Semi-Automatic

NC-17
Завершён
163
2
nskey бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
25 страниц, 10 574 слова, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
163 Нравится 34 Отзывы 37 В сборник

1.

Настройки
Примечания:
      Во-вторых, его вновь, как то обычно бывало, необъяснимой силой магнетизма тянуло обратно к цветущим яблоням, где все в александритовых хлопьях пахло маем. Был ли в том томлении прок, или переживание и дисциплина лишь истребляли нервные клетки? Тело и дух просили лишь об одном скромном желании — забытье, и разве устроить это так сложно? Да не смешите, подумайте еще раз. Разве могла быть в этом мире достаточно убедительная причина, чтобы отказаться от забытья? Увольте, правда, увольте, не о чем было и говорить; конечно же, никак нет. Итак, в-третьих, какая, впрочем, к черту, разница, что было бы правильно, а что нет, когда быть, по сути, не для кого. Да и Сугуру сам не пойдет в Рай, даже если по проходке предложат, потому что знает, что не заслужил, тогда как не Бог, но человек благословил человека, и тот создал Sahlo Folina-1 не просто так, но чтобы она приносила пользу и выполняла свою работу. А из этого уже следует «в-четвертых» — чем меньше думаешь, тем цельнее грудная клетка, тогда как через решето решительно никак не возможно было хорошо напиться.       «Внимание, прочтите перед…» — Сугуру не читает уже далее слова «читать»; помнит текст лучше, чем то предполагают накопительные массы. Ежедневно видя один и тот же текст, можно выучить его наизусть, даже не вникая — остается в подсознании из-за зрительной памяти, хотя и не было впрочем в этом чуждом смехе электронов никакого чёртового смысла.       Важно не это — важно его тело.       Он чувствует под ладонями матрас, почти как тот самый в комнате у Сатору. Матрас, над которым висят иконки, молебны и прочая ересь. На белую поверхность простыни падает редкий мягкий свет фонарей с улицы, дробящийся из-за жалюзи на ломти. Тот же мягкий свет немного окропляет лицо Сатору; лицо же Сугуру в сумраке блаженства.       Этот полумрак тихий, сладкий, потому что на улице июль, жаркий, просящий о поцелуях. Сугуру весь красный, потеет и тлеет от того, как же, черт побери, жарко. Он пытается контролировать своё дыхание, чтобы оставаться сознательным и благорассудным, однако это не так просто, если учитывать его крепкий стояк. Он чуть прикусывает губу, смакуя наслаждение и мягкие волны удовольствия по телу; в глотке застывает неловкий низкий выдох, его кадык дергается вверх-вниз, руки кажутся резиновыми и непослушными, а внутри груди шепчет о чём-то щекотка.       Как же это блядски хорошо.       Сугуру никогда не верил в бога — тот не любил его и обвалил валюту, так был ли в нём толк? Тем более богу точно не понравилось бы, как Сатору теперь стоит перед ним на коленях, всё ещё будучи в одежде для воскресных песнопений. На нём одежды послушника, мятые под коленями, белые-белые-белые, белоснежные до самой тошноты, тогда как щёки и губы красные, мерцающие кровью под кожей. Сатору трогает его медленно-медленно и протяжно, пытаясь услужить, быть хорошим, послушным мальчиком. Под одеждами он мягко касается и себя, с каждым соприкосновением расплываясь от наслаждения, разъезжаясь коленями по паркету от вожделения.       Тёплый, как пламя ладановой свечи, он глубоко дышит, трепеща, тихо постанывая, дрожа ресницами и губами, и Сугуру видит, как подрагивает даже его ладонь, когда он держит чужой крепкий член в руке. Сатору делает всё медленно, играя с судьбой и временем, растягивая собственное наслаждение от того, как это похабно, как это грязно и к тому же в перспективе опасно. Он упивается тем, с каким влажным, хлюпающим и соблазнительным звуком сдвигается крайняя плоть на тёплом стволе, будто и не было на свете наслаждения лучше, чем касаться чужой плоти. Сатору подглядывает из-под ресниц выжидающе, чуть ёрзая на болящих коленях, сияя глазами от наслаждения и тихо скуля в нагретой еще с утра комнате, растворяясь в удовольствии того, как он возбужден.       Искры в его глазах порхают — о, — те самые бенгальские искры от предчувствия соприкосновения с чем-то крайне плохим, неправильным, что так необходимо нужно. Если бы Сугуру не был так жаден, не был таким безумным собственником, он бы показал бы вам, обязательно показал это выражение лица и с усмешкой спросил бы: верите, что это он сегодня читал молитвы у алтаря?       Смотреть на него — ужасу подобно. До чего же возмутительно то, что они делают.       Не смотреть же на него ещё хуже.       Родители Сатору должны будут вернуться уже через двадцать семь минут. Время же тает со скоростью мартовского снега.       — Ну вот, а говорил, что стесняешься икон. А ведь у тебя стоит, Сугуру, крепко так стоит на моё лицо. Тебя возбуждает одно только моё лицо, серьёзно? — он усмехается, его шёпот жаркий, совсем бесстыжий, наглый, а ухмылка на губах с каждым мгновением шире. — Признайся, да ты бы меня на глазах у них у всех бы…       — Заткнись, Сатору!       — Чтобы каждый, каждый знал…       — Да завали!       — Каждый знал, Сугуру, как ты меня ревнуешь и обожаешь, — завершает мысль он, и лицо Сугуру становится горячее от того, как это позорно правдиво и стыдно. Он молчит, и Сатору в ответ едко усмехается, кладя щёку на колено Сугуру, будто пёс, другой рукой всё ещё нежно его лаская. — Такой глупый Сугуру, глупый, глупый Сугуру… А мне бы и не было стыдно. Я бы тебе при всех при них отсосал, чтобы каждый, каждый знал, что есть ты и что есть я. Ты знаешь, я ведь многим нравлюсь. Но они все не то, не то, Сугуру, никто меня, как ты, не интересует, никто меня, как ты, не волнует, особенно когда ты такой мужественный, такой важный. Особенно когда смотришь на меня так жадно, потому что ненавидишь каждого, с кем мне приходится общаться, каждого человека, с которым тебе приходится меня делить. Как это…       — Сатору. Займись, блядь, делом, — этого он и добивался, Сугуру знает. Сатору ухмыляется шире, широко открывая рот и погружая в него член, принимая это как наслаждение, как настоящий катарсис. Он сосёт ему, сосёт покорно, с придыханием, теми самыми губами, которыми сегодня утром пел «Ave Maria». Теми губами, которыми потом целовался с Сугуру жадно-жадно у черного входа в храм, под богоугодным яблонями, там, где мог пройти каждый, и этой опасностью они играли с истинным наслаждением. Сугуру сжимал и комкал его белые одежды под потными ладонями, целуя ещё и ещё глубже, жаднее, так что Сатору начинал держаться на ногах совсем плохо. Он же из последних сил цеплялся за чужие предплечья, наслаждаясь этим поцелуем до хрупких тихих стонов, потому что он всегда любил, когда Сугуру становился таким, и от этой закономерности все лишь глубже погружалось в вязкое безумие.       Ему нравится это — провоцировать изврат, грех, ревность, собственничество; с ним ничего не бывает случайным. Он лишь нарочно добивается, выносит мозг и действует на нервы Сугуру самыми глупыми манипуляциями, а затем, во славу ангелов, получает то, чего хочет — безумие, до синих полос сжимающее ладони, и самые грубые, лишенные стыда, поцелуи. Вот и вся наука.       Ну и пожалуйста. Тем более что рот его такой тёплый, как то самое июльское укромное место среди яблонь, и отсасывает он зачетно, старательно, словно сам смакует то, как падает — какой он грязный и какой он неправильный. Он воистину наслаждается тем, как смотрят апостолы и боги, как сияет крест на его груди; в ответ он издаёт лишь больше звуков, обсасывая головку, пуская электричество по телу, чтобы ещё, ещё и ещё.       Ещё, ещё, ещё, до самой искры, вот он, пик концентрации, где вся чертова жизнь собрана лишь на кончике его члена. Ещё чуть-чуть, но нет, лучше ещё, ещё-ещё, и Сатору чувствует это, ускоряя темп, глядя из-под пьяных ресниц, хлюпая болтливой глоткой.       — Стоп. Боже, нет, стоп-стоп-стоп. — Сугуру пытается оттянуть его, потому что то, что будет — это очень стыдно.       И Сатору слушается.       Отодвигается, и Сугуру выдыхает, откидывая голову назад, пытаясь прийти в себя.       А затем чувствует, как собственная ладонь будто бы сама оказывается на собственном члене. Конечно, не сама. Так захотел Сатору.       — Сделай это, Сугуру. Ну же, сделай это… — шепчет он, заглядывая ему снизу в глаза сквозь опущенные ресницы, стоя на расползающихся в стороны коленях. — Ну же, покажи, покажи, что ты можешь сделать со мной всё, сделай это… — сбивается он в повторе, двигая рукой совсем медленно, и сам Сугуру на столь тонкой, острой грани, что щекочет даже за ушами от возбуждения, зудящего в жилах; все скворчит от жажды получить только больше, чтобы наконец разорваться на тысячи атомов, чтобы по-человечески кончить, хорошо и свободно кончить, и разве он мог сделать что-то тогда? Сугуру не хотел, нет, правда не хотел, он не планировал такого зла, но важно ли, чего он хотел, а чего нет, когда по телу оглушающе пробегается болезненная дрожь, такая, что глаза сами рефлекторно прикрываются.       Дрожь, результат которой лицо и ресницы Сатору в его сперме. Она же и на языке, высунутом наружу.       Его семя даже на чужом кресте. Сатору неестественно, кинематографично двумя пальцами убирает сперму с щеки, погружая их в рот, обсасывает их и все ещё поглядывает так сладко-сладко.       Как же это грязно.       Какой же Сатору плохой, это же просто ужасно. Он, блядь, безумен, и в глазах его такие искры, что в жизни нельзя было бы поверить в остатки разума в этой голове. Его одеяния в сраной сперме Сугуру, и если глянуть на часы и прикинуть время, то можно понять, что родители вернутся через минут пятнадцать. Это крах.       Снова он тут.       Боже, какой ужас.       Ну, это же конец.       Паника накрывает Сугуру, и он судорожно натягивает штаны, не зная куда деваться, как поступать с Сатору, ухмыляющимся так нагло, и всё вокруг просто ужасно, настолько, что хочется плакать. Это неправильно, всё это так ужасно неправильно; ничто не должно быть так.       Это настоящий ужас звенящий в ушах тревогой, стыдом и невыплаканными слезами сочувствия и раскаяния.       Его виски прожигает резкая боль; он чувствует её даже в капиллярах.       Значит, он снова чувствует слишком много. Ему надо подышать. Пять секунд на вздохе и пять на выдохе.       Но, боже, ведь он правда не хотел.       Никак, ни в коем случае не хотел, ведь он обожал это в Сатору — свет и искренность даже в глупой, беззастенчивой лжи. Он любил его как самый мягкий непорочный май, как любят ангелов-хранителей, как любят нежных кумиров, сплетённых из белых лепестков. Ну ведь не мог, не мог он знать, что всё обернётся именно так, и ему стыдно! Он ненавидит себя подростка — так много позорных и глупых чувств, которые можно было бы перетерпеть, все можно было бы, если бы не жалкая слабость. Со всем этим можно было бы справиться, истинно можно было, но вместо этого он лишь плошал и плошал, оказавшись в итоге пиздецки виноватым.       Впрочем, какой толк, если он и сейчас себя не особо любил.       Это неправильно, ведь Сатору не был такой, он не был таким, и без стыда и скорби теперь это невозможно даже пытаться осознать.       Ведь это так неестественно, так позорно. Так жадно и неправильно.       Ведь это неправда. Нет, всё было не совсем так. Всё было иначе. Да-да, было по-другому.       Ведь он любил его, любил выше, чем грязное тело, выше, чем лицо в сперме. Он любил его глубоко и искренне и ни за что не желал, чтобы всё с ним вышло так грязно, так неправильно. Он любил его не так, вовсе нет! Его любовь не желала, чтобы такая нежная, такая искренняя душевная связь рушилась столь ужасно лишь от того, что Сугуру блядский кусок сомнений и собственничества. Это неправильно. Нет, надо было начинать не с этого.       Ведь, в конце концов, он же любил его нежно, как не любят даже цикады под июльским бархатным небом.       Вот как было.       Мало того, он все еще любит. Любит еще с того июля, насыщенного сахаром и жаром, мыльными пузырями и пластиковыми водяными пистолетами, изумрудными ивами и глянцево-голубым небом.       Ведь он полюбил его еще тогда, когда цикады только начали петь. Он точно помнит этот день правильно.       Воздух в тот день был жаркий, теплый, почти плотный. Настолько, что Сугуру способен был набрать его в ладонь горстью, сжать его, и тогда из уголков ладоней посыпались бы искры солнца. Он еще так мал, ему всего лишь десять, и это еще то время, когда, оставаясь в тишине, он думает не о том тяжелом, что не исполнено, но об игре, хрупкой фантазии, воссоздаваемой вокруг, ввинчиваемой в реальность саморезами из звёздочек.       Сугуру тогда хочет стать капитаном корабля; от их дома море совсем недалеко, настолько, что он способен добраться дотуда на велосипеде, звенящим серебром цепи. Его тело теплое, нагретое настолько, что кожа почти начинает гореть от интенсивности солнца, но он никуда не уходит, потому что здесь, на точке у Моста Дворфов, с минуты на минуту должно произойти нечто сокровенное, требующее безоговорочно его присутствия. Он не знает, что это за слово в названии; он увидел его в какой-то пыльной книге в их старой районной библиотеке. Здесь это зовется Домом культуры; это старое, обветшалое здание с посеревшими колоннами, начинающими облезать, и дверь там всегда открыта, чтобы не было душно. Там Сугуру сидит, когда начинается дождь.       Сегодня же солнечно, солнечно настолько, что начинают болеть глаза, но у него важное дело, поэтому он сидит на корточках на чертовом мосту, иногда опираясь пальцами о колючую, грязную поверхность переправы.       Он ждет, ждет с усердием, детям недоступного, но Сугуру действительно награжден выдержкой, если дело касается его фантазий. Он хмуро вглядывается в воду, щуря глаза, ладонью прикрывает голову, потому что так якобы не напечет, и его кожа уже полыхает от жара — ночью будет болеть. Но он сидит дальше, пока кругом щёлкают распалённые жаром цикады, пока жар поднимается из полей вверх с благоуханием. Он ожидает с волнением, предвкушая каждую следующую минуту. Вода в речке грязная, серая из-за некрасивого дна, но Сугуру знает, что здесь скрывается то, что он ищет.       — Подвинься, — злобно бурчит голос сверху. — Подвинься, кому говорю! Эй! — в конечном результате Сугуру, всё детство зависавшего на одной точке, носком ботинка грубо толкают в спину.       — Эй! — резко просыпается Сугуру, злобно оборачиваясь назад, но видя при этом только длинные, почти что бесконечно длинные ноги с раскрасневшимися коленками в грязи. Он злобно поднимает взгляд выше, делая козырек из ладони, и там, под самым раскидистым голубым небом, виднеется сморщенный красный нос и покрасневшие неестественным образом глаза.       Гость присоединяется без приглашения, усаживаясь рядом на белую майку. Он упёрто смотрит вниз, глядя в воду тем взглядом, когда человек судорожно пытается на чем-то сосредоточиться, сделать вид, что ничего его не беспокоит, хотя на деле в голове оглушающий шум. Это некрасивое и неправильное поведение здесь, когда между ними выходит такой серьёзный конфликт — Сугуру, конечно, гостеприимен, но вообще-то это его Мост Дворфов, и шёл бы ты, дружище, лесом отсюда, подобру-поздорову. Он не стесняется сказать это вслух.       — Это мой Мост Дворфов. Я тебя не приглашал, — бубнеж почти что неслышный.       — Мост Гномов, серьезно? — усмехается чужак, утирая кулаком нос. — Это отстойный мост.       — Сам ты… Сам ты гном! — пауза. — А ещё плакса! — Сугуру не тот, кто будет говорить зло, однако всё равно никогда не стоит его обижать, потому что в таком случае его сердце не выдержит, и он начнёт защищать себя воистину отчаянно и злобно, сгрызая чужое тело до костей.       — Я не плакса! — злобно отвечает гость. — Я не плакса, не плакса я… — его голос начинает скрипеть, как это происходит если человек готов расплакаться вновь. — Не плакса, не плакса… Я не плакса! — вскрикивает он, отворачиваясь в сторону.       И тогда Сугуру, наверное, впервые испытывает эту невыносимую тяжесть жалости.       Он чувствует её и сейчас.       Горькое, тяжёлое сострадание. «Ну же, ты чего, я не хотел, прости меня, ну прости, ну прекрати, не делай так только, не плачь, я прошу тебя!»       Он видит, какие грязные у этого мальчика колени и локти, насколько ему неловко, насколько ему грустно. Эта тоска почти что материальная в этой форме безнадежного отрицания. Сугуру прикусывает язык — он знает, как это неприятно, когда взрослые в детстве звали его плаксой. Сейчас-то он совсем взрослый и плачет совсем тихо, не дома, где-то среди ярко пахнущих бирюзой елей, но он знает, что это больно — когда нельзя плакать, и ему тоже становится невыносимо грустно.       Они молчат, но никто из них не уходит, будто бы кругом нет бесконечных полей и лесов, где они могут спрятаться. Они сидят рядом, будто ожидая друг от друга нужного слова, нужного ответа. И проклятое же место этот несчастный Мост Дворфов.       — Ну… Эм… — Сугуру не знает, что сказать, как будто бы сейчас он оправдывается перед родителем за то, о чем взрослым нельзя знать. Чужие плечи рядом подрагивают, тихо-тихо, почти незаметно, но он же всё понимает. — Э… Ладно. Смотри сюда, — он дергает мальчика за рукав майки, испытывая нарастающую тревогу от того, что он знает, как всё происходящее больно, но он совершенно не знает, что сказать в такой ситуации, ведь ему никто и никогда ничего не говорил. И ведь из-за таких вот казусов приходится нарушать негласный закон звёздных скаутов. — Давай, давай, иди сюда, — он тянет мальчика ближе, и тот будто бы обиженно оборачивается, смотря в реку, на которую указывает Сугуру. — Видишь эту реку?       — Не слепой.       — Да ты!.. Ладно. — Сугуру понимает, что ему следует быть взрослее, чем тот, кто пытается натолкнуть его на ссору. — Видишь… Короче, река. Это река, которая выходит к морю. Через неё проплывает всё-всё и выходит в море. И однажды! Однажды… Однажды тут… — Сугуру становится неловко от того, что он начинает рассказывать то самое, о чём нельзя говорить никому, о чём он всегда молчит, потому что он слишком взрослый для этого, и его сердце бьется быстро-быстро, громко-громко. И всё же он говорит: — Однажды тут проплывут Алые Паруса с Рыцарем Тьмы! — он восклицает чуть громче, чем того требует случай.       Пауза.       — Алые Паруса — это сказка, — злобно бубнит мальчик, снова и снова утирая нос. Затем через какое-то время добавляет: — И там не было Рыцаря Тьмы.       — Это те Алые Паруса — сказка! — злобно отвечает Сугуру, чуть ли не захлебываясь, при этом не понимая эту черную неблагодарность за то, какой большой ценностью он сейчас делится. — А эти Алые Паруса — реальность! И на них ездит Рыцарь Тьмы. Ну… плавает. Да. Он суперкрутой, у него блестящие темные доспехи, и он вечно колесит по миру, туда-сюда, до Эктрактор и…       — Экватора.       — Да-а блин, отстань ты! — тыкает его в бок Сугуру, находя в этом очередную попытку оскорбить, но мальчик в ответ лишь смеется, так внезапно и глупо, что это совершенно невозможно объяснить и понять. Сугуру пытается начать говорить снова, но мальчик смеётся лишь больше, стуча ладонью по колену и рассыпаясь тысячью синих перьев такого глупого и искреннего смеха.       — Ты… — мальчик утирает уголок глаза. — Ты просто с таким серьезным видом загадочника это сказал, что я не могу. Эктрактор, господи… — он смеётся и дальше, сгибаясь пополам, и эта детская радость всегда такая глупая и необъяснимая, вспыхивающая из ниоткуда, но даже если Сугуру глупый шут сейчас, он ощущает себя легче, потому что дети некрасивые, когда плачут, а за этого мальчика ему еще и грустно, но теперь этого всего нет. Теперь лишь скачущий бирюзовыми блестками смех, вздрагивающий в золотистом масле воздуха.       У этого смеха есть имя — его зовут Сатору, он живет в во-он том роскошном новом доме с высокими окнами, где колонны похожи на флагштоки, а лестницы белые, как зубы. У него аллергия на кошек и крепкая рогатка в кармане, из которой, по его словам, можно сбивать корабли в гавани. Он умеет делать «колесо», у него много кисло-сладких конфет, сова, живущая дома, опять же, по его словам, и вечное желание выпендриться тем, что он учится в городской гимназии, где якобы на завтрак и обед подают торты. Он умеет считать по-английски и по-немецки, вроде как поднимался на Эверест и лично виделся с создателем Чёрного Плаща, чему Сугуру, конечно же, верит с искренностью жаждущего истины от мудреца. Он говорит, что родители злые, и поэтому он на них обиделся и решил уйти жить в лес, но вообще-то у него дома есть настольный морской бой и несколько кораблей, которые можно склеить из отдельных кусков, а еще много-много книг, в которых есть ответы на все вопросы, потому что его отец «Мистер Умный».       И Сугуру глотает с жадностью каждое слово, цепляясь за него еще местами молочными зубами. В детстве легко себя убедить в том, что достаточной внимательности хватит для того, чтобы оказаться ближе к чуду. С Сатору он наивно, но с искренней уверенностью заключает договор на мизинцах: если Сугуру всё-таки сможет стать капитаном, то Сатору станет тем, кто сделает ему корабль. В противном случае он выбьет ему глаз, на что тот соглашается с абсолютной беззаботностью, пожимая плечами гордо, мол, да без проблем, каждый день корабли делаю, и разве этой самоуверенности можно было не поверить самому?       Этого Сатору он и полюбил — полюбил за дружбу, за наивность и за весь тот свет сияния софитов изнутри. В детстве Сугуру всегда думал, что софиты — это бриллианты, и если бы Сатору выступал на сцене, его бы действительно освещали именно бриллианты.       Неправильно было бы сказать, что он не любил того, другого Сатору. Того Сатору тоже любил, любил его любого и всё еще любит, как безутешный безумец. Любит так сильно, что с возрастом научился редкому знанию — от любви ничего не надо. Не надо, не надо было требовать ничего, не стоило ничего просить у того, кто сильнее тебя. Любви надо давать свободу, давать прощение, давать возможность быть любой, быть счастливее с тем, кто лучше…       А иначе это и не любовь. Лишь эгоизм и слепая, глупая неуверенность.       Лишь стыд и грех, который Сугуру так грубо и неосмотрительно совершил, и придумывать что-то теперь на осколках мира в качестве решения и прощения было уже слишком поздно.
Примечания:
163 Нравится 34 Отзывы 37 В сборник
Отзывы (20)