насколько позволяет время, что он знает Жана. И теперь не испытывает стыда за страх сблизиться с ним,—мне интересно. Мужчина улыбается, вновь бросая на него взгляд, тут же возвращаясь к картине. —Многие его не понимают,—голос, впрочем, не схож с восхищением в глазах. В нём скользит тонкой, едва заметной иголкой, сожаление, выталкивая хрипы из сиплого горла,—обвиняют во всяком, преувеличивая и завидуя.. Но он один из немногих в Сенате, кто действительно любит Францию и готов лить за неё кровь, пока прочие поганцы боятся за свою шкурёнку, думая, что могут пользоваться благами своей страны и ничем не жертвуя при этом.... Князь переводит и останавливает взгляд на полпути к портрету. Слова брата вновь проигрывают в голове и плавно опускаются ниже, начиная неспешно копошится под солнечным сплетением. С неоднозначностью он скользит глазами по окантовке ветвистого узора на рамке. Ему ли беспокоится о чужой жизни, когда в своей никакого покоя нет?.. Всё же, выработав своего рода аллергию на страх, он согласен с братом, с его ядовитым, перемешанным с горечью, презрением к этим людям в голосе. И тоже их осуждает. Осуждает по-началу. И печалится вынужденно, обжигается выталкиваемым из горла тошнотным комком. Он думает о себе, так. Сравнение напрашивается само, навязчиво перебивая внутренний строй. Князь тоже боится. Считает страх короной на пантеоне пороков, презирает трусов, в первую очередь—себя. Но бежит и отрекается. Бежит от России и отрекается от Османии. И там и там его ждёт страх. Коему в лицо он не взглянет никогда. Но нет худа без добра. Он хотя бы не стремится выкачать из своей страны все соки, в отличие от тех людей, про которых говорит Жан. Юноша болезненно зажмуривает глаза, дрожаще вдыхая хлипкой грудью, что, кажется, хрустит и от того, как долго князь держал её в напряжении, налившей пространство между рёбер бетоном. Тогда на рыжих ресницах повисают мелкие обжигающе-соленые капли. —Что такое?—Жан-Батист с недавних пор разговаривает с ним только на французском. Язык, к слуху приятный, на деле—пустотелый, с какой легкомыленностью он разбрасывается символами, не используя их. Алексей считал так, и удивился, до чего же была полна одна фраза брата нежностью. Также ошибся, думая, что тот не обратит внимания на него, —Тебе плохо? —Нет, спасибо, брат, все хорошо,—юноша улыбается в ответ, видя небольшую радость на лице мужчины. И смущается, ибо непривычно, что кому-то приятно, когда он, Алексей, называет братом. Жан и не скрывает, говоря от всего сердца о желании оставить младшего брата в Париже навсегда. Под своим заботливым, жаждущем иметь семью крылом. Только Алексею чужда Франция. Хоть и любит,—пытается, как может любить,—старшего брата. Париж, древний и живописный, насыщенный запахом кофе и цветов, не перестанет казаться ему тюрьмой. Он здесь не по своей воле... Так же, как и в России, поначалу казавшейся ему спасеньем, посланным новым Богом. В которой он обрёл первую надежду и любовь. В которой он также обрёл страх. Францию он не хочет назначать новой Родиной. —Ты плачешь?—брат обеспокоенно заглядывает в глаза, опускаясь сразу в треть своего роста. Его мягкий взгляд стоит много. И того, что бы его не огорчать. —Пыль в глаза попала,—банальная до ребячества отговорка не работает, то видео по ожидающим взором Бернарда. Алексей ловок в безобидной лжи, кою выдает за истинные свои мысли. Потому что не готов делиться настоящими,—Николай тоже говорил, что я ничем не жертвую для России, но пользуюсь её благами. Князь смотрит на Жана невнимательно, всего лишь желая убедиться, что ему верят. Но видит пугающе больше. В идентичных с собственными, голубых глазах пробегает стремительной, тут же скрывающейся волной знакомый, поганый, но сейчас совсем не ненавистный,—даже не совсем любимый,—рассчёт. Брат рад, что прежняя Родина не оставила в его душе ничего хорошего. Глаза—зеркало души, а лицо старшего брата печально в унисон его голосу. —Мне жаль... Но не следует слушать чужие злые слова, ведь именно они тянут вниз... Поверь, их будет слишком много,—мужчина улыбается шире и с неким подобием гордости кивает в сторону портрета,—и если бы им внимал он, то не достиг бы желанных высот... Просто забудь... И оставь позади. На наставительный тон юноша чересчур смиренно,—как ему самому кажется,—качает головой.***
1936 год, 28 апреля. У Алексея не было никакого желания посвятить очередной бессмысленный день своей, баснословно щедрой на потрясения, жизни на что-то нудное, на что уйдёт катастрофически много сил и что не принесёт ничего хорошего. Дело даже не в новостях и работе, которую приходиться как-никак выполнять хотя бы из уважения к своему чину. Дело в шляпе. В той, что сейчас отбросила тень на его кофейный столик в уличном кафе. —Доброе утро, мой дорогой!—как и многие катаклизмы, Жоаким заявляется неожиданно, вслед моменту, когда про него благополучно забыли. В ироничном джентельменском жесте, он элегантно снимает войлочную шляпу, оголяя некрепкие кудри и подставляя их слабому теплому весеннему ветру. Губы растянуты в теплой приветливой улыбке,—кажущейся Алексею неподходящей в связи с первым впечатлением,—взгляд —в немом вопросе можно ли присесть напротив. Князь, изначально планируя по-быстрому хлебнуть чая и закусить местным вкусным десертом, в восторженной пустотой тишине улицы, отнюдь не обрадовался такому «бонжуру». (Надо бы пересмотреть новую традицию гулять по городу до 7 утра). И не особо скрывая, перевел глаза на руку собеседника, лежащую на спинке второго из двух имеющихся стульев. Глазеть на сие лицо напротив—не хотелось, но воспитание берет своё. —Здравствуйте, присаживайтесь. Жоаким, с неприглядной лично для Алексея фамилией Гара́, опускается на стул аккуратно, после устремив узкий взгляд прямо на князя. Только сейчас юноша заметил, что француз плотно, даже нервозно, прижимает шляпу к груди. Свободная рука, что только просила разрешения присесть, заведена назад, спрятана за трепыхающиеся края тонкого осеннего пальто. Рыжеволосому принесли желаемый до этого заказ, а потому он почти мирно попивает чай, сверля взглядом Жоакима. Его поведение... удивляет. Подозрительно-противный прищур сменился на вынужденный,—князь-то изначально сел спиной к солнцу,—почти безвинный, с таким же видом француз кротко заглядывает в его глаза. Гара́, словно бы приобретя потерянную собранность, швыряет взор на округу справа от себя. Карие глаза гуляют по вывеске, разноцветно-приторной витрине, пестрящей рисунками различных десертов и напитков. —Смею поинтересоваться,—Жоаким улыбается, своим красивым голосом лаская слух и вводя в маленькое смятение очередной.. непривычностью.—почему вы не захотели посетить кафе на де Лобо? Во вроде бы незатейливом вопросе проскакивает глубоко запрятанный капризный тон. Верно, из-за того, что заведение, где работает Гара́, князь предпочитает обходить стороной. Алексей окидывает его нарочито пренебрежительным взглядом, прежде чем ответить. —На де Лобо персонал не столь ответственно подходит к своей работе,—он невольно радуется ловко подобранной, буквально выцепленной случайно во время самого первого разговора, претензии,—официанты не присутствуют в кафе во время рабочего дня. Гуляют по улице и пристают к прохожим, да и к тому же грубы в общении. Собеседник на это приопускает голову и в легкой досаде, с какой он сжимает-прикусывает улыбку, князь видит что-то знакомое. Всё же, на чужом лице небольшая обида, подозрительно смиренная. Совсем так, как если бы к ней привыкли. Однако Жоаким смеётся, покашливая, натягивая улыбку на светлое лицо. —Прошу прощения за предоставленные неудобства.—иронию с шутливой издёвкой срывает на половине фразы. А от печальной непринужденности,—в очередной раз,—непривычно,—Алекс,—Романова передёргивает изнутри, до того вкрадчиво прозвучало исковерканное чужим языком собственное имя,—мне не хотелось бы ограничивать общение с тобой лишь одной встречей.—под скулами француза розовеет едва заметная полоска, кою он прятать не желает. Князю не нравится, что от вида чужого румянца, сам смущается не меньше.—И стоит признать, что я действительно повел себя не совсем правильно... Чтобы впечатлить понравившегося мне юношу. Спрятанная доселе рука являет ледовым глазам маленький секрет, усеянный вдоль стебля шипами и увенчанный пышной верхушкой. Алексей не спешит брать розу из рук Жоакима. Зардевшись, не прячется, с почти детским интересом разглядывая цветок. Первый... что дарят ему. Над сей ситуацией посмеяться бы, но князь задумывается, на полном серьёзе смущаясь, как гимназистка. И восхищаясь своим хладнокровием, с каким он принимает розу. —Благодарю, не стоило. Князь берет цветок и не кладёт на стол лишь из-за странной бережливости к чужим вещам и подаркам. И не смотрит на Жоакима. То чувство, с каким Гара́ прятал взгляд, не имеет ничего общего с тем, что ассоциирует Алексей собственное. Неудобство, с каким юноша когда-то встречал взгляд покойного ныне Наумова, пугает. Но плещущая уже давно в сердце сладость не даёт ощущения ограниченности в действиях и чувствах, наоборот—защищает от "угроз" извне. Потому от проскочившей мысли о том, что из-за него столь радикально изменились "методы" Жоакима, Алексей отмахивается, как от чумной. —Не думай, что это всё. Слова заставляют вырваться из, с позволения сказать, раздумий. Вместе с тем, когда чувство оправданного рассчёта начинает клокотать настороженностью в груди. Гара́ пододвигает к нему замшевую,—видно дорогую,—плоскую коробочку. Открытая в красноречивом жесте крышка являет глазам князя изящный металлический корпус, изукрашенный вырезами-ветками ивы, вкраплениями драгоценного блеска, бегущими с разной скоростью стрелками и желтоватым циферблатом. Алексей смотрит на подарок с удивлением, с каким не смотрят на вещь, что в ближайшем будущем будет принадлежать им. Нет-нет, он не позволит себе взять и примерить тонкую цепь с булавкой на внутреннюю сторону пиджака. Часы—удовольствие, имеющее цену,—причем немалую!—если примет—непременно оплетёт себя обязательством перед Жоакимом. —Прошу прощения, но я не могу принять их.—видит намерение и пресекает любые попытки уговоров взглядом. Только любопытство, кажущееся низменным и недостойным быть озвученным сейчас, прорывается в случайно сказанном вопросе,—Но я удивлён, что... официант имеет средства на такие подарки человеку, которого видит буквально во второй раз. Или рассчёт был именно на отказ? —Нет, как ты мог такое подумать?—Гара́ вновь посмеивается,—А насчёт средств,—он на секунду отворачивается в сторону, в попытке спрятать лицо, мешая на нём гордость и неприятное удивление,—мой отец владеет этим кафе.—Жоаким оглядывает князя, ожидая увидеть в холодном взгляде яркую искорку заинтересованности, но.. не находит. Лишь здоровый интерес подстать глазам. —Отец...—повторяет тихо князь, смакуя информацию,—Тогда почему.. официант?—он едва удерживается, чтобы не выпалить "всего лишь" так не вовремя. Гара́ улыбается, старательно,—стараясь из рук вон плохо,—пряча язвительность, источаемую его словами. —У отца впереди меня есть шесть сыновей. Мне ли ожидать его благосклонности, когда всевозможное имущество и чины уже поделены между ними? Яд и обида в сокрушенном тоне не могут упрятать, что на самом клином встал вопрос далеко не об имуществе и чинах. Ведь никому так не ценно внимание отца, как сыну. Жоакиму хочется посочувствовать, как человеку, испытывающему сейчас тоже, что князь прошёл давно.***
В посольскую комнату ветер врывается сразу, как рыжеволосый юноша открывает окно, желая немного осушить спертый холодный воздух. После встречи с Жоакимом Алексей был немного измотан. На пути к кровати необходимо было пройти мимо рабочего стола, обыкновенно полупустого, но князь широко раскрывает глаза, будто бы им не веря. До чего же оказался ярким желтоватый, прорезанный тонкими черными строчками семинаристкого подчерка, конверт. Первый и пока что единственный, которому юноша обрадовался после разноса утренней почты. Усталость снимает стремительным взмахом клапана конверта. «Здравствуй, Алеко! Письмо это я пишу 30 марта и надеюсь, что Почтовый союз донесёт тебе его как можно скорее... Сразу после твоего отъезда, я уехал обратно, в Тифлис. Кое-как оправдался перед матерью, устроился в обсерваторию. Кем-то вроде писаря, но работу преспокойно можно совместить с «пагубным увлечением»... Я уже сейчас, сидя за рабочим столом в обсерватории с пером в руках, представляю, как бы ты возмутился, узнай, что я в сие увлечение углубился... Я вступил в Тифлисскую организацию партии... Чувствую ли я ту опасность, про которую говорил ты? Нет.. Стыдно ли мне перед тобой? Да... Я пойму, если осудишь, но просто знай: в сравнении с тобой, для меня партия—ничто... Я скучаю... Сильно.. Прошу, напиши, когда получишь письмо. Твой Иосиф» Князь перечитывает послание, переполненное виной и сожалением, сжимая в руках жёсткую бумагу. Ему беспокойство грузина кажется бессмысленным, не стоящим таких эмоций. Его монаршая кровь—далеко не то, что имеет право разделить их. Он сегодня же напишет ответ! Обязательно напишет! Алексей не хочет, чтобы Иосиф чувствовал ту вину, напишет, что не ранит его ни одно действие той или иной организации, направленное на двоюродного брата, что поддержит в любом выборе... Вновь и вновь перечитываемые слова греют сердце, но стоит собственному перу оторваться от бумаги, как под ключицей начинает робтать грусть. Письмо шло долго даже по меркам такой почты. И Алексей вынужден ожидать месяцы, чтобы узнать мысли любимого человека, а то время, когда их разделяла пара сотен неспешных шагов, кажется чем-то далеким, словно теплые воспоминания из детства. А до того ещё дальше. Юноше больно от осознания, что любой его корень, пущенный огромными силами, вырывают безжалостно, не считаясь с ним, понятия не имею, какие раны оставила подорванная надежда. За свою короткую жизнь, он оставил позади себя слишком много городов, родных, теплых и холодных, в которых осталось достаточно от него, чтобы появился страх себя истратить. Они, раны, свежи и предостерегают от необдуманного, почти животного желания найти Родину. Османия... Россия.. Франция? Ею никто не стал. И не станет. Не иметь корня—не иметь петлю на шее, нельзя при неудачном движении стянуть в тяжкой судороге легкие и биться в бессильной, внутренней агонии. Так легче. И пусто. За пустоту осуждают. И впервые он не знает, имеет ли для него это значение. То, что Родины у него нет.