крылья

R
В процессе
251
4
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 439 страниц, 167 040 слов, 15 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
251 Нравится 137 Отзывы 30 В сборник

Глава III. Восьмёрка жезлов

Настройки
Примечания:

Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы

Ему страшно хотелось уйти: убежать, спрятаться в комнате, зарыться в одеяло, сделать что угодно, лишь бы не видеть это мертвенно-бледное лицо. Нет, он видел таких десятки, сотни — ещё пару лет назад смерть, это палящее солнце, была постоянным спутником его жизни, дышала в затылок и смыкала в свои колючие объятия, когда он падал в овраги, чтобы переждать очередной день и продолжить бежать ночью. Он готов был бить себя в кулаком в грудь, лишь бы доказать — ничего больше не напугает его и не сломит, потому что он потерял всё, потому что его сердце, вырванное, обглоданное до кости кровожадным вражеским племенем, осталось там, погребённое глубоко в песках, вместе с родителями, вместе с сестрой. А здесь, рядом с ним, лишь ускользающие из памяти родные голоса да окровавленная рубашка отца, что когда-то, пусть и ненадолго, спасла им жизнь. Смерти было много: она не выбирала ни время, ни место. Просто приходила и брала своё, она всегда была единственной, кто обладал этим исключительным правом. Конечно, он не пришёл к этому жестокому открытию самостоятельно, но даже так… Слова того человека лишь придали его потерянным мыслям правильную форму. И он впитал эту ядовитую философию, как губка. Смерти было много, а уж болезней и вовсе не счесть: падали, кашляя кровью, умирая на его глазах, покрывались жёлтыми гнойниками, и те надувались и лопали, брызгая вонючей желчью… Он видел зрелища гораздо хуже того, что было сейчас перед ним. И почему же тогда от взгляда на его лицо ему становилось так не по себе? Воскресенье тоже, судя по всему, был чем-то болен, но разве он достаточно страдал? Разве могло ему быть по-настоящему плохо, настолько, что он повис на нём безжизненным грузом? Каким же бредом должна была быть его болезнь! Но даже будучи больным, он оставался незапятнанным ею… Никаких запахов, никаких пятен — только слабо дышавшее тело, приятной прохладой прижавшееся к груди. Оно прилипло к нему, подрагивавшее, как упавший лист на ветру. Это всё было так несправедливо. Но почему-то манило его только больше. Чем больше он злился и раздражался, находя в нём пугающе омерзительные несоответствия, тем больше желал подойти к нему поближе, разглядеть, чтобы узнать, наконец коснуться, чтобы попробовать. Чужое сбивчивое дыхание на его шее ощущалось стыдливо врученным секретом, и он, изголодавшийся по этому чувству, испытывал мучительную тяжесть в груди. Весь путь до гостиной они проделали молча. Сердце Какавачи пребывало в смятении, и он не делал себе лучше, пока жадно прислушивался к частым судорожным вдохам с чужой стороны. Один раз Воскресенье остановился и пробормотал что-то, наверняка извиняясь, но он не расслышал и не стал переспрашивать, потому что боялся, что это неловкое чувство только усилится, и просто ждал. Он не мог понять природу своих чувств, но начинал догадываться: до этого он был так зол, а сейчас растерян, возможно, потому, что всё это время видел мир исключительно в чёрном цвете. А этот дурак каждый раз выкидывал нечто такое, что заставляло его сомневаться. Какавача осторожно опустил Воскресенье на диван и застыл перед ним, не зная, куда себя деть. Он действительно хотел уйти, ведь он никак этого не касался, и, пожалуй, это было бы лучшим вариантом. Но едва сделав шаг, он замер, принимая своё поражение, глубоко вздохнул и обернулся. Он хотел уйти, но смотрел, не отрываясь. Чужая белая кожа ещё хранила на себе следы чужих пальцев: они зловеще темнели, наливаясь кровью, грозясь разлиться кроваво-лиловыми пятнами. На каждом оборванном вдохе судорожно вздрагивал острый кадык. Длинные ресницы, полуопущенные, дрожали, и он видел солнечный краешек едва-едва выглядывавших золотых радужек. Тонкие губы безмолвно распахивались в попытках проглотить воздух, как будто он разучился дышать. Что за странная болезнь такая? Никогда с такой не сталкивался. Все болезни, которые он знал, заставляли людей корчиться в жутких позах, кричать, раздирая на себе кожу, биться в агонии. А тут… Словно тихий, неестественный отпечаток чего-то. Это неправильно. Да, это несправедливо! Отчего судьбы была так милостива к нему и здесь? Какавача приблизился к нему почти вплотную, не в силах сдержать любопытства. Опустился на корточки, пользуясь возможностью как следует его рассмотреть, но быстро почувствовал прилипающее к щекам раздражение. — Я же тебе говорил, дыши медленнее, — нахмурился Какавача, вспомнив, как приказывал ему господин Древ и как мгновенно подчинился ему Воскресенье. — Этого жуткого деда ты слушаешься, а меня игнорируешь? Он что, твой отец? Ну, так это он послал меня с тобой, так что будь добр. Он хотел добавить резкое и даже надменное: «Будто мне надо с тобой тут возиться», но почему-то губы сомкнулись прежде, чем успел выскочить первый слог. Воскресенье всё также часто, прерывисто дышал, держась одной ладонью за сердце, и, казалось, действительно игнорировал его. Он даже не смотрел на него, низко опустил голову, но по вздрагивающим плечам Какавача внезапно догадался — едва сдерживал слёзы. Странно, но он не почувствовал отвращение, не почувствовал ничего: вот только что-то жалобно царапнулось внутри и быстро затихло, напуганное. Какавача оглянулся: на столике стояла ажурная белая пиала, полная сладостей на любой вкус. — Возьми, — смягчился он, протягивая ему горсть конфет, которые нащупал в вазочке. Но Воскресенье не взял, всё избегая смотреть на него, и он снова почувствовал злость. — Что с тобой не так? Дед сказал, что это должно тебе помочь! Ешь! Тебе ведь нравится сладкое, — он снова протянул ему конфету, предварительно избавив от обёртки, но юноша отчаянно замотал головой. Его бледное лицо напоминало призрачную тень, а излом бровей намекал на безмолвное страдание — но Какавача не был способен его прочитать. — Сяолун… — выдохнул вдруг Воскресенье, обняв себя руками. Его дыхание слегка выровнялось, но говорил он с трудом, глотая слова, точно забывая дышать через нос, — Сяолун… Он?.. Какавача, не слушая его, ткнул подтаявшую конфету ему в рот, пропихивая меж приоткрытых влажных губ. Воскресенье вздрогнул, зажмурился и воспротивился, упрямо смыкая рот. Не в силах вдохнуть, он начал задыхаться, но Какавача почему-то только напирал, злясь ещё больше, сдавив пальцами острое плечо и вжав его в спинку дивана. В тот миг он поймал себя на жутком желании причинить ему боль, сломать, лишь бы наконец он перестал быть таким. — Почему ты такой упрямый и глупый… — шипел он, настойчиво пихая ему конфету. — Если бы всех, как тебя, лечили сладостями… Гадость! Просто дыши через нос!.. Дыши! Ну же… дыши! Воскресенье вцепился побелевшими пальцами в его запястье, и Какавача, инстинктивно сжавшись от омерзения, приготовился к отчаянному сопротивлению со стороны своей жертвы… Крупная дрожь пробежала по чужому маленькому телу. Сильное напряжение, сводившее его в сплошную судорогу, наконец спало, и Воскресенье, шумно вдыхая через нос, покорно принял уже растаявшую сладость. Его пальцы, обессиленные, сами соскользнули с чужой руки. Белый, как полотно, Какавача, осознав, что только что повёл себя слишком, неоправданно жестоко, не сводил с него широко раскрытых глаз. В нём боролись противоречивые чувства. Он ждал, что Воскресенье вот-вот подскочет, только придёт в себя — и обязательно кого-то позовёт, чтобы обвинить его в жестокости, и это будет справедливым. Но минуты текли, а Воскресенье по-прежнему ни на что не реагировал, а Какавача был прикован к нему собственным взбудороженным сердцем. Подняв затуманенный взгляд в потолок, Воскресенье медленно, сонно, задвигал челюстью. Его губы и щёки были перемазаны шоколадом, но похоже, он был так дезориентирован, что не понимал, как неподобающе сейчас выглядел. Он полулежал, нелепо раскинув руки, как тряпичная кукла. Взгляд его теперь блуждал и ни на чём не задерживался, и Какаваче стало совсем неуютно. Теперь он попытался не смотреть на него, и опустив глаза на испачканные в шоколаде пальцы, вдруг покрылся мучительной дрожью. Ноздрей коснулся тонкий, пряный аромат, напоминавший знакомые запахи мёда и орехов, смешанные с другими, ему неизвестными. Он никогда, никогда не пробовал шоколад, да ещё и белый. Это было неслыханной диковинкой, как, впрочем, и любая конфета. Демонстративно отказываясь от сладостей, передаваемых ему Воскресеньем, детям он не запрещал пробовать их и утешал себя тем, что они делают это за него. Но теперь ему так сильно захотелось ощутить этот вкус, что к горлу подкатила тошнота. В конце концов, разве он сам ещё не ребенок? Разве дети не должны есть кучу сладостей и жить, так же, как и Воскресенье, обласканные теплом и уютом?.. Если чуть-чуть, незаметно лизнуть… Самую малость языком провести! Какими вообще должны быть сладости на вкус? Едва ли он помнил… Но он должен был напоминать свободу. Губы тут же предательски разомкнулись, и он медленно поднёс к ним дрожащую руку… Как вдруг неудачно поймал на себе взгляд Воскресенья. Они оба так и застыли от ужаса: мальчишка, истерзанный голодом, собиравшийся слизать с пальцев жалкие остатки конфеты, словно грязный щенок, и мальчишка, ослабленный приступом болезни, на губах которого вкусным блеском лежал шоколад. Должно быть, остатки туманной дымки в его взгляде окончательно спугнула развернувшаяся картина. Воскресенье кое-как подобрался, глаза его испуганно заблестели, и Какавача зажмурился, чувствуй гулкий стыд, плещущийся где-то под рёбрами, обдающий жаром всё его нескладное тело, но в услышанном не оказалось ни насмешки, ни отвращения, ни даже жалости: — Надо вытереть руки… Возьми, пожалуйста, полотенце… — он слабо потёр ладонью перепачканный рот, только размазывая по лицу пирожное. Проглотив ярость и острый приступ презрения к себе, Какавача поспешил сделать вид, что только что не произошло ничего страшного, молча взял со столика полотенце и протянул ему. Воскресенье взял его и, посидев в задумчивости, осторожно потянулся к нему и начал вытирать ему руки. Какавача так опешил, что просто смотрел на него пустым, ничего не выражавшим взглядом. В нём даже не оказалось сил испугаться и оттолкнуть его. У этой птички были странные руки, гладкие и тёплые, как перья — совсем не похожие на его холодные и грубые, и его сердце неприятно ёкнуло от этого осознания. Закончив с ним, Воскресенье утёрся наконец сам, а потом тихо сказал: — Сладости, которые я передавал тебе, были из тех, что нравились мне самому. Я был эгоистичен… Прости. — Я не пробовал, — перебил этот поток самобичевания Какавача, отворачиваясь. — Ничего из того, что ты передал. — Вот как… Я понял, — Воскресенье опустил голову. В повиснувшей тишине раздался шелест его проникновенного голоса. — Если бы… Если бы я был твоим другом, ты бы позволил себе это? — Не смеши меня, — скривился Какавача, чувствуя, как бешено забилось его сердце в клетке рёбер. — Ты не можешь быть моим другом. Воскресенье, казалось, хотел что-то сказать, но замолчал, сосредоточившись на том, чтобы просто дышать. Но Какаваче, в отличие от него, совершившегося между ними диалога было мало — он чувствовал во всём нём намёк на продолжение, и поэтому должен был сказать что-то ещё, оттолкнуть его ещё больше, чтобы он раз и навсегда запомнил: свободным и рабам никогда не суждено не то что дружить, даже сидеть рядом друг с другом на одном диване. — Если ты думаешь, что раз заступился за меня, я тут же упаду тебе в ноги, ты ошибаешься, — он пустил в свой голос холод, и теперь этот морозец пробирал до костей даже его самого. — Это было глупо. Просто по-идиотски. Ты пострадал, а я должен мучиться от чувства вины? Таким был твой план? Придётся тебя разочаровать: мне всё равно. Мне нет до тебя дела. И вообще, я пришёл туда, чтобы убить его, и вовсе не потому, что я хотел тебя спасти. И… И мои братья и сёстры тут ни при чём. Я уже давно видел вас, давно знал, что он к тебе пристаёт, и меня… Меня выводила из себя твоя покорность! — за всё время сбивчивого монолога Какавача, стоя перед ним и задрав подбородок кверху, только в этот момент осмелился посмотреть на него. — Я и сейчас смотрю на тебя и не могу понять: как можно быть таким… трусом… — Трусом… — эхом откликнулся птичка, и его брови надломились в болезненной гримасе. Воскресенье снова откинулся на спинку дивана и теперь смотрел в потолок, сжав пальцы на груди, словно что-то, находившееся там, внутри, причиняло ему серьёзную боль. В золотых глазах плескалась не по-детски глубокая печаль, которую Какавача, избитый и измученный собственной судьбой, не мог прочитать, а потому разразился ещё большим гневом: — Ты… идиот. Чего ты хотел добиться, связавшись с ним? Всё продолжаешь играть в благодетеля? — он и сам не мог понять, почему вдруг начал злиться: то ли от того, что ощущал себя в долгу перед ним, то ли от того, что картина мира, которую он выстраивал годами, вдруг начала рушиться, из-за одного лишь его вмешательства. — Думаешь, так смоешь с себя грехи тех, кому подчиняешься? Ошибаешься! Ты… Я… — Какавача почувствовал, что задыхается от бессильной злобы. — Мы по локоть в грязи. Но… В отличие от тебя, у меня никогда не было выбора. Что было взять с одинокого, истерзанного жизнью мальчишки, не видевшего никакой другой жизни, кроме той, которая была полна лишений? Прежде всё состояло из чёрных полос и было закономерно чёрным и пропитано жарким зловонием, теперь же перед ним замелькали проблески белого, в его жизни повеяло приятной прохладцей, и он не мог принять эту правду и не хотел её, потому что это открытие было чудовищным и разрушительным. Оно означало, что в мире ещё осталось что-то хорошее, и всё это хорошее, светлое было предназначено не для него, а для кого-то другого. Это осознание причиняло ему столько невыносимой боли, что он весь затрясся от отчаяния и ярости… Этот идиот, недотёпа, этот ужасно красивый юноша, ангел с тёплыми руками и глазами и сияющим храбро ореолом вокруг крылатой головы, он ведь тоже… достанется кому-то другому, и в конце концов он заслонит собой кого-то другого, а Какавача… просто подвернулся под руку его глупому сердцу. Они никогда не будут друзьями, никогда не смогут… Вскоре он натешит своё эго, ему станет скучно пытаться сблизиться с ним, и он обратится нормальным мальчиком из обеспеченной семьи, станет, как все богатенькие дети, все эти дяденьки и тётеньки из Семьи, и никакие заповеди его не спасут. Что может Бог против жестокости сотворённого им самим человека? Одной любовью к нему сыт не будешь. Рано или поздно Воскресенье сдастся и станет таким же, как мир, что его окружает. Он не сможет оставаться чистым, когда уже по локоть в грязи. И стоит только понять, что Бог никогда тебе не поможет, с какими молитвами к нему ни обращайся… жизнь становится до абсурдного простой. В ней не остаётся никаких других выходов, кроме как измениться и принять её правила. Кто-то из них обязательно станет монстром, и их дружба закончится. Нет, она даже не успеет начаться. — Это я тебя спас, я! Ты у меня в долгу, — не унимался Какавача. — Я вовсе не прятался за твоей спиной, это… это… Мне всё равно, что ты там о себе думаешь! Просто перестань делать вещи, сбивающие меня с толку! Ему представлялось, будто эти слова сделали его больше, а Воскресенье — меньше. Последний весь сжался, окончательно подавленный выплёскиваемым на него гневом, а потом наконец посмотрел на него. В его глазах была обезоруживающе искренняя печаль: — Я… Я делал это не потому, что хотел, чтобы ты был мне обязанным. В конце концов, если бы я хотел чего-то, разве я… продолжал бы встречаться с ним тайно?.. Я бы дал понять тебе, что мне нужно. Но ты прав: в итоге… в итоге тебе пришлось вступиться за меня. То есть, я хотел сказать… Пришлось вмешаться, потому что я тебе помешал. Он правда был таким идиотом или искусно оплетал его ложью? Какавача бы не удивился, узнав, что ангелы тоже умеют хорошо врать. Наоборот, это открытие прекрасно вписалось бы в мрачную картину его дурацкой жизни. Некоторое время он, ещё храбрясь и неистовствуя, просто смотрел ему в глаза, и чувствовал, как непоколебимая вера стремительно тает, утекая сквозь пальцы, словно песок. Конечно, он не был настолько глуп и самодоволен, чтобы до сих пор не понять, что заблуждался на чужой счёт. Он мог злиться и кусаться, обзывать его и вымещать свою злость, пользуясь тем, что он позволяет, и… всё глубже загонять себя в подсознательные чувство вины и смятение… — Прости, — искренне сказал Воскресенье, утирая выступившую на лоб испарину. — Но… Я позволю себе эти слова. Тебе не нужен такой грех на душу. Убийство, это… — Замолчи, — Какавача на мгновения прикрыл задрожавшие веки. — Не говори со мной о грехах. Легко рассуждать о грехах и чистоте души, когда всегда сыт, одет… Когда твоя жизнь тебе принадлежит. Когда тебе не нужно беспокоиться о собственном выживании. Да что ты знаешь… Ходишь всегда наряженный, весь красивый… Раздражаешь. Раздражаешь меня своим видом. Может, мне прийти к тебе покаяться? Ты расскажешь мне о вашем боге и что он может для меня сделать? Сделать для моих проданных братьев и сестёр, от которых отказались собственные семьи? Научишь нас жить по заповедям, чтобы оставаться чистыми в твоём грязном мире? Он всё говорил и говорил, чуть не задыхаясь от злости и волнения, в попытке спугнуть собственные чувства, а Воскресенье выглядел так, словно получал пощёчину за пощёчиной: лицо его то вспыхивало от стыда, то болезненно серело. — Нет, послушай… Я лишь прошу тебя… — Почему я вообще всё это говорю… Это всё ты, твоё лицо. Зачем ты делаешь такое невинное лицо? — Какавача так разозлился, что сам приблизился к нему, сам его коснулся, схватив обеими ладонями чужие щёки и грубо сжав, будто желая понять, в чём секрет выражения этих глаз. И, глядя в его глаза, Воскресенье сказал: — Прости. Какавача отпрянул от него так, будто страшно обжёгся. Это было не то выдавленное «прости», что произносится всеми подряд, лишь бы заткнуть кровоточащий порез и самому не заразиться чужой бедой. Это было какое-то другое, глубокое слово, чувство, которому люди не нашли других, более подходящих букв, и оно так и осталось в этой неправильной, слишком простой форме, непостижимое и вдруг неожиданно постигаемое. Он не мог объяснить этого, но хорошо чувствовал разницу. Он никогда не слышал такого «прости». Ему даже подумалось, что тайну этого слова могла знать только Судьба, наславшая на него все эти беды. И, может быть, именно в этом «прости» он нуждался. Никто не имел право просить перед ним и его братьями и сёстрами прощения… Потому что никто, кроме Бога, не в силах извиняться за весь мир. Но Воскресенье… каким-то образом смог. — Они и не знают, что творят, — ещё тише сказал Воскресенье, прижимая худые колени к груди и обхватывая их руками. Он был поразительно спокоен и грустен и совершенно не обижен на Какавачу. — Они слепы и безумны, ведь никогда ничего не видели. Если бы видели, непременно бы знали и никогда бы… не совершали зла. Но неведение не освобождает от греха, точно так же, как незнание закона не освобождает от ответственности. Я не знаю ничего о твоём Боге, но Великая учит нас всепрощению и любви к ближнему. Но почему же так устроен мир? Там, где все люди равны как братья, всегда есть те, кто считает себя выше, хотя от рождения слеп. Почему я должен любить их, когда я презираю их и не могу простить? Разве они не заслуживают вечное наказание? Об этом говорит мне Мастер… Ты сказал, что я пытаюсь казаться чище, — Воскресенье съёжился, вжавшись лицом в колени, и теперь его слова звучали невнятно. — Но это не так. Всё гораздо хуже. Я самый грязный из всех, потому что в отличие от них, я видел и знаю. Тогда Какавача подумал, что впервые увидел его, вернее, позволил себе увидеть. Половина из его слов была ему непонятна, но сердце чувствовало и понимало всё верно. Ему не оставалось ничего другого, кроме как смириться. Притвориться, что Воскресенье — мерзкий и эгоистичный юноша, которого он ненавидит, у него уже никак не получится. Он совсем не был похож на того, кого Какавача, озлобившись на собственную несоразмерность, пытался из него вылепить. Но был похож на белокрылую маленькую птичку. Представив его таким, Какавача почему-то увидел клетку. И хоть на этой птице не было оков, он всё равно не мог покинуть пределы своей тюрьмы. Пока он думал так, пристально разглядывая его, Воскресенье говорил что-то ещё, тихо так шелестел своим голосом, и он чувствовал, как напряжение, сковывавшее его тело, стало понемногу спадать. Он даже подумал, как бы это было хорошо, если бы Воскресенье говорил побольше — может, ему, наконец, перестали бы сниться кошмары. Но эту мысль Какавача быстро определил как постыдную и поспешил выбросить из головы. Когда он понял, что Воскресенье замолчал, то решил, что должен сделать хоть что-то. Но он не знал, что чувствовал, и уж тем более не знал, как мог это выразить, поэтому просто пробормотал: — Что толку от этих разговоров. Мир они не изменят. В этом мире я всего лишь сигонийский раб, а ты наследник клана Дубов. Мы разные. И поэтому никогда друг друга не поймём. Воскресенье поморщился, услышав свой титул, но промолчал. Какавача, поддавшись странному порыву, снова потянулся к нему и поднёс конфету к губам. — Съешь, — другим тоном сказал он, заглядывая ему в лицо. Возможно, это был жест примирения, хотя бы его попытка. Он не знал. — Мне уже лучше, спасибо, — вежливо отказался Воскресенье, снова всё усложнив. — К тому же, я превысил дневную норму положенных мне сладостей. Съешь её вместо меня. Мне кажется, она вкуснее предыдущей. — Ты врёшь. Ты весь серый и дышишь через раз. — Но Воскресенье всё ещё смотрел на него с вежливой улыбкой на лице, будто не понимая, о чём он, и Какавача сменил тактику. — Вдруг мне крышка, если твой дед узнает, что я не помог тебе? — Ах! Да… Конечно, — юноша тут же заёрзал, отведя взгля. — Мастер точно будет зол, если увидит меня таким. Так что ты, пожалуй, прав. Сработало. Какавача протянул ему конфету. Почему-то вблизи его лицо показалось ему ещё красивее, а тонкие губы никак не отпускали взгляд, поэтому он решил избежать прикосновений. Воскресенье разломил сладость на две части, быстро спрятал в кулаке свою и протянул ему оставшуюся половину: — Напополам. — Не хочу. — Тогда и я не стану есть. Я не вру о том, что у меня нет аппетита. — Хочешь сказать, он появится, если мы поделим её? — усмехнулся Какавача краешком рта. Воскресенье оказался до забавного серьёзен в этом вопросе: — Да. Еда, которую ты делишь с кем-то, всегда вкуснее и есть её приятнее. — Ты сочиняешь. — Нет! Ничего я не придумываю. Переступив с ноги на ногу, Какавача нехотя принял угощение. Несмотря на внутренний трепет, он напустил на себя отстранённый вид и поскорее поднёс ко рту сладость, как если бы хотел поскорее от него отделаться. Воскресенье всё это время смотрел на него так пристально, что забыл о своей половине. Какавача вздохнул, и наконец невообразимая тающая мягкость ласково легла ему на язык. Сладко… Вкусно… Он не знал подходящих слов, он просто не мог знать подходящих для описания этого вкуса слов… В носу предательски защипало, а уголки глаз покраснели от подступивших слёз… Прошла одна секунда, другая, Какавача уже проглотил конфету, отчаянно смакуя на языке подтаявший сахарный след, а слёзы всё не приходили. Точно… Он ведь больше не мог плакать. Он осел на пол, прижав ладони к лицу, и горько зашептал: — Вкусно, вкусно… Как вкусно… Почему же они такие вкусные… За что?.. Я ведь не сделал ничего плохого, тогда почему… почему мне так вкусно?.. Последний раз он плакал так давно, что даже не помнил, когда это было. Он никогда не тосковал по слёзам, но теперь… теперь ощущал острую потребность в том, чтобы заплакать. И в этот самый момент, полный незнакомой упоительной дрожи и какой-то мучительно-сладкой агонии, он вдруг услышал громкий всхлип. Какавача вскинул голову, его воспалённые сухие глаза удивлённо раскрылись: Воскресенье так сильно плакал, что не успевал вытирать слёзы, градом струившиеся по его бледному лицу. Его рот жалобно приоткрылся, как у ребёнка, и чем сильнее он плакал, тем яростнее принимался себя утирать. — Почему… П-почему ты плачешь? — пролепетал Какавача, глупо уставившись на него. Крылья Воскресенья задрожали, и, словно в припадке, забились у острого от лежавших на нём теней лица. Он приоткрыл влажные веки, полные кристально-чистой влаги, и судорожно выговорил: — Больно… за тебя. — Дурак… Ты меня совсем не знаешь… — И… Извини, — Воскресенье прижал ладони к глазам. — Не смотри… Пожалуйста. Я становлюсь уродливым. Нет… Нет, совсем нет. — Не закрывай, — Какавача подскочил, покачнувшись, не отдавая отчёта в своих действиях и словах. — Дай мне посмотреть. Воскресенье усиленно замотал головой, хлюпнув носом. Какавача резко схватил его за запястья и развёл руки в стороны. — Ну, не надо… Пожалуйста! — Ты… — облегчённо выдохнув, Какавача завороженно коснулся ладонями мокрых щёк. Казалось, в эти мгновения он забыл обо всём: о том, что он раб, о том, что нечист и о том, что должен держаться от Воскресенья как можно дальше. Двигался, словно в наваждении, зачарованный. — Правда плачешь? Пожалуйста. Поплачь ещё немного. Вместо, — он стиснул пальцы на его плече, опустив потерянный взгляд, такой уязвимый и незнакомо самому себе нежный. — Вместо меня. Я так сильно хочу… плакать. Помоги мне… И плечи Воскресенья ещё долго вздрагивали от несдерживаемых больше слёз. Его лицо покрылось странными розовыми пятнами, но Какавача больше не смотрел на него — только уткнулся лицом в острое плечо, сжав пальцы на чужой груди, прямо там, где билось чужое маленькое сердце. И слушал, затаив дыхание, как оно стенает. Оно билось и страдало в тот миг за двоих. И чувствовал, как боли в нём самом немного, но становится меньше. Тогда он узнал, что сердце Воскресенье было очень громким, что оно стучало как-то по-особенному, и, судя по всему, было очень тёплым — он чувствовал жар чужой груди, прижавшись к ней щекой. Он… не должен был. Они не смогут быть друзьями.

༻༺

В западной части отеля была небольшая и не очень приметная снаружи комната. Он набрёл на неё случайно, слоняясь без дела — стало интересно, в каком месте могла царить такая гнетущая тишина. Комната отличалась от других даже окнами — вместо привычных стёкол в строгих рамах были цветные витражи, сквозь них струился причудливо преломлённый свет. Стены были испещрены мозаиками, складывавшимися в жуткие картины. Со всех сторон на него смотрели безликие фигуры, и, окутанные ореолом света, все они стояли, воздев руки к небу, и все были устремлены к сияющей в центре скульптуре, панно женщины с блаженной улыбкой на лице и раскинутыми в стороны руками. Шипе, догадался Какавача. Или Великая, как называл её Воскресенье. Эон, в которого он верил, был многоликим божеством, проповедовавшим радость человеческой гармонии и единства. По крайней мере, так они думали, воспевая её как Матерь всех звёзд. Однако на Сигонии-IV верили в другую Матерь. Их Богиня была скромна и молчалива, как горные цепи, и ей претили хвалебные оды и статуи, поэтому они знали только молитвы, передаваемые из уст в уста, и песни, взывавшие к их союзнику, дождю. Огромное тело Матери заключало в себе всё живое и мёртвое, и каждый день Трёхокая Гаятра умирала, отдавая за своих детей часть плоти, — так продолжалось до тех пор, пока ночное небо не озарялось долгожданным северным сиянием. Мама говорила ему, что он был рождён избранным — благословлённым её силой, — в первый день нового календарного года, в большой праздник Какава, когда авгины плели обереги и сжигали их в костре, празднуя возрождение своей Матери. Она рассказывала, что Богиня и мир едины. Что Гаятра и есть всё сущее, что есть на земле. Но в молитвах, которые бормотал Воскресенье, он слышал похожие строчки, и это смущало его сердце. Весь зал до самого алтаря занимали ряды жутко неудобных на вид скамеек с подставками, и эти пустые пыльные ряды напомнили ему распахнутую пасть мёртвого животного. Лунный свет, искажённый цветными картинами в окнах, загадочно мерцал, перепрыгивая с одной скамейки на другой. Кое-где в подсвечниках ещё мерцал слабый огонёк, и жутко покачивалась люстра, хотя никакого сквозняка не было. Он сделал один робкий шаг и тут же почувствовал, что земля уходит из-под ног: до того разволновался. В конце концов, преодолев невесть откуда взявшееся смущение перед чужим Богом, Какавача поднял лампадку выше и быстро прошёл меж рядами, отчаянно борясь с желанием пуститься в бегство. Он с самого начала приметил в углу то самое место, о котором услышал вчера, случайно подслушав разговор Воскресенья и его сестры. С виду это был громадный решётчатый шкаф с арками. Застыв суровой, неприступной фигурой в самом тёмном углу комнаты, он насмешливо смотрел на него зияющими прорезями глаз. Осторожно поставив лампадку на пол, Какавача медленно забрался на ступеньку рядом с решётчатым отверстием и, приложив к нему пальцы, тихо сказал: — Я знаю, что Ты не слышишь меня, ведь… Ведь я благословлён другим Богом. Но… тем более, почему бы мне… Не рассказать Тебе немного… Это ведь не исповедь, — тут же вспыхнул он, злясь на самого себя. — Это не покаяние. Мне чужд мир, который Ты предлагаешь. Думаю, ты лжёшь даже тем, кто совершает во имя тебя подвиги… Мне не в чем перед Тобой раскаиваться, но я расскажу о грехах, что совершил. Мне просто… просто интересно понять, почему он так одержим Тобой. Неужели подобное и впрямь может принести облегчение? Наша Богиня всегда молчит. Неужели Ты способна ответить? Какавача замолчал и следом нарушил первое правило исповеди, привалившись к решётке спиной. — Я… Я хотел бы даже, чтобы на твоём месте был он. Чтобы он меня выслушал. Он странный, мне трудно понять, о чём он говорит, и это раздражает меня. Но… Я ведь знаю, что в его сердце нет ничего дурного, — Какавача медленно разжал пальцы, почти всегда сжатые в кулак, и посмотрел на раскрывшуюся ладонь. Сломанная волнением, она дрожала. — Впервые кто-то… плакал из-за меня… Вот так. Я подумал даже, не может ли он быть человеком, предназначенным мне? Разве не бывает в мире чего-то, предназначенного только для тебя? Я слышал, что в некоторых мирах верят, будто у каждого есть свой ангел-хранитель. Кто-то, связанный с тобой судьбой. Если бы я мог выбирать, я бы хотел, чтобы моим ангелом стал он. Или, может, — вдруг нахмурившись, сам себе возразил Какавача, — может, Ты хочешь сказать, что раз я виновен и грешен, раз я раб, мне никогда ничего не будет доступно? Если Великая и хотела ему ответить, она ничего не сказала. — В чём же моя вина? Разве хотел я такой жизни, разве хотел быть рабом… Когда я это выбрал? Я ничего не выбирал, так в чём же мой грех?.. Как, по-Твоему, я могу его исправить? Почему теперь я… Почему я не могу ничего хотеть, почему… не могу жить, как другие, и… Даже приблизиться к таким, как он… Не могу, — Какавача ударил кулаком по полу, запрокидывая голову. — Я тоже хочу иметь что-то, что смогу назвать «своим». С силой закусив губу, он почувствовал знакомый солоноватый привкус ржавчины, и внутренности скрутило. Перед глазами заплясали кровавые размытые образы, грозясь вот-вот обрести более чёткую форму. Чтобы прогнать их, он заговорил ещё быстрее, и этот судорожный поток был всё равно что бег от собственной тени — совершенно бессмысленным. — Почему они должны были умереть? Почему я должен был… их убить? Как и все, как и они… Я просто хотел выжить. Я просто… — Какавача сполз со ступеньки и сжался в комочек на полу, пряча подбородок в колени. — Ух… Сердце его бурлило слезами, клокотало в горле, но глаза оставались сухими, словно высушенные колодцы. Он смотрел ими вокруг, не понимая, почему молчали эти скамейки и эти лица на фресках, почему не плакали над ним, за него, как плакал тогда Воскресенье? Почему так тихо было за решёткой? Почему молчал этот Бог? Почему так печально качалась люстра? Неужели все они были готовы его осудить за один лишь неисправимый факт, являвшийся единственным смыслом его существования? — Я просто Я должен был и буду… Если я… Если я умру, то жертва мамы и п-папы, жертва моей сестры… Отданные за меня жизни моих соплеменников, всё, всё было напрасно. И… И тогда никто не позаботится о моих братьях и сёстрах. Я должен был выжить… И мне придётся выживать снова и снова… Я не хотел… Не хотел. Он смотрит на меня так, будто знает об этом. Будто знает всё! Дыра, образовавшаяся внутри, была такой огромной и глубокой, что, казалось, запусти туда руку, и не достанешь до дна, провалишься в бездну. Он беззвучно хныкал, постанывал и канючил, словно капризный ребёнок, не получивший свою игрушку. А всё потому, что Воскресенье был слишком близко и несправедливо, несправедливо далеко, и это непостижимое расстояние между Какавачей и его желанием вызывало в нём гремучую смесь чувств. Как бы он ни отрицал эту свою заинтересованность, он чувствовал себя странно с самого начала. Стоило ему только позволить себе взглянуть на него, как всё рухнуло. Он действительно хотел забрать его себе, дружить с ним, но не знал, что такое дружба, и понимал, что никогда не сможет преодолеть эту пропасть между ними. Они совсем из разных миров, он знал это, как никто другой, и невыносимая горечь вновь наполнила его до краёв, потому что он снова начал мечтать о чём-то и желать чего-то, и всё это было невозможно, недостижимо. Вот почему он на самом деле хотел, чтобы Воскресенье оказался таким же, как он. Чтобы тоже был по локоть в грязи. Только так он мог бы приблизиться к нему, ничего не боясь. Какавача смотрел на раскачивавшуюся люстру ещё долго, заживо варясь в собственных мыслях… И ему казалось, что он видел петлю и верёвку, а на них — окровавленный холщовый мешок, кое-где прожённый лучами солнца. Мешок тоже бесшумно и зловеще раскачивался на люстре, будто оживший мертвец, но он не боялся, потому что знал, что теперь это всего лишь… Сон. И где-то там, на грани между ним и явью, он вдруг увидел маленький призрачный силуэт в дверном проёме. Тот испуганно застыл, и Какавача тоже покорно замер, закрыл глаза, боясь спугнуть возлелеянное в глубине души видение. А когда проснулся, то почему-то почувстовал небывалую смесь облегчения, словно всю ночь над ним хлопотал особенно сердобольный ангел, трепетно охраняя его сновидения. С его души, пусть и ненадолго, свалился огромный камень. Воскресенье был прав. Дышать стало легче. ⠀ ⠀ С тех пор он наведывался в исповедальню каждую ночь, устраивался около решётки и изливал душу: не так, чтобы совсем, но некоторыми секретами всё же делился. Рассказывать о своей нелёгкой жизни оказалось задачей непростой, но, почувствовав однажды это тепло и свежесть, Какавача уже не мог перестать гнаться за этим сладким ощущением. Одно было нехорошо: как бы он ни старался, силясь нарисовать себе образ Эона Гармонии, перед глазами почему-то маячил лик Воскресенья; он всё чаще ловил себя на том, что обращался к нему, отчаянно сжимая пальцы на решётке. В своих исповедях он не искал прощения, не чувствовал и раскаяния; в них были только страх, боль и сожаления, скопившиеся в нём за всю его короткую жизнь, что наконец нашли своё место и время. И иногда ему казалось, что его действительно кто-то слышал, что кто-то там был, по ту сторону перегородки. В такие моменты он прижимался к прутьям лицом, силясь разглядеть тот самый призрачный силуэт, поднимал лампу, с надеждой заглядывая внутрь, но тёплый мрак шкафа надёжно укутывал и верно хранил секрет чужого призрачного присутствия. Днём он стал больше времени проводить с Воскресеньем. Тот, правда, стал вести себя ещё страннее: то чересчур забавно розовел, пряча лицо за крыльями, то, в конце концов, просто сбегал от него, и, казалось, никак не мог привыкнуть, что Какавача сменил свой гнев на милость и перестал стремиться его задеть всей своей невымещенной злобой. Он даже как-то сблизился с его сестрой. Зарянка сначала показалась ему чересчур наивной и простодушной, но Линь-Линь была от неё без ума и во всём старалась ей подражать. Может, это было благотворное влияние присутствия в его жизни Воскресенья, но он быстро проникся к ней невинной детской симпатией и принял её в свою жизнь гораздо легче, чем его. Втроём они часто коротали вечера в мастерской: Зарянка оказалась очень умелой, и вдвоём с Какавачей они мастерили деревянные фигурки для детей, а Воскресенье старательно раскрашивал получившихся причудливых созданий красками. К своему неудовольствию, Какавача часто ловил себя на том, что засматривался на него, нет, он откровенно пялился, приоткрыв рот, и с невесть откуда взявшимся трепетом наблюдал за каждым его движением, каждым взмахом ресниц и полётом тонкой кисти. И каждый раз его ножик замирал в воздухе. Линь-Линь легонько шлёпнула его по губам, звонко хихикая: — Ты влюбился! Старший брат влюбился! — С ума сошла! — зашипел на неё Какавача, резко отводя от мальчишки взгляд. Лёгкие судорожно сжались, сердце пронзило ледяной иглой, но, к счастью, их никто не услышал. — В этом нет ничего такого, — Линь-Линь деловито оправила подол простенького платья, и опустилась рядом, так грациозно подобрав под себя ноги, словно всю жизнь была принцессой. Борясь с нахлынувшим смущением, Какавача подумал про себя, что она стала слишком много времени проводить с Зарянкой. — Я тоже, между прочим, влюбилась в Воскресенье! Какавача прыснул, не выдержал, и тёплая улыбка в одно мгновение преобразила его лицо — разбегаясь лучиками от глаз, она пряталась в очаровательных ямочках на щеках, солнечно выглядывая из растянувшихся слегка уголков губ. Он и не помнил, что умел вот так непринуждённо улыбаться. — Над чем ты смеёшься! — Линь-Линь пригрозила ему кулачком, позабыв о своём амплуа. — Я же над тобой не смеюсь! Хотя ты выглядишь очень странно! — Я вовсе в него не влюбился, — всё ещё улыбаясь, выдохнул Какавача и перевёл на него взгляд. — Наоборот, он меня жутко раздражает… Откуда ты только понабралась таких дурацких слов?.. Эй, — он дёрнул её за длинную косу, — это всё ерунда. Откуда ты знаешь, что такое любовь? Только дураки в неё верят. Значит, ты ещё маленькая и глупая. — Я не дурочка! — возмутилась Линь-Линь и принялась колотить кулачками его спину. Какавача задумчиво подпёр кулаком щеку. Смотреть — означает влюбиться? Что ещё могло подразумевать это чувство? Теперь он разглядывал Воскресенье сознательно и очень уж бесстыдно. Но тот так старался, что совсем не замечал ничего вокруг. Краска была повсюду: на подушечках пальцев, на кружевных манжетах чистенькой рубашки и даже на кончике его носа. Он был совершенно спокоен и так сосредоточен, что меж бледных губ от усердия показался кончик розового языка. Крылья не трепетали, а слабо подрагивали, словно бумажные фонарики на ветру. Он даже дышал осторожно, так он был бережен с каждой врученной ему куклой. — Ты врёшь! — Линь-Линь толкнула его локтем. — Ты даже сейчас на него смотришь! Правда, он же такой добрый и красивый! Я знаю, что он тебя ни капельки не раздражает. Знаешь, мне кажется, — девочка заговорщицки понизила голос, прижавшись губами к его уху. — Мне кажется, ты тоже ему нравишься… Это было уже чересчур для его несчастного сердца. — Не неси чепухи. — Но он всё время становится таким розовым, когда ты на него смотришь, — хихикнув, прошептала сестра. — Ой! А ещё он никогда не прикрывает своё лицо крыльями, когда играет с нами… Только когда ты подходишь. Меня и Зарянку это очень веселит! — Это глупо. Вам лучше оставить эти игры, — отрезал Какавача. Чувство, охватившее его, не было схоже с омерзением, но волнение оказалось таким сильным, что тошнота всё равно подкатила к горлу. Хоть он и говорил холодно, по-прежнему не сводил с него глаз. — Знаешь ведь, в жизни нет ничего хорошего. По крайней мере, для нас. Краем глаза он заметил, что Линь-Линь наконец стушевалась и уселась рядом, с грустью поджав коленки к груди. Теперь они молча смотрели на него вдвоём. Закончив покраску, Воскресенье тихонько, ласково подул на статуэтку, и Какаваче вдруг показалось, что только что он вдохнул в неё жизнь. В груди стало слишком тесно, и Какавача, сжав пальцы на сердце, едва слышно прошептал… — Ах, он словно настоящий принц… — выдохнула Линь-Линь. — Когда я вырасту, меня обязательно заберёт вот такой принц… Пусть он будет не таким высоким, как все принцы, но у него будет большое-большое сердце, такое же, как у Воскресенья, и такие же прозрачные золотые глаза!.. И пусть он будет таким же храбрым, как старший брат… В этот момент «принц» наконец почувствовал направленные на него «влюблённые» взгляды и обернулся. Его лицо тут же покраснело и спряталось за крыльями: Какавача уже и сам выучил, какой он был не по своему статусу застенчивый. — Пойду подразню твоего принца, — усмехнулся Какавача, прикрывшись необходимостью вернуть настроение девочке. Подталкиваемый потиравшей ладошки Линь-Линь, он подошёл к Воскресенью со спины и чуть наклонился, чтобы посмотреть за плечо и оценить результат работы. — Я ещё не закончил, — тихо сказал Воскресенье, не оборачиваясь. Какавача наклонился ещё ниже, бездумно уставившись на его затылок. Кружевной воротник прятал изгиб тонкой шеи. Его серовато-белые, пепельные волосы казались мягкими; они кольцами распадались около ушей и причудливыми завитушками ниспадали с затылка. Его ноздрей коснулся слабый, едва уловимый запах клубничного печенья. — На что ты смотришь? Улыбнувшись краешком рта, Какавача прикрыл глаза и, набрав в грудь побольше воздуха, подул на притихшее только-только крылышко. — Ай! — воскликнул Воскресенье, съёжившись. Взметнувшись, словно ошпаренное, его крыло нервно дёрнулось и тут же накрыло лицо. Он обернулся, от испуга нахмурившись. — Что!.. Зачем ты это сделал?.. Зарянка, наблюдавшая за ними из другого конца комнаты, звонко рассмеялась, схватившись за живот. Детишки, окружившие её, тут же обернулись. Поймав их заинтересованные взгляды, Какавача решил подразнить его ещё немного. Не получив ответа, Воскресенье усилием воли расправил крыло — но не успел он перевести дух, как мальчишка зашёл с другой стороны и со всей силы подул на другое. Всё повторилось: Воскресенье вздрогнул, вжимая голову в плечи и зажмуриваясь. — Прекрати! — недовольно зашипел он, приоткрывая один глаз и оборачиваясь. Крылья, напуганные, хлопали его по лицу. — Перестань! Сестра, это не смешно! Зарянка прижала ладонь ко рту, изо всех сил пытаясь успокоиться. В уголках её круглых блестящих глаз собрались слезы. — Прости! Просто… Просто… Ты так… Ты так реагируешь! — чуть успокоившись, она подошла к нему, бросив смеющийся заговорщицкий взгляд на Какавачу. Точно таким же на него теперь смотрела Линь-Линь. — Ах, я поняла! Наверное, это потому, что ты боишься щекотки, и твои крылья… — Я не боюсь щекотки! — вспыхнул Воскресенье, бросая на неё такой острый взгляд, который мог бы убить любого на её месте. Стоило ему сделать это твёрдое заявление, как шёпот Какавачи раздался у вмиг покрасневшего уха: — Ты что, правда до сих пор боишься щекотки? — Вовсе нет! — Воскресенье подскочил, чудом не задевая краски. — Вы… Вы сговорились! — Давай проверим, — предложил Какавача, не сводя с него пристального взгляда. Весь он так сочился удовольствием, что сам себя не узнавал. Конечно, такой взгляд могли позволить себе только победители, и каким бы ни было соревнование между ним и Воскресеньем, Какавача точно оставит его в дураках. Ловко увернувшись, Воскресенье под радостные детские визги выскочил из мастерской зайцем, и он тут же последовал за ним. Заслышав его ускоряющийся шаг, Воскресенье перешёл на бег, и уже в моменте Какавача осознал, что всё переросло в нелепую детскую забаву… Он давно не позволял себе подобного, давно не играл ни в какие игры, а сейчас, подхваченный азартом и желанием поймать его, — не мог даже стереть с лица торжествующую улыбку. Лёгкие судорожно сжимались, охваченные весельем, и он подумал, что прямо сейчас, вот-вот, чистый, искренний смех сорвётся с его искусанных сухих губ… Лишь непривычка удержала его от позора. Он был очевидно выносливее, этот взращённый в суровых условиях цветок, поэтому догнать быстро запыхавшегося Воскресенье ему не составило никакого труда. Схватив юношу за запястье, Какавача потянул его на себя, а потом прижал к стене, расставив руки по обе стороны от головы, баррикадируя пути отступления. — Попался. Теперь проверим, как ты… Он запнулся. Перед ним было смущённое лицо Воскресенья, которое он уже хорошо изучил за последние дни. Эти порозовевшие щеки, спрятанные за крыльями, и горящий, мечущий искры взгляд золотых глаз из-под слегка нахмуренных бровей вразлёт… Тонкие уголки его глаз покраснели и странно заблестели. Всё это вызвало в нём смесь странных, неизвестных, но сильных чувств. Тугой комок тут же подлетел в горло, и руки, расставленные по обе стороны от него, задрожали. Чепуха… Что это за… глупости, всё это? Почему он побежал за ним, что собрался проверять? Разве не ради этого самого выражения лица он вообще затеял игру? — Не проверяй. Не надо, — ещё сильнее нахмурился Воскресенье. Хоть он и был проигравшим, в его голосе не было мольбы, наоборот, отчётливо слышалась уязвлённая гордость. Какавача отступил, подняв обе руки в знак капитуляции. Воскресенье тут же вытянулся. — Правда? Не будешь проверять? — Как я могу отказать, когда ты просишь с таким угрюмым лицом, — закатил глаза Какавача, но в его голос всё же проскочила улыбка, не ускользнувшая от них обоих. Воскресенье заправил выбившуюся прядь волос за ухо и снова посмотрел на него. — Но у всего есть своя цена. Я победил и хочу получить свой выигрыш. Так что будь честным, птичка. Правда боишься щекотки? — Боюсь, — Воскресенье вздохнул, сделавшись совсем унылым. — Но мне и самому это противно! Я знаю, что обязательно стану выше и сильнее… И тогда перестану быть таким нелепым. — Ты дурак? Какая разница, боишься ты щекотки, или нет? Мне просто захотелось тебя подразнить, потому что ты корчишь милое лицо, а мне весело. Ему и вправду было весело. Воскресенье сделал такое лицо, какое никогда при нём ещё не делал — насупился, сложив руки на груди, — и Какаваче вдруг стало любопытно, какие ещё выражения лиц у него есть. — По-твоему, у меня хорошо получается быть посмешищем? — хмуро сказал Воскресенье, и Какавача удивился ещё больше и ещё больше теперь чувствовал себя заинтригованным им. — Нет. Не знаю? — он не сразу нашёлся с ответом. — Просто мне давно не было весело. Если честно, я вообще не помню, чтобы мне когда-нибудь хотелось смеяться. Складка, пролёгшая меж его бровей, медленно разгладилась. Лицо Воскресенья смягчилось и посветлело, став непостижимым образом ещё красивее. — Правда? Тогда… Тогда я рад, — просто ответил он, и в подтверждение этому его лицо озарила тёплая улыбка. — Мой папа тоже боялся щекотки, — вдруг поделился Какавача и тут же замолчал, осознав, что раскрыл что-то личное. Запретное… О чём слышал только… тот самый шкаф в тёмном углу того самого места. Воскресенье снова странно изменился в лице, вздрогнув и опустив взгляд, но он этого не заметил. — Но он был самым сильным и храбрым человеком из всех, что я знаю. Вся моя семья была такой. — Значит… Они гордятся тобой, — тихо сказал Воскресенье, по-прежнему не поднимая головы. Всякие прежде раздражавшие пустые слова, стоило ему произнести их, становились именно теми, в которых Какавача всё это время нуждался. Наверное, оттого, что Воскресенье был предельно искренен, и его сердце было большим и бескорыстным, а глаза добрыми и сияющими… Какавача невольно и сам становился мягче. Он обнял себя руками и тихо, так, чтобы Воскресенье не услышал, шевельнул губами: «Надеюсь, это так». ⠀

༻༺

Иногда ему и самому казалось, что в отеле на Пенаконии обитают призраки. По этой причине, пусть и не желая того признать, Какавача строго-настрого запретил братьям и сёстрам покидать комнаты по ночам, взамен пообещав приходить к каждому, чтобы пожелать спокойной ночи. Они ничего не понимали и не знали, а он находил эти слухи слишком странными для того, чтобы просто игнорировать. Попытки поговорить о призраках с Воскресеньем ни к чему не приводили — он белел, как полотно, и начинал что-то блеять, так что Какавача просто спешил отвлечь его каким-нибудь пирожным. Он стал ловить себя на мысли, что Воскресенье как-то по-особенному трогал его, как волновали его братья и сёстры… Например, он не хотел, чтобы тот был напуган чем-то. Сам он не боялся: бояться призраков казалось ему большой нелепостью. Он видел мёртвые тела и точно знал, что они никогда, даже если ему самому очень того хотелось, не смогут пошевелиться. Что касается ушедших душ… Авгины верили, что всё мёртвое возвращалось к своей изначальной сути — то есть вновь становилось частицей мира, божественной плотью Матери. Но иногда и ему чудилось, будто он видел движения: смутные, размытые тени тут и там, прыгавшие по стенам, прятавшиеся в поддрагивавшем пламени свечей, раскачивавшие люстры… Он слишком часто ночами бродил по отелю, чтобы не замечать ничего странного и в его обитателях. Когда поднимал взгляд на проходивших мимо гостей, ему мерещилось, что это были не люди, а бездушные куклы с пустыми улыбающимися лицами, и волосы на его затылке становились дыбом. По этой причине Какавача не раз возвращался мыслями к сплетням о здоровье Воскресенья. Если он видел то же самое, неудивительно, что он понемногу начинал сходить с ума. В такую тревожную ночь Какавача пришёл в исповедальню, с ног до головы покрывшийся мурашками: ему показалось, что ещё несколько мгновений назад он видел сочившийся из щели от приоткрытой двери свет. Он обошёл залу вдоль и поперёк, но не обнаружил никаких потайных дверей и никаких гостей. К шкафу с задней стороны он подходить побоялся и в замешательстве остановился около перегородки, безлико взиравшей на него в ответ пустой чернотой. Медленно опустился, положив пальцы на решётку. — И почему это случилось, — помолчав, неопределённо начал Какавача, глядя на подрагивавшее пламя в лампадке. У него закралось одно подозрение, которое необходимо было срочно развеять. — Не понимаю, что изменилось… Я думал, что если буду вести себя отталкивающе, он отстанет от меня. И он отстал. Но всё равно… Мы продолжали сталкиваться. И вот теперь… Он снова замолчал. Говорить о прошлом оказалось даже легче, чем об испытываемых в настоящем чувствах. — Но ведь Сяолун был прав, — тихо сказал Какавача, прижавшись лицом к решётчатому отверстию и тоскливо потираясь о него щекой. — Я ужасно грязный, я в грязи с ног до головы… Ха-ха… Это даже смешно. Раб позарился на сокровище Земли грёз. До чего… Нелепо и жалко. Я ужасен. И тогда он услышал. Этот тихий, судорожный вздох живого существа, прятавшегося в шкафу по ту сторону решётки. Он сжал пальцы так крепко, что костяшки побелели, а затем, сведя челюсти так, что они заскрипели, произнёс, обращаясь к плачущей темноте, которую он только что вывел на чистую воду: — Так и думал. Всё это время ты здесь был. Давай, покажи мне своё лицо, птичка. На некоторое время повисла такая звенящая тишина, что он даже подумал, не сошёл ли он с ума, и не привиделись ему эти огни, не послышались шуршания и всхлипы. Но пойманный с поличным прямо на месте преступления, Воскресенье наконец показался около решётки. Какавача поднял лампу повыше, чтобы свет упал прямо на это бесстыжее лицо. — Я не думал, что ты и правда сделаешь это. — Прости, это вышло случайно… — Случайно? Ещё скажи, что ты не был тут с самого начала, — зашипел Какавача, и, если бы не прутья решётки, он схватил бы его за воротник. — Я… Я не вру. Я просто… — Воскресенье выдохнул, стараясь успокоиться. Какавача бегал глазами по его красивому лицу, которое даже в этот момент оставалось таким чистым и невинным, и чувствовал, как невообразимая горечь поднималась в нём до самого горла. В конце концов, разве это справедливо? Он так хотел, чтобы именно он был тем, кто его выслушал, и в итоге, когда это случилось, он сам не мог с этим смириться. Охвативший его жгучий стыд за все откровения был сильнее любой жажды. Какавача сжал пальцы в кулак. Осознание, что Воскресенье был тайным свидетелем всей боли, которую он столько времени держал в тайне, выворачивало наизнанку. Мечтая об этом, он всё же не был готов к тому, чтобы желаемое осуществилось, да ещё и таким неудачным, нелепым способом. Воистину, как Матерь милосердна к своему дитя, благословлённому ею от рождения… Но ведь возможно, это и был последний шанс не приближаться к Воскресенью. Не приближаться, пока не стало слишком поздно. Он спрячется за этим происшествием, обвинив во всём его. Какавача отстранился, вложив в голос весь лёд из своего сердца, что имел в запасе: — Ты врал… Всё это время. — Послушай!.. Какавача медленно поднялся. Сердце глухо билось в груди, сопротивляясь решению разума. — Я просто хотел с тобой дружить! Я хотел помочь… — Дружить? Что ты заладил? Дружить, дружить… Зачем ты ко мне прицепился? Ты что, не видишь? — Какавача дёрнул руками, поворачивая запястья так, чтобы он хорошенько рассмотрел то, что всё это время так старался игнорировать. — Это следы от цепей. Я раб. А ты… Ты… Просто оставь меня в покое! — Ты не раб! Мы с тобой равны друг другу! Мы ничем, ничем не отличаемся! Кто это придумал? Когда я вырасту, я просто… Глаза Воскресенья наполнились слезами, и он запнулся, не договорив, явно злясь на самого себя. Сердце Какавачи дрогнуло. В глубине души он давно рисовал себе иные картины: как он и дальше беззаботно проводил время с ним, его сестрой и своей стаей, дразнил его и подшучивал, они мастерили фигурки, придумывали сказки, и он пробовал много новых сладостей, а потом подкармливал его — просто потому, что ему нравилось наблюдать за ним… Но всё это было таким пустым и безнадежным, совершенно несбыточным, и лучше бы ему даже не пытаться. Слишком больно. Слишком больно и страшно, что однажды всё изменится. Рано или поздно он покинет планету празднеств и вернётся к привычной жизни, а Воскресенье останется здесь и забудет обо всём через пару месяцев. Ещё через год его имя просто сотрётся из чужой памяти. Какавача повернулся, впервые за долгое время наконец ощутив влагу на ресницах. — Ты просто дурак, — тихо сказал он и ушёл, несмотря на то, что Воскресенье очень просил его остаться. ⠀

༻༺

Какавача больше не приходил, и тоска тонким слоем тени легла на бледное лицо юноши. Воскресенье слышал от других детей, что он почти не выходит из комнаты и не хочет ни с кем разговаривать, но всё равно предпринял отчаянную попытку, просидев у двери в его номер, томимый стыдом и виной, целый час — что бы он ни говорил, как бы отчаянно и просяще не звучал его раскаивающийся голос, Какавача просто не ответил ему. Но в конце концов, всё было тщетно. Не зря говорили, что ад вымощен одними лишь благими намерениями. С детства Воскресенье учили уважению и смирению, и хотя его пылкое сердце сопротивлялось, разум подсказывал отступить, капитулируя перед чужой волей. Он был не прав, исповедуя кого-то против его воли, и ценой этой ошибки оказалось чужое и без того хрупкое доверие. Стремительно отдалявшийся от всего, что должно было связывать его с предавшей его идеалы и мир Семьёй и суровым Мастером, всегда находившимся где-то между ними, он едва ли не сходил с ума в своей комнате. Ночные побеги в исповедальню, эти случайные «свидания» с Какавачей были для него берегом, к которому он смог причалить своё жалкое, потерпевшее крушение судно — и, видимо, в погоне за чужими откровениями, так сильно походившими на отражения его собственных чувств, отчаянно желая его спасти, он совершенно забыл узнать, хотел ли того Какавача. Он действовал тайно и против его воли, и, понимая это, уже не мог остановиться. Надежда и жажда, обуявшие его, были так велики, что Воскресенье едва сдерживал слёзы, тронутый чужой историей до глубины души. Он едва успевал молиться, поспевая за его исповедью — так сильно дребезжало умытое печалью сердце. Днём ему было стыдно смотреть в эти красивые, но измученные жизнью глаза, и он смущался ещё больше, чем, казалось, забавлял его. И чем больше времени проходило, тем чаще Какавача приставал к нему, но уже по-другому, будто это действительно приносило ему удовольствие, и он стал мучиться, понимая, что должен прекратить исповедовать его тайно. Это было нечестно, а ещё, теперь могло быть так, что Какавача сам захочет воспользоваться им. Но он не успел ничего исправить, и теперь это тёплое сердце, ударившись о чужой праведный гнев, разбилось. Теперь всё вернулось на круги своя. Погруженный в мысли о собственных терзаниях, Воскресенье вновь и вновь вспоминал о предательстве Семьи, о своём предательстве, о воле Мастера… О желаниях сестры и о мире, который они обещали друг другу, и о приближавшейся Церемонии посвящения в Семью и с ужасом находил, что одно не могло существовать рядом с другим, что, напротив, одно полностью разрушало другое. Ночи, не заполненные чужим страданием, вновь наполнились собственным, обратившись в ожившие кошмары. В своём страхе он достиг изнеможения и не знал, куда пойти с ним, как от него избавиться. Зарянка не могла помочь ему, она готовилась к выступлению, обещавшему положить начало её сверкающему будущему в клане Ирисов. Впрочем, была у этого и иная причина — слова Какавачи навсегда, бесповоротно вонзились в его сердце, оставив на нём уродливый гниющий шрам. Они не открыли ему глаза, он всегда это чувствовал и видел; они заставили его взглянуть правде в глаза, и, взглянув, он не мог перестать смотреть на такого уродливого себя — и не мог перестать испытывать презрение к слабости и трусости, преследовавшей его всё. Он не мог истолковать верно чужую ярость и, конечно, не мог понять, сколько в нём было силы. Если раньше он не всегда понимал, почему Мастер был зол, то теперь стал догадываться больше. Он просто был слаб. Слишком слаб. И потому Воскресенье больше не мог позволить себе прийти к ней, зарыться лицом в её колени и просить переночевать в её спальне. Он больше не мог никому показаться слабым, ещё слабее, чем уже был и казался самому себе. Если он хотел что-то изменить, если он хотел прикоснуться к миру и озарить его сиянием своей звезды, он должен был начать с себя. Но как же ему было стать сильнее и храбрее, когда, чем сильнее и отчаяннее он себе сопротивлялся, тем большие муки причиняла ему жестокая реальность? ⠀ В попытках сбежать от кошмаров Воскресенье возвращался в исповедальню каждую ночь, сидел, обвив руками колени и уткнув в них подбородок — он уже не столько ждал возвращения Какавачи, сколько хотел просто почувствовать себя не таким одиноким в своей борьбе. Исповеди его ощущались до боли знакомыми, а невысокая измученная фигурка едва ли не родной, будто, приблизившись к его душе, трепетно погладив протянутое на покрытой мелкими шрамами ладони сердце, Воскресенье понял, что всё это время испытывал то же самое, пусть они и были совсем-совсем разные. Он открыл для себя чувство совершенно новое, до этого ему неизвестное… Воскресенье не мог понять, приятно ему это волнение или мучительно, но оттого, как всё теснилось в его груди, хотелось горько плакать. Но это не было болью и не было страхом — это было какое-то другое, ещё более глубокое чувство, которое не помещалось в груди и всё требовало выхода. Как его выпустить? Что с ним делать? ОН не знал и только сидел у решётчатой сетны, прижимая к груди тот самый старый потрёпанный роман, пьесу о любви, которую клялся больше никогда не читать, потому что она пробуждала в нём всё грязное, униженное и постыдное.

Мне жаль. Любя меня, ты любишь то, что гибнет.

Я обречён на смерть, смиренный я умру.

Чего ты хочешь от меня?

Чтобы я был таким, как прежде?

Чтобы, обняв, сказал, что не уйду?

Но прошлое тем беспощадно, что не вечно,

Как короли и этот мир…

И потому прошу: оставь свою надежду.

Воскресенье утёр длинным рукавом крохотную слезинку, повиснувшую на реснице и зашептал:

Это всё ты. К чему сейчас твой этот взор?

Ты не умрёшь. Мерцанию мира тебя я не отдам,

Смерть не отнимет у меня всё то, что я построил прежде.

Я был спасён тобою, теперь и мой черёд тебя спасти!

Он прервался на тихий всхлип. Эта пьеса начиналась так хорошо… От стыда у него горели уши и всё лицо, и в животе сладко тянуло… Незнакомые томления охватывали его всего, вторя выдуманным страстям. Но в середине пьесы возлюбленные были жестоко разлучены — обстоятельствами судьбы, самой смертью, склонившейся над ними. Воскресенье ненавидел эту пьесу так же сильно, как любил — за безысходность, за то, что один из них остался в живых и был вынужден страдать в ожидании момента, когда любимый вернётся за ним, чтобы забрать с собой, за то, что в конце он обрёл то, о чём так отчаянно молился после смерти возлюбленного.

Ты знаешь, смерть не выбирают. Но если б мог, то выбрал бы тебя!

Ты отнял моё сердце — зачем тебе теперь моя рука?..

Бог милостив, но есть на всё Судьба.

Моя судьба — в разлуке быть с тобою. В разлуке вечной ждать тебя.

День ХХХ

Как страшно… Опять сегодня привиделось белое лицо, безмолвно укоряюще оно смотрело на меня. Наконец до меня донёсся шёпот… Что-то о Смерти. Что-то про вечный сон. В конце оно вложило пальцы в моё ребро, и, закричав от боли, я проснулся. Из носа снова шла кровь. Я испачкал чистые простыни, пижаму… Всё было грязным, мне сильно пахло ржавчиной, и перед глазами плавали круги. Я хотел скрыть это, но служанка застала меня за попыткой отстирать кровавые пятна. По её лицу я понял, что она обязательно расскажет всё Мастеру, полагая, что это для моего блага. Если Мастер узнает, что у меня опять случился дурной приступ, он будет очень зол и накажет меня. Но, может, я заслуживаю этой боли? Может, моя нервная болезнь — лишь проявление моей нечистоты, оскорбляющей Великую?.. …Он никогда не видел, чтобы Мастер был так зол, как в тот миг. Обычно леденяще суровый, он лишь с презрением смотрел на него. Он ничего не говорил, но сквозь его плотно сжатые челюсти с присвистом выходил воздух, и этот свист был страшно укоряющим. Но тогда, глядя ему в глаза, в его неподвижные чёрные зрачки, Воскресенье почувствовал, что дело было в его приступе. Стоило ему подумать, что этот взгляд не предвещал ничего хорошего, как ещё не успевшие зажить рассечённые щиколотки обожгло острой болью. В груди засвербело от страха и трепета перед чужой яростью. Секунды растягивались в вечность, и Воскресенье готов был взмолиться времени, чтобы оно текло быстрее… Наконец это случилось. Мастер сделал порывистый шаг вперёд и вдруг схватил его за волосы, потянул вверх, задрав ему голову. На глаза тотчас же выступили слёзы, но Воскресенье не посмел вцепиться в беспощадную руку, причинявшую ему невыносимую боль. — Сколько ещё ты будешь позорить меня, выставлять на посмешище перед другими Главами? Ты понимаешь, что о тебе говорят? — жутко спокойными были его слова. Воскресенье почувствовал, как морозец лизнул ему позвоночник. — Как будущий глава клана Дубов, как смеешь ты вести себя так отвратительно? Я терплю твою «болезнь», которую ты себе выдумываешь, потому что ты дурной мальчишка, но, видимо, такова твоя судьба. Твоя судьба вырасти дурным и порочным. Ты искупишь это своей жертвой и снова станешь чистым. И я терплю твоё надуманное сумасшествие. Однако ты превзошёл себя. Воскресенье молчал, и только солёный привкус застревал на мягких губах. Если бы у него в руках был огонь, он бы сжёг себя на месте, не раздумывая. Мастер скривился, рывком отпустил его, толкнув вперёд, и Воскресенье ударился плечом о стену, издав короткий стон и зажмурившись. Несправедливо… — Я знаю, чем ты занимался с беспризорным дитя в исповедальне. Негодный мальчишка… Я знаю, что у тебя на уме. Мэйвен чувствительна к таким вещам, потому она вступилась за тебя и в этот раз ты избежишь наказания. Несправедливо! Почему Мастер в упор не замечал двуличия Семьи, почему винил во всём его, видел дурное только в нём? Разве Семья и то, что они сделали, то, что они заставили его сделать, не порочило волю Великой? Как мог он быть один всему виной? — Что в этом плохого, — пробормотал Воскресенье, бросив на него хищный взгляд, устланный пеленой слёз. — Что? — Что плохого в том, что я хочу помочь ему? Если они говорят, что делают всё во благо Великой… Моё сердце тоже следует её зову! Мастер вдруг усмехнулся, наклоняясь к нему. В его золотых пустых глазах, так сильно напоминавших его собственные, Воскресенье, поначалу смело встретивший взгляд, вновь увидел необозримую бездну, и самое страшное в ней всегда было то, что она неизбежно затягивала. Омут, в котором он боялся утонуть с самого детства. Он в мгновение понял — Мастер знает всё. Даже то, что он ещё не успел в себе осознать. Вплоть до самых низких, потаённых желаний, чувств незнакомых, но таких мучительно сладких. И в подтверждение его жуткой догадки, Мастер произнёс: — Не порочь своими грязными чувствами её имя, мальчик. Мы оба знаем, ты действовал из одной лишь трусости, из своего эгоизма… Твоя слабость нашёптывает тебе эти постыдные желания. Не тешь себя ложными надеждами. Ты создан для этого мира. И никакого другого. Я ненавижу этот мир! — в сердцах бросил Воскресенье и тут же захлопнул рот ладонью, осознав, какое богохульство только что вырвалось из его уст. Чьё это дурное влияние, если не проявление его неисправимого порока? Он подумал так, злясь на себя за отчаянную нелепость этой фразы, но Мастер… Мастер, казалось, был впервые доволен им. Он погладил его по щеке так ласково, как не обращался с самого детства, и его лицо было так близко, что Воскресенье боялся вдохнуть и ощутить в лёгких его горьковатый запах… Но вскоре он не только забил ему ноздри, но и проник в сердце и разум, заглушив все мысли, оставив только страх и граничивший с ним благоговеный трепет, желание быть любимым им, возлелеянным, как родное дитя, даже если тот, кого он хотел считать своим Отцом, ежедневно причинял ему невыносимую боль. — Наконец-то ты понял. Ты и должен его ненавидеть, мальчик, — прошептал Мастер и притянул его к себе, заключая в жалкие подобия объятий. Воскресенье застыл, не в силах пошевелиться, и только волосы на его затылке встали дыбом, а пальцы неистово задрожали — от смешавшихся в нём ужаса и счастья. — Ненавидь этот мир, страдай за него и искупи его грех. Ты станешь свидетелем последней мольбы погибающего грешника… М-мастер… В знак назидания он одарил его целомудренными поцелуями, чего не делал с глубокого детства: коснулся губами волос, и колени Воскресенья подкосились. Удерживая его лицо ладонями, Мастер поцеловал его в лоб и в кончик носа и потом поцеловал губы. Ощущение мокрых следов на его коже было непонятным и пугающим, но в груди Воскресенья затеплилась надежда, смешанная с горечью. Эти отеческие поцелуи сделали с ним что-то странное, и ему почему-то стало только хуже. Придирчиво пригладив его волосы, Мастер отстранился, а затем, посмотрев в сторону, медленно улыбнулся. Проследив за направлением его взгляда, Воскресенье вздрогнул и не заметил, как, ослабев, осел на пол. В нескольких шагах от них замер Какавача, который и не думал скрываться, хотя, очевидно, стал свидетелем того, чего не должен был. Он смотрел на одного только Воскресенье, и тот, отвечая ему теперь полным осознанного ужаса взглядом, не мог прочитать ни одну из эмоций, отразившихся на холодном бледном лице. Наконец раздался твёрдый, уверенный стук трости — Мастер неспешной, ровной походкой удалялся по коридору, оставляя их наедине. Какавача ничего не говорил, а Воскресенье не хотел ничего спрашивать, не хотел даже гадать, как это выглядело для него со стороны и как много он увидел. Долгожданные ласковые прикосновения Мастера рядом с не менее долгожданным появлением Какавачи, которого он не видел несколько дней, теперь ощущались как проклятие, видимо, они и были проклятием, иначе юноша не мог описать это смятение и смутное предчувствие, поселившееся с тех пор в груди. Не в силах выносить стыд, облеплявший щёки, он рывком отвернулся, прикрыв лицо крыльями, но молчание Какавачи затягивалось, и Воскресенье, трактовав его по-своему, больше не мог оставаться рядом с ним ни минуты. Поднявшись, игнорируя чужое неловкое, растерянное: «Стой!», он пошёл прочь и, не сдержавшись, едва сделав шаг, перешёл на бег. Он знал, что при желании Какавача догнал бы его. Но тот остался на месте, подтверждая его опасения. Паника нарастала вместе со стоявшим в ушах холодным голосом Мастера, ощущением его ужасающе тёплого поцелуя, прилипшего к губам. — Ненавидь этот мир. Ты должен ненавидеть этот мир. Ненавидь. Он не знал ничего, ни куда бежать, ни что должен был сейчас чувствовать. Но отчего-то плечи затряслись, а из глаз посыпались горькие слёзы, стоило ворваться в комнату сестры без стука и упасть на её кровать. — Братец! — воскликнула Зарянка. Девушка прихорашивалась, готовясь к вечернему концерту, но тут же бросила свои дела и кинулась к нему, утягивая в тёплые объятия. — Что случилось? Какавача сказал что-то дурное? Или… Мастер снова тебя наказал? Ему стало тошно от того, насколько точно она угадывала возможные причины его состояния, несмотря на то, что он старался ни на что не жаловаться. Неужели всё так и было написано на его лице? Неужели с этим ничего нельзя было сделать? — Можешь поцеловать меня? — слабо выдохнул Воскресенье, вопреки каждой гневной мысли, реявшей в голове. Без лишних слов она поцеловала его в лоб, стирая леденящее ощущение проклявших его взрослых губ, и мягко погладила по волосам, точно птицу. — Всё будет хорошо, — не зная ничего, сказала сестра. — Всё будет хорошо, братец. Воскресенье только покачал головой, плотно прижав крылья к глазам. Он не видел выражения её лица, но знал его наизусть, и оттого ему было ещё нестерпимее. Поддавшись эмоциям, пришёл к ней, и теперь выглядел так униженно, пытаясь укрыться в её руках… — Мастер меня похвалил. Воскресенье больше ничего не сказал. Движения рук Зарянки вдруг прекратились. Осторожно она спросила его: — Ведь это хорошо? Она ничего не знала. Он ничего не рассказал ей о планах Семьи и о том, что произошло в тот день… Он не мог позволить им разрушить мир, вокруг которого она трепетно строила свои идеалы… Как он мог сказать ей правду? Сначала он солгал о птенце, затем умолчал ещё несколько подробностей, и с тех пор лгать ей стало его привычкой. Он не хотел, чтобы её глаза, обращаясь к звёздам, наполнялись слезами. Не хотел, чтобы она перестала верить в их мечту. Он хотел, чтобы сестра продолжала сиять беззаботно и ярко… Это был единственный свет в его жизни. — Да… Наверное, — сказал он, смутившись своего откровения, и всё же отстранился. — Тогда почему ты плачешь? — улыбнулась Зарянка, стирая ладошками слёзы с его щёк. Она долго смотрела на него, а он не знал, что ей ответить. Чем дольше сестра смотрела на него, тем больше смурнело её лицо, а он сгорал от стыда, будто пойманный с поличным на затянувшейся многолетней лжи. Вдруг, нахмурившись, она принялась осматривать его со всех сторон, вертеть, как куклу, пытаясь что-то найти. Тревожные искры посыпались из её глаз, когда случайно надавив на какое-то место на голове, она сорвала с его губ обличительный болезненный стон. — Что такое? Ты ударился головой? Воскресенье нервно хихикнул, влажно шмыгнув носом, но она не ответила на его смех. — Тебя кто-то ударил? «Да, Мастер ударил меня головой о стену, — честно подумал он, с любовью глядя в её глаза. — А ещё однажды он заставил меня вымочить розгу в растворе соли. Но я никогда не расскажу об этом. И… от него странно пахнет, ты никогда не замечала? Разве он не внушает тебе ужас, так же, как мне? Твоя любовь к нему настолько безгранична, или ты такая же, как я, и тоже молчишь обо всём, потому что не хочешь мне навредить? Или, может, в глубине души ты считаешь, что его наказания справедливы?..» — Какавача? — вдруг спросила она то, что он никак не ожидал услышать. — Он тебя у… Его лицо так вытянулось, омрачившись, что она запнулась. — Нет… Конечно, нет, — хрипло сказал Воскресенье и, вынув платок, осторожно утёр хлюпавший нос. — Как такая мысль пришла к тебе в голову? — Просто… ты ничего не говоришь, а он перестал приходить в мастерскую. И в гостиной его не видно. Линь-Линь сказала мне, что вы сильно поссорились и он не хочет тебя видеть. Делает страшные глаза, стоит им только упомянуть твоё имя. Братец… Если что-то случилось, почему ты от меня это скрываешь? — пробормотала Зарянка, опустив глаза. Она выглядела такой уязвлённой и маленькой в этот миг, что сердце Воскресенья сжалось от сожаления. — Нечего рассказывать, — однако сказал он, сжав её тёплые ладони. — Я повёл себя глупо и обидел его. Тайна исповеди. — Почему же ты плакал? Я волнуюсь за тебя. На твоих плечах такая ноша… Мастер немыслимо строг к тебе! Все несправедливо тебя оценивают, даже госпожа Мэйвен, меня это так злит! Я хочу биться с каждым, кто причинил тебе боль! — сестра подскочила, будто готовая сейчас же броситься в драку с невидимыми обидчиками, но Воскресенье, слабо улыбнувшись, утянул её обратно на кровать. Крепко обхватив розового плюшевого зайца, с которым они не расставались с детства, Зарянка поджала под себя ноги, устроившись поудобнее — всем видом показывая, что не вернётся к приготовлениям, пока он не объяснит ей причины своих слёз. Подумав, как соврать ей и в то же время сказать правду, Воскресенье вдруг вспомнил свой недавний кошмар и дурной приступ… Решив, что из двух зол нужно выбрать меньшее, он сказал: — У меня опять был… приступ. Кровь всё шла, и я запачкал простыни и пижаму… Хотел постирать, но служанка всё заметила и рассказала Мастеру. А головой я ударился, когда подскочил с кровати. Привиделось что-то… — Ах… — огорчённо выдохнула Зарянка. — Что тебе приснилось? Снова те страшные белые лица? Манекены? Воскресенье кивнул, а потом, робко ковыряя пальцем кружево носового платка, спросил: — Может, поговорим о чём-то другом? Знаю, тебе нужно готовиться. Я не займу много твоего времени. Просто… хочу забыть об этом кошмаре как можно скорее. — Хм, — сестра задумчиво постучала пальцем по губам. — Моё платье для выступления ты уже видел. Госпожа Мэйвен сказала, что я стала лучше брать верхние ноты! Я скучаю по времени, когда мы вместе ходили на уроки пения… Почему ты перестал петь? Ты ведь поёшь не хуже меня! Даже госпожа Мэйвен считает, что тебе было бы лучше в клане Ирисов… Внимательно слушая её щебет, Воскресенье подпёр руками голову. Страх отступал, его место заняла непреодолимая нежность к сестре. И только он хотел, в очередной раз покривив душой, сказать, что ему и самому не очень хочется петь, как Зарянка резко сменила тему: — Ну а что Какавача? Он нравится тебе? — Что?.. В- В каком смысле? — отпрянул от неё Воскресенье. Его глаза широко распахнулись от удивления. Она же улыбнулась, подавшись к нему навстречу. — Мне кажется, что ты в него влюблён! — Я… — Ты часто говоришь о нём, — сестра легонько боднула его лбом и отстранилась. — Сначала я думала, что ты просто хочешь с ним подружиться. Но ты всегда так краснеешь в его присутствии, так и хочется тебя подразнить. Воскресенье дёрнул крыльями, покраснев ещё гуще. — Я… Не знаю. Он и вправду не знал… Хотя, конечно, уже догадывался. В конце концов, ему было с чем сравнивать — совсем недавно Воскресенье перечитывал свою любимую пьесу, один из героев которой напоминал ему его. Зарянка встала и, сделав лёгкий пируэт в воздухе, всколыхнувший подол её пышного платья, повернулась к нему: — Смотрю на него и думаю — такая тяжёлая, несправедливая судьба, но такое большое сердце… Всеми силами он старается защитить других детей, не думая о себе. В этом он напоминает мне тебя. — Воскресенье молчал, глядя в сторону, и только крылья, поддавшись волнению, трепетно сложились, закрывая лицо. — Мы… ни в коем случае не можем позволить, чтобы их забрали. Не знаю, в чём заключается план Мастера, но мне тревожно… — Нет нужды беспокоиться. Я не допущу этого. Они никогда не вернутся к прежней жизни, — тихо сказал Воскресенье. Он звучал так уверенно, что, казалось, будто всё было давно решено. Он бросил взгляд на часы и вовремя опомнился — Зарянке нужно было дать время подготовиться. После Церемонии посвящения в Семью сестра должна была стать частью клана Ирисов, и госпожа Мэйвен плотно взялась за её обучение. Воскресенье встал, но девушка удержала его за запястье. — Братец… Прошу тебя, будь осторожнее, — лицо её сделалось болезненно острым — таким он видел его впервые. Испугавшись, Воскресенье вдруг подумал, что Зарянка знала больше, чем показывала, и больше, чем он говорил ей. Могло быть, что она знала и то, о чём он умалчивал. — Я думаю о Мастере. О том, что он наверняка знает о твоих чувствах. Чем бы это ни было… Боюсь, он будет против. Воскресенье медленно кивнул. Тело охватила лёгкая дрожь, и он вновь ощутил его целомудренные поцелуи на своём лице. Сдержав порыв поёжиться, он покинул покои сестры так же стремительно, как ворвался в них. ⠀ ⠀ Воскресенье шёл быстро, даже не оглядываясь по сторонам, и, крепко обняв себя, смотрел под ноги. Он надеялся, что не встретится ни с кем из гостей или, чего хуже, Глав. Молитвы были услышаны, и ноги сами привели его в комнату, про которую ему совсем недавно намекнули: «Не приближайся». Не зная зачем, он вернулся в исповедальню. Воскресенье глубоко выдохнул, распустив объятия и подняв голову так, чтобы окинуть взглядом расписной потолок. С потолка ему улыбалось множество фресок с нечёткими изображениями лиц — всё они были множеством воплощений одной великой Воли, тысячеликой, прекрасной Гармонии. Скоро им с сестрой предстояло стать частью этого сплетения тел, стать очередным улыбающимся лицом, разделить чувства и объединиться под светом звёзд. Но мысль эта пугала, как могло пугать ребёнка то, что не умещалось в рамки его фантазии, непостижимое и необъятное. Он боялся, единившись, отдав себя этой Воле, потерять себя. Что будет с ними, когда они пройдут обряд? Останутся ли они собой или принесут в жертву свои мечты? И если останутся, то как долго смогут идти за ними и, дойдя до них, обретя, что так долго хотели, почувствуют ли наконец удовлетворение? Почувствуют ли себя в безопасности в этом новом мире, построенном на их идеалах? Не так уж далеко они ушли от Какавачи… В конце концов, они были тоже по-своему несвободны, обречённые от рождения близнецы, дети, которых никто никогда не спрашивал. Но в отличие от Какавачи и его стаи, у Воскресенья и Зарянки ещё был шанс. Поэтому Воскресенье хотел сделать всё возможное, чтобы оставить Какавачу и его семью на Пенаконии — в конце концов, дать им этот шанс, выбор, который был у него самого. Воскресенье медленно опустился на своё место за решётчатой стенкой, в который раз сожалея о собственной беспутности и утраченной возможности чувствовать биение чужого сердца. Что ж, Зарянка была права о чувствах этого юноши. Чужой голос заставлял его сердце биться так отчаянно, что сам он весь покрывался упоительной дрожью, наполненный ею до краев. И думая о нём ночью, чтобы хоть как-то спастись, Воскресенье просто рисовал перед глазами чужой образ, восхищаясь им и трепетно, действительно влюблённо лелея. Это безответное чувство было таким сильным, что обещало вскоре стать мучительным. Но правота Зарянки означала и правоту Мастера… Означала, что он был эгоистичен и труслив, и прикрывался чужой болью, чтобы подобраться к нему поближе. Ничтожество. Воскресенье вдруг с горечью зашептал, поднимая стеклянный взгляд в темноту. — Что со мной не так? Откуда во мне столько пороков? — пальцами задрожавшей руки он вцепился в решётку. — Прости, — тут же повисло на покусанных губах. — Я действительно так ужасен, как говорит Мастер? Это грязно, потому что это я? Или… Как может быть грязным это чувство? Может быть, в глубине души я тоже хочу любви, хочу… но… Мне достаточно и просто любить… Я готов наблюдать издалека. Если любовь повсюду, и мы прославляем любовь к ближнему, почему она грех, стоит ей поселиться в моём сердце? — Он влажно шмыгнул носом, не замечая, что в зале вдруг появился ещё один источник света. — Мастер считает, что я дурной и грязный. Что я грешен. Я должен раскаиваться и за это, но не могу. Хочу пустить это в сердце глубже и не хочу… Не хочу удерживать себя от соблазна. Что в этом чудовищного, почему только мне нельзя люб-! Он вдруг почувствовал, как его руки, отчаянно сжимавшей прутья решётки, коснулись чьи-то тёплые пальцы. Воскресенье вздрогнул, но не успел испугаться, потому что в то же, полное солёной влаги мгновение, услышал: — Тс-с… Это я. — Ка-, — пролепетал Воскресенье, поспешно утирая ребром ладони глаза. — Какавача… Юноша поднял масляную лампу повыше. Ласковый жёлтый свет огненными всполохами упал на его худое красивое лицо. В ответ на вопросительный взгляд Воскресенья Какавача вдруг признался: — Ты выглядел очень напуганным. И… почему-то я захотел прийти сюда. Он говорил, продолжая держать пальцы на его ладони, и Воскресенье, глядя на их почти сцеплённые руки, густо залился краской. — Я поговорил с твоей сестрой, и кое-что понял. И заодно узнал, что ты всегда сбегаешь сюда, когда тебе страшно. Этот ваш отель и правда жуткий. — Ты… Ты рассказал ей? — вне себя от ужаса, сипло сказал Воскресенье, и его глаза забегали по его лицу умоляюще. — Ты… Что ты ей сказал? Какавача смотрел на него так долго и таким нечитаемым взглядом, что Воскресенье задрожал ещё сильнее. И вдруг почувствовал, что его пальцы сжали ещё крепче, точно обнадёживая. Он не мог поверить этому обескураживающему ощущению и едва подавил всхлип. — Я ничего не сказал. Просто… мило поболтали о тебе. — Получается, ты больше не злишься на меня? — с надеждой произнёс Воскресенье, стараясь не думать о том, каких глупостей о нём могла наговорить ему Зарянка. — Я вот что подумал, — вдруг усмехнулся Какавача, посмотрев на их сцеплённые пальцы. — Ты знаешь слишком много. Теперь тебя нужно либо убить, либо держать к себе близко. — Не дожидаясь его ответа, Какавача приблизил лицо к решётке почти вплотную. Его красивые глаза смотрели прямо в его, изучая, но в них читалось какое-то странное волнение. Воскресенье, не отдавая отчёт в своих действиях, подался к нему в ответ, как к сияющей звезде, о которой мечтал с детства. — Убить тебя не смогу. Значит… — Я согласен, — ляпнул Воскресенье и тут же захлопнул рот ладонью. Звучало как-то очень уж двусмысленно. Но Какавача вдруг хихикнул, и этот редкий звук был таким очаровательным, что лицо его обдало мучительным жаром. Какавача прижал лицо к решётке и сделал страшные глаза: — Я стану опасным разыскиваемым преступником. Всё равно будешь со мной дружить? — Ты не станешь! — Ну а если? — он лукаво улыбнулся. Воскресенье, не в силах сделать ничего со своим взбудораженным этой ласковой близостью сердцем, смотрел на него с завороженным видом и тут же пообещал: — Буду дружить. — А если… — Да! — А если меня возненавидит весь мир? — Он никогда тебя не возненавидит, — торжественно произнёс Воскресенье, прижав свои слова к сердцу. Какавача усмехнулся, а потом выпрямился. Огонёк исчез, поднявшись вслед за ним. — Ну что, впустишь меня к себе? Я тут разной чуши наслушался… На Пенаконии любят истории про призраков. Теперь и мне не по себе. Никто, кроме Певчего, не имел права находиться в этом месте, но Воскресенье, приоткрыв дверь, поманил его рукой: — Значит, ты тоже это чувствуешь?.. Наклонившись, Какавача забрался к нему, и Воскресенье притворил за ним дверку. Страх, сковывавший сердце раскалёнными цепями, вдруг спал, как спадала духота после долгожданного ливня. Повернувшись к нему, он ощутил, как стало тесно, и смутился. Какавача, наверное, тоже смутился, но не настолько, чтобы это помешало ему сказать: — Вау… А тут довольно тесно. И так пахнет тобой, что у меня сейчас закружится голова. — Пахнет мной? — пробормотал Воскресенье, механически пытаясь смахнуть с себя невидимую грязь. — Прости… По лицу Какавачи запрыгали весёлые тени. — Всё в порядке. Это приятный запах. Как… — он описал рукой витиеватый образ, пытаясь подобрать нужное слово. — Пирожное… Клубника… — Я пахну как… пирожное? — Воскресенье окончательно растерялся, смутившись. Он не понял, понравилась ли ему такая информация о себе, но если Какавачу это хоть немного веселило, он просто не мог быть против этого. — Что-то очень сладкое. Поначалу это сильно раздражало… А потом я привык. Не удивляйся, если однажды скажу, что хочу тебя съесть… Из-за твоего запаха я с самого начала догадывался, что ты слышал меня, так что… Не такой уж ты и злодей. Какавача кое-как устроился у решётки, опустив лампадку рядом и поджав к груди ноги. Воскресенье, ощутив жар, с новой силой прилипший к щекам, как никогда был рад царившему полумраку. — В следующий раз хлюпай носом тише. Плакса… Нет, лучше вообще не плачь. Когда ты плачешь, я чувствую себя странно, — разоткровенничался Какавача, коротко зевнув. Возможно, таким образом он пытался отвлечь Воскресенье. — Может быть, ты сядешь, наконец? Давай, садись-ка сюда. — Он по-хозяйски подвинул лампадку, освобождая место рядом с собой. Воскресенье сел, но из-за тесноты был вынужден совсем прижаться к нему, привалившись к плечу. Их колени и бёдра соприкоснулись, и даже сквозь одежду Воскресенье ощутил, как мучительно вспыхнуло его тело. До этой самой секунды, даже когда Мастер обвинил его, даже когда Зарянка спросила его об этом, он не понимал, как сильно разгорелся восторженный пожар в его маленькой груди. Какавача, вряд ли осознавая это, только подливал масла в огонь. — Твои руки… очень приятные, — Какавача взял его ладонь, с интересом покрутил, разглядывая в бледном пятнышке света. — Такие мягкие и тёплые. — Правда? А я всё время чувствую холод на кончиках пальцев… Ну… Они должны такими быть. Если бы были другими, Мастер был бы зол, — тихо сказал Воскресенье, словно опасаясь, что их могли услышать. Он не видел, но почувствовал на себе взгляд Какавачи. — Я всегда должен выглядеть идеально. Галстук — строго по центру, рубашка тщательно заправлена… Ах, и волосы. Пробор — ровно посередине. Чёлка не должна падать на глаза. — Вот как, — пробормотал Какавача. — Этот твой мастер — жуткий тип. — Он… очень могущественный, — произнёс Воскресенье. Эти слова вернули ему часть той тяжести, что он припрятал далеко в сердце, до момента, когда он вновь останется один. Тревога сильно кольнула грудь, но ощущение чужого тепла под боком, чего-то непричастного к этой темноте, вдруг вселило ощущение уверенности. — Поэтому его все уважают. Но ты… старайся держаться от него подальше. — А ты? Зачем подпускаешь его к себе так близко? Он не мог ответить, не зная, сколько он видел. Поэтому, бросив на него печальный взгляд из-под ресниц, Воскресенье сказал ему: — Я не могу иначе. Любой другой на месте Какавачи, не понял бы этой печали и этих слов, но эти двое были похожи в своей несвободе. Красота, рождённая неволей и красота ею созданная. — Значит, теперь я тебя не раздражаю? — перевёл тему Воскресенье. — Ну, — Какавача мельком улыбнулся, устраиваясь поудобнее и опуская голову на его макушку. — Почти нет. — Прости за то, что… Исповедовал тебя против твоей воли, — с замиранием сердца Воскресенье высказал наконец то, что так мучило его последние дни. — Это вышло случайно, а потом я… Было бы неправильно, если бы в такие минуты никто не оказался рядом, но я всё равно должен был… Но Какавача быстро прижал ладонь к его губам, не дав этому потоку всему излиться. — Тс-с, птичка. Говорю же, я уже придумал для тебя наказание. Понимаешь, ты расплатился за это дружбой со мной. Или думаешь, быть моим другом — благословение? — он легонько похлопал его по щеке, прежде чем убрать руку. — Знай: ты теперь обречён на меня!Может быть, это ты обречён на меня, — мягко хлопнул его крылом Воскресенье, отвернувшись, на самом деле чтобы скрыть пунцовый всплеск на щеках. — Разве ты не слышал, что про меня говорят? Вдруг я страшнее, чем ты? — Значит, теперь будем обречены друг на друга, — усмехнулся Какавача. — Обречены… — прошептал Воскресенье, прижав к груди руку. — Мы… Мы будем как герои из моей любимой пьесы, — и, подумав, он процитировал:

День ото дня — всё ад. Зачем мне рай, в котором нет тебя?

Зачем весь этот блеск заслуженных наград?

Я обличил тебя, поставив вечность на весы.

Мы оба друг на друга теперь обречены.

— Какая гадость, — пробормотал Какавача где-то над его ухом. — Прочитай что-нибудь ещё, друг. ⠀

Бесценный друг, порыв твой нежный...

⠀ И так, прижавшись друг к другу, словно два маленьких, забытых в гнезде птенца, они, поверженные трепетом по-юношески пылких и неоднозначных чувств, взяли друг друга за руки. В этих неумелых объятиях оба, наконец успокоившись, впервые крепко уснули за все бессонные ночи. И снилось им что-то нежное, что могло сниться только влюблённым.
Примечания:
251 Нравится 137 Отзывы 30 В сборник
Отзывы (14)