Semi-Automatic

NC-17
Завершён
163
2
nskey бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
25 страниц, 10 574 слова, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
163 Нравится 34 Отзывы 37 В сборник

2.

Настройки

В единый день  Сердце моё,  Мирскую познавшее горечь,  Просквозили — весенний ветр  И осенний — разом

Акико Йосано

      Днем в его укромном гробу, сохраняющем комнатную температуру, есть всё: и капитаны, и лазурные бездны, и цикадные искры, которые никогда не врут, и кисло-сладкое желе — что угодно, на что только фантазии и пропитой души хватало. В одной только голове можно было создать целый мир, лучший, чем книжный, и среди вечной засухи пустыни, где так одиноко, мог подуть настоящий, истинный весенний ветер, такой сладкий, любящий, воскрешающий грудь, прямо как тогда среди яблонь, тогда, когда так хотелось любить, держать в ладонях чужие щёки и клясться: «Я не уйду. Я никогда тебя не покину!..».       Этот ветер дул прямо как тогда среди майских яблонь, где хотелось вынимать из чужой спины колючки звёзд, дуя на раны, и где хотелось много-много целовать — больше, чем пить и дышать, только бы целовать... Как было тогда.       В ночи же, что рушится со звоном звёзд на неоновые зубцы домов, не было ничего, никаких капитанов и Алых Парусов, ни поцелуев, ни глазурных улыбок, ни даже самого крохотного ломтика, чтобы душу вылечить — одним словом, лишь одно огромное «ничего». Такова была неоспоримая и жестокая истина невкусного заката, на котором Сугуру вставал и с унынием осознавал: опять оно, называемое жизнью; мерзкое, как голубая блевота. Опять он оказывался тут, и поделать с этим решительно ничего нельзя было — такова действительность, пропахшая керосиновыми выхлопами и плесневелыми подвалами, такой была реальность, которую вовсе не хотелось жить, такой была истина, где в ногах правды нет.       Ночь наступала всегда и неизбежно, совершенно необратимо. Как бы Сугуру ни играл со временем, всякий раз будто настырный товарищ громыхающий час бубнил одно и то же: пора покидать забытьё.       Когда-на Земле люди говорили: «Счастье невозможно купить за деньги». И, быть может, с философской и нравственной точки зрения это правда. Сугуру же правда ещё лет десять назад, если не больше, запамятовал, какое у благости лицо, засим хватал те плоды жизни, которые мог получить, с отменным усердием и удовольствием, без всякого зазрения совести, со смакованием, с наслаждением. Могла ли быть хоть какая-то единая причина против, хоть малейший шанс на то, чтобы переубедить себя же от того, чтобы раствориться в слезе грёз?       Прежде чем отвечать на этот вопрос, следует задуматься глобальнее и шире — «А зачем?».       Умереть телом — это совсем не страшно. Гораздо страшнее умирать душой.       Можно было бы предположить, что, пока он находится в Sahlo Folina, он славно отсыпается, как даже самые маленькие нежные ангелы не спят, но это не совсем так. Во-первых, способность к нормальному сну он тоже где-то растерял (стоило бы научиться прятать вещи не в карманы). Во-вторых, мозг его продолжал активно работать, а сердце — чувствовать остатки того, на что оно было на исходе десятилетий способно, и если кратко суммировать, данное времяпрепровождение едва ли можно было назвать здоровым сном. Лицо у него уже давно стало отвратительно мятым и серым, как скомканный дождливый день, с глазами пустыми и навыкате, уставшими от сущности времени, но то не суть важно. Сон, еда, свежий воздух — какая была, к чёрту, разница, когда он мог получать свои лакомые осколки любви? — за них и целая жизнь будет скромной ценой. Остальное же не имеет ровным счётом никакого значения.       За то, чтобы эту любовь видеть, он платит. А чтобы платить, следовательно, надо работать.       Ночью люди очень любят ездить на такси так, чтобы никто не знал откуда, с кем и куда та или иная персона уехала. Ночью у всех лица красивые и молодые, улыбки любящие, будто совсем не знающие, что уже завтра может быть смерть. Впрочем, конечно же, можно было ездить и на электроджетах, и на АИР-1120, если позволяли карманы, но никакая из фантазий человечества не способна заменить приятную ночную поездку в такси — это безоговорочная истина. А Сугуру же — идеальный и безропотный водитель. В конце концов, разве он не должен быть капитаном?       Сугуру смотрит через зеркало заднего вида на того, кто сел в его машину. Он прикуривает самую обычную сигарету, стряхивая пепел в окно, что не совсем корректно в условиях межизмеренческого передвижения, да только какое до этого дело человеку, потерявшему истину, если быть честными до конца? Его взгляд сталкивается с крестом, сияющим на груди клиентки поверх кружева, и нет в этом дешёвом металле ничего христианского — Сугуру видит и знает: это лишь лоск любителей извращенных поцелуев на заднем сидении такси. Должно быть, для Бога это унизительно.       Ну и пусть, усмехается про себя он.       Этот Бог его всё равно никогда не любил, как и не любил никого другого, и на этого Бога Сугуру был по-детски рьяно обижен. Следовательно, не было никакой разницы, никакого угрызения — порочат ли его, правильно ли это…       Бог оставил Сугуру одного — такой была она, единственная непобедимая истина, «в тверди тверда» Слова Божия. Ведь если бы действительно сей, назвавшийся Богом, был столь милостив, как о нём писали нерадивые, корявые, гнусавые, разве допустил бы он все это? А что же притчи о любви, а льстивые заповеди?       Все лишь лепет. Ворованный зазря и без того копченый воздух.       Бог предал Сугуру и оставил его одного. Прощать он его не желал, грея в груди неприятно горячих змеев, поэтому он опускает шторку между ним и клиентами, включая тихую песню на шуршащем морскими волнами радио, чтобы хоть немного было слаще уезжать всё глубже куда-то в даль медленного, ядовито-блевотного, лишенного вселенской нежности отчаяния.       Хватит о Боге. От него только горечь на корне языка. Что же там по радио?..       Красные цифры светятся в мрачном пространстве глазами бешеных псов, из колонок мягко льется музыка. Боже, как же называется эта песня? Ну, ну, он же знает её, не мог ведь забыть и её. О, да это же те самые, Portishead? Слава сегодняшнему радиоведущему!       Нет, наверное, Сугуру ошибся, вот что он думает, постукивая большим пальцем по рулю в ритм «It’s A Fire» на светофоре.       Точно, они же с Сатору были радиоведущими. Нет-нет, не так…       Они были тайными любовниками, вот! Сатору заказывал каждый вечер, когда Сугуру можно было приходить, эту песню по радио; это было их негласное, понятное только им двоим приглашение, и как только Сугуру слышал первые ноты, он сразу покидал квартиру и мчался по мокрому асфальту, пачкая свои лаковые ботинки, словно безумец, чтобы наконец-то прийти к Сатору. Сердце стучало у него в ушах, в ладонях, в горле; он так боялся, сам не зная чего, хотя на деле волноваться было не о чём, ведь он бежал туда, где его любят, где есть смысл, где есть истинное спасение. Туда, где скворчит свирель, туда, где у аистов золотистые крылья, туда, где чужая кожа теплая, нежная, шепчущая этим жаром лишь одно, самое главное: «Ты нужен». Больше ничего и не надо было.       Он попадал ногами в лужи, марая края брюк, иногда его горло болело от холодного воздуха. Он мчался, сам не веря, что вскоре окажется так счастлив, что он действительно живёт такую сказочную, необыкновенную жизнь, которую будто и не заслужил, которая будто бы и не с ним, но совершенно ничего не было важно, ни одна мысль не была доведена до конца. Был лишь переплетенный колтунами сумбур в голове, ведь истина, на самом деле, была проста — он знал, куда бежал, а большего смысла и объяснения для целой жизни и не требовалось. Он увидит Сатору, его любимого Сатору, единственный свет, единственную причину, единственные укромные на всем мире ладони, в которых Сугуру вновь сможет стать совсем уж слабым и покорным, готовым быть убитым на них или ими же — то вопрос лишь чужого настроения. Больше не нужно было совершенно ничего.       И он попал в тот раз в дождь вроде как. Пришел весь мокрый, глупый, с прилипшими к лицу волосами и мятой рубашкой, а ещё с теплыми глазами и самым горячим, любящим, скучающим сердцем. Сатору же прыгнул ему на шею, обвив ее руками, и отказывался отлипать даже несмотря на все неуверенные попытки Сугуру переубедить. Он пах как и всегда, по-родному, и один лишь этот факт сразу обозначал — всё в порядке.       — Сугуру, я так скучал!.. — завывает он, сгибаясь чуть неестественно, и Сугуру так это приятно, вроде: «Что же, ты думал обо мне, вспоминал, мечтал увидеть во сне, лишь бы коснуться ладонью? Знал бы ты, как хотел того я». Сатору утыкался носом в чужую грудь, вдыхая такой родной запах одеколона с потом, и чувствовалось даже через ткань — кажется, он был совершенно и необъятно счастлив, как не бывают люди на целом свете. Таким был его родной запах дома, защиты и разом охватывающей весь мир свободы, таким было его исцеление, и этот низкий, мужской запах он не променял бы ни на что — не нашлось бы никакого достойного замещения, никакого большего утешения и спасения. Правда же, могло ли быть что-то лучше, чем эти родные объятия, чем вздымающаяся от тяжелого после бега грудь, к которой он мог жадно прижаться щекой, притираться и капризничать столько, сколько влезет? Уж поверьте, вы в этом вопросе не сведущи; едва ли нашлось бы в целом скучном мире что-то, доставляющее большее удовольствие. — И почему ты только всегда уходишь так надолго… И почему ты шёл так долго? А где моя коробка конфет? — он чуть отодвигается, недовольно хмурясь.       — Ну… Тогда бы я шел ещё дольше? — нелепо улыбается Сугуру, пожимая плечами, будто пытаясь так оправдаться. Сатору всегда умеет поставить вопрос так, что Сугуру мог оказаться виноватым во всём — в том, что сегодня дождь, в том, что вино слишком терпкое — но это всё лишь нелепое кокетство, на которое Сугуру так же нелепо ведётся раз за разом, и если потребуется, то он пойдёт отменять и тучи, и терпкое вино, и Закон Божий — что только душе будет угодно.       — А мне кажется, что ты и не скучал вовсе, — капризно отворачивается Сатору, переставая его обнимать и уходя в желтую мякоть квартиры, и по чужому теплу Сугуру сразу же начинает скучать. Без него как-то совершенно не то, и холод пустоты столь груб и неестественен, как если бы ему отрезали несколько внутренностей и пустое нутро оставалось проветриваться мартовским ветром, если не что-то еще хуже. Если бы он только мог умереть в этом вечном, уютном тепле, обещающем покой и нежность, то не боялся бы никаких длительных агоний и пыток, только бы Сатору не уходил вот так, только бы обнимал его, перебирая мокрые от крови и пота волосы. Он ведь знает — Сатору так лишь шутит, потому что любой любви ему вечно будет мало и он вечно будет хотеть больше. Тогда, пусть Сугуру вырежет свои глаза в таком случае, чтобы никого больше не видеть, и сердце, чтобы никем оно более не было взволнованно. Сугуру любит его любить, любит добиваться его каждый раз, зная, что в результате усилий и страданий теперь может обладать чужой нежностью хотя бы один чертов вечер, за который можно было убивать — не важно, других или себя. Если нет Бога, то нет и его врага — всяческого шарлатанства вроде магии, но в этом плане Сатору вне правил —абсолютный, совершенный маг, а Сугуру что? Так, лишь простой смертный, согласный молить о снисхождении этого гения красоты и духа.       Он неловко перетаптывается с ноги на ногу, пытаясь очистить ботинки, а затем следует за Сатору, так преданно обожая его следы, как не смогла бы любить ни одна на свете собака.       Пока Сугуру кое-как стягивает с пяток обувь, теряя баланс на одной ноге, Сатору уходит куда-то на кухню, и поспевать за его капризами становится чуть труднее, но всё так же приятно, как и всё с ним.       — Ну же, не дурите, — ласково утешает его Сугуру, обнимая со спины, пока Сатору как бы пытается выбраться, чтобы сохранить образ и получить только больше внимания, но делает это совсем не истерично, скорее по-детски обиженно и как бы для виду. Сугуру же в ответ обнимает его только крепче, прижимаясь щекой к чужой лопатке, а там, под тканью и кожей, наверняка можно услышать сердце, и от сей песни у души лишь один путь — сразу в Рай. Он вновь получает то необходимое для выживания тепло, такое лакомое, мягкое, и, может, яблони и правда на самом деле могли зацвести в марте — в груди Сугуру так точно. Сатору всё ещё выше него, но, кажется, Сугуру был бы готов объять его полностью, поглотить и растворить в себе, чтобы всегда иметь его рядом, и эта эссенция была бы единственным на свете лекарством от смерти. — Ну же, угомонитесь. Ведь я люблю Вас, больше всего мира люблю. И никого так больше не полюблю. Как я мог не скучать? — до чего же мучительно трудно говорить такое вслух, но ровно столько же необходимо. Труднее в результате оказывается только таким образом жить.       Но страшная жизнь случилась потом, очень потом, не могла ведь она начаться в тот вечер! Нет, в тот вечер оставались лишь поцелуи мириадами нежных бабочек по шее и путающиеся в пуговицах пальцы.

***

      О эти мягкие душистые простыни, помнящие чужой запах; им бы слагать целые оды! Укромнее них только чужие объятия.       Сатору сидит перед ним на кровати, опираясь на ладони, ухмыляясь кокетливо, выжидающе, играя с ним в истинно безжалостно злую игру, ведь Сугуру совершенно безоружен, хотя, даже если бы мог, защищаться не стал бы.       Точно, вот как было. Сатору был относительно юным преподавателем на кафедре инженерии, а Сугуру его обожал безропотно, ласково, волнительно, как любят единственный раз и только в юности, с полыханием, с поэзией, с восхищенным созерцанием всего превосходства роскошной зрелости и не тающей никогда юности под немного грубой кожей.       — Годжо-сенсей, — Сугуру встает на колени перед ним, сидящим на кровати, и ласково хватает под коленкой, закрепляя на ней поцелуй. — Годжо-сенсей, Вы так прекрасны. Вы… боже… — он целует его ещё и ещё, целует внутреннюю сторону бедра, каждый миллиметр кожи одаряя своей жадностью и щекоткой дыхания, своим обожанием и своей собачьей преданностью. — Годжо-сенсей, я бы… — Сатору смотрит на него сверху с ухмылкой, склонив голову чуть в бок, и Сугуру кладет лоб ему на колено, теряясь в мыслях и чувствах от того, как тело напротив совершенно, как превосходна наполняющая его душа. В его груди что-то взрывается от восхищения: «Люблю, люблю, как же я тебя люблю, разве так любят, разве это возможно?» — Я бы умер за Вас. У Ваших ног бы умер, Годжо-сенсей… — он смотрит на него снизу жалостливо, моля лишь об одном — о разрешении любить.       — Ну, ну, — ласково улыбается в ответ Сатору, поглаживая его по волосам и утешая. — Я не хочу, чтобы ты умирал. Так красив… — он поднимает его лицо, держит в прохладных ладонях, любуется им, его взглядом и выражением лица, исполненными верности и слепого обожания. «Любить, лишь бы только Вас любить, ничего больше не хочу» — вот про что этот взгляд. — Дай-ка я лучше тебя поцелую… — переходит на шёпот он, нагибаясь к чужому лицу и награждая Сугуру этим нежным касанием губ. Он же не смеет, более того, не имеет никакого права перетягивать этот поцелуй на себя — не хватит совести. Он лишь с благодарностью берет то, что получает, отдавая тело и дух ему, единственному в этом мире насыщенному смыслом, и как же плачут внутри его груди ангелы, когда их губам приходится расстаться. — Возьми меня, Сугуру… — шепчет он ему в самые губы с жаром, сияя чуть пьяными глазами, и от таких страшных слов в груди сразу больной импульс страха. — Возьми меня грубо. Ты же умеешь грубо, Сугуру?       — Годжо-сенсей, нет… — лепечет он одними губами, глядя в чужие глаза чуть взволнованно, извиняясь уже заранее. — Никак не посмею.       — А ты посмей.       — Не могу, Годжо-сенсей. Вы ведь… Ну… Вы ведь… как бог для меня… Разве я могу?..       — Можешь. Потому что я тебя лично об этом прошу, — усмехается Сатору, щелкая ему по носу.       — Но…       — Сугуру, — он склоняет голову чуть в сторону и хмурится. — Ты что, будешь спорить со мной?       Ну, никак нет. Как он только мог. Ни в коем случае.       Поэтому он берет его. Берет со спины, чтобы не было так неловко, ведь, в конце концов, в том лике единственные на всем свете ангелы. И делает он это грубо и совершенно не по-божески, вкушая с удовольствием то, чем так хотел бы обладать, во всех непристойных формах, оставляя поцелуи между лопатками, где когда-то были крылья, и эти же места кусая, чтобы никогда не выросли, чтобы не улетел.       Он держит его за талию, держит крепко, почти до синяков, словно так он может подтвердить то, что обладает. Вниз по чужим бедрам стекает сияющая смазка, а ноги такие слабые от искушения блаженством, что, если бы не хватка Сугуру, Сатору давно бы растекся по матрасу мурлыкающим нечто. Сугуру берет его так, чтобы каждый клочок кожи, измученный поцелуем, знал хотя бы в эту ночь то, как он серьезен в своем пламенном обожании, как он молится на это тело и какой благодатью является возможность трахать его искренне жадно. Резкими толчками входя в тело, он действительно берет гораздо больше, чем мясистый зад под его ладонями.       По комнате, едва освещенной приглушенной лампой, разливаются обрывистые вздохи, исполненные сладости стоны и самые изнеженные пороком слова. В этот момент Сатору — не высокомерная недоступная звезда; в этот момент он лишь покорный порабощенный, всхлипывающий и скулящий одно и то же имя, и так, быть может, он лишь ближе к совершенству.       Там, куда стекает пот по Поясу Аполлона, соприкасаются не только тела — воистину соприкасаются души. Не желал людям Бог никакой любви — всё блажь и обман, если такая удивительная квинтэссенция, как занятие любовью, была в его представлении грехом. Сатору любят прилипшие к шее от пота волосы, выпавшие из пучка, Сатору любят напряженные крепкие пальцы, сжимающие чужую талию, Сатору любят глаза, смотрящие, как их тела сливаются воедино шлепками яиц о задницу и совсем не божескими хлюпающими звуками.       И мысль о том, что это изнеженное лаской Сугуру тело, созданное для его обожания, может принадлежать кому-то еще, вызывает безумие.       Сугуру поднимает его к себе, придерживая за горло, и это выглядит почти животно за счет круговых движений бёдер и тепла чужого тела у самой груди. Сатору откидывает голову ему на плечо, кое-как обхватывая чужую шею, что все ещё не очень удобно, учитывая то, что его берут сзади.       Пестрые ядовитые кляксы в груди расплываются бензиновыми пятнами. И как, как только можно было, чтобы Сатору принадлежал кому-то еще? Ведь он его, его, только его, никто на целом свете больше не сможет позаботиться о нем как следует, никто во всём мире кроме него и близко не может понять всю его исключительность и драгоценность, никто не смог бы быть Сугуру достойнее, хотя и он тоже не лучший, но как минимум превосходный среди возможных вариантов. Одна только возможность того, что Сатору не его, разрушает его сознание, отравляет.       «Ну я же люблю тебя, ты ведь не уйдёшь? Не уходи, я буду самым кротким, не уходи же, не уходи!».       — Годжо-сенсей, будьте моим… — его голос звучит хрипло, а бедра двигаются лишь интенсивнее. — Будьте моим, Годжо-сенсей. Я не хочу… Я, блядь, ох… Я не вынесу, больше этих взглядов… В следующий раз я им всем разобью лицо, — и он жмется лбом в сгиб его шеи, тяжело дыша.       В ответ только рваные вздохи.       — Годжо-сенсей, я прошу Вас! Я… Я готов любить Вас беспрекословно. Я всё сделаю для Вас, всё, что попросите…       И вновь без ответа.       — Годжо-сенсей, Вы… — он прижимает его крепче, пытаясь срастись с ним, лишь бы никогда не отпускать — в конце концов, если книги спрессовать друг с другом достаточно сильно, рано или поздно их уже невозможно будет разъединить.       — Твой… — хватает одного лишь шёпота, чтобы взмылась ввысь настоящим искристым удовольствием душа, и он кончает в него, кончает глубоко внутрь с истинным удовольствием, торжеством, наслаждением.       «Он мой, слышишь ты, жадный Бог, слышишь ты, целый мир нелепый, мой, как не был бы ничьим! Умрите! Исчезните! Сотритесь! Я победил!». Таков он — катарсис восхождения на луну, таково торжество властного на своей душой, таково на вкус счастье! «Ведь я люблю, был создан для того, что любить! Я жив сейчас, жив не божескими стараниями, но стараниями его, его одного, моего любимого Сатору, а вы все сгиньте, сгиньте все до последнего!».       Таков был момент победы.       С ней же, минутой позже, явилось и поражение.       В этот же момент Сугуру приходит ещё одна несколько необычная мысль. Вернее сказать, прошибает током до костей в пепел некое ужасающее осознание.       Сперма вытекает из отверстия вниз, по бедрам, кругом со стен на него глядят иконы.       Истинный животный ужас охватывает все тело.       Вновь он здесь, среди этого необъятного ужаса.       Какая нелепость.       Какой ужас.       Господи, ну за что.       «Где я? Почему?».       Он бы хотел так рьяно взвыть, чтобы оглохнуть и лишиться голоса, чтобы выбитые звуком стекла искалечили его достаточно и чтобы он никогда больше не оказывался здесь.       Ведь это же не он. Ведь это неправда, ведь он же среди общей человеческой массы тот, кто считает себя сознательным. Он же сильнее, сдержаннее; вся его жизнь про то, чтобы держать все под контролем, чтобы хранить выдержку. Он всегда тот, кто сочувствующе посмотрит на чужие страдания, и никогда не тот, кто должен становиться частью этого падения.       А где он сейчас?       «Боже. Боже, Боже, Боже, ну от чего же ты так жесток? Почему я обречен на эти вечные страдания? Почему ты создал меня таким?»       Что делать? Что делать? Что делать?       Б-е-з-у-м-и-е.       Верно.       Он же безумен. Ведь он не контролирует своё сознание до конца; чувствует, что что-то проходит мимо его внимания, что что-то не так, и нет ничего отвратительнее, чем это чувство небезопасности. Ведь он же не понимает, что делать.       Это крах. Это б-е-з-у-м-и-е, падение недостойнейшего. Как же так? Как же он мог? Как же он только посмел?       Он болен, неестественно слаб, он себе отвратителен, и от этого ужаса хочет предать себя пламени. Ведь это все неправильно, это отвратительно, это не то, что он имел в виду! Ведь он всегда стремился быть благодетельным, правильным, милосердным, ведь он же всегда был выше человеческого желания. Как, как только могло так выйти?       Как же он мог так провиниться перед Сатору?..       Ему стыдно физически. Стыдно так, что лучше бы было вздернуться.       Это жгучий, разъедающий нутро стыд, как проявление одного из самых ужасных чувств, сжигающее сознание вплоть до агонии; такое горькое, беспокойное, отвратительное чувство, ведь он снова, он снова это сделал. Он вновь спустился в скверность своих сомнений, и так, мелкими крошками, он сам разрушил, он сам этими самыми руками разрушил всю ту волшебную любовь, что всегда была. Он сам испортил её, опорочил это чувство, уничтожил его.       Это он сам во всём виноват.       Причем тут Бог, кем бы он ни был?       Ведь это Сугуру нездоров. Тяжелейшим образом болен. Он вновь, как помешанный, требовал возможности обладать, он вновь хотел владеть, вновь хотел подчинить, и, кажется, его вырвет сейчас же кровавыми легкими и сердцем, потому что так не должно быть. Господи, ничего не должно было произойти так.       Ведь Сатору так прекрасен…       Сатору совершенен, не было на всем свете ничего очаровательнее, чем быть на его стороне, быть его соратником, быть его другом. Не было ничего трепетнее, чем просто созерцать, знать, что этот человек где-то есть, смеется и озаряет этот мир острыми шутками и добрыми улыбками; не было ничего драгоценнее, чем от этого тёплого сияния загораться и знать: жизнь действительно стоит того, чтобы бороться. Стоит того, чтобы удивляться его глупым, ребячливым мыслям, чтобы отдавать ему все своё, зная, что он вновь попросит, и чтобы брать среди ночи трубку с нелепейшим вопросом, который не терпел бы отлагательств до утра.       А затем болтать, болтать долго-долго, до самого рассвета, никогда не прерываясь на неловкие паузы, отдавать всю душу до самого рассвета и знать: этот человек — однозначная судьба и единственный аргумент в пользу всего мира в целом.       Отвратительна же сама природа человека, сама природа Сугуру — невозможность мириться с тем, что то, что тебе нравится, то, что прекрасно, не может быть только твоим. Это совершенно естественно, и это превосходно, что у человека есть свобода, и этим воистину следует гордиться всему человеческому роду в целом, правда!       Но все, что прекрасно, всегда оказывается разрушено человеком же — грязная и животная природа.       «Ну пожалуйста, ну стань ненароком моим, будь свободен, как ветер, но сердцем будь верен мне. Пожалуйста, пусть я буду особенным для тебя, хотя бы на скромную, неприметную долю того, насколько особенный для меня ты».       А что в руках, что в руках теперь вместо птицы, седой от луны? Лишь холод истерзанных ужасом ладоней, больные глаза, рваная грудная клетка. Вот и все, что он себе оставил.        Вот и все, к чему он пришёл.       Б-е-з-у-м-и-е.
163 Нравится 34 Отзывы 37 В сборник
Отзывы (7)