«Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные»
Евангелие от Матфея 7:15
***
Время после обеда тянулось в келье сонной дремотой. Пылинки танцевали в косом луче солнца, пробивавшемся через узкое окно. За простым деревянным столом, склонившись над листом пергамента, сидел Хенджин. Его поза была небрежной — он откинулся на стуле, положив ногу на колено, — но рука, державшая перо, двигалась с хирургической точностью. Кончик пера скользил, оставляя за собой ровные, изящные строки готического курсива. Чернила ложились без единой кляксы: «Смотри, сын, нет иного пути к жизни и истинному внутреннему миру, кроме пути святого креста и ежедневного самоотречения…» Дверь издала тихий скрип. В проеме появился Феликс с деревянным подносом, на котором дымилась миска с похлебкой, лежал кусок темного хлеба и стояла кружка воды. Его взгляд сначала остановился на подносе, а затем переместился на стол и застыл на пергаменте. Карие глаза Феликса расширились от искреннего удивления. — Ты… уже начал? — тихо спросил Феликс, осторожно ставя поднос на краешек стола. — Но я же ещё не принёс тебе книгу. Откуда ты переписываешь? Хенджин, не поднимая глаз, поставил изящную точку в конце абзаца. Только тогда он отложил перо в сторону и потянулся, с хрустом разминая шею. Его взгляд упал на миску, и он скривился, будто унюхал не похлебку, а что-то несравненно более противное. — О, пиршество. Запах просто божественный. Если божественное, конечно, пахнет тушёной репой и немытой посудой, — вздохнул он, но всё же подвинул поднос к себе. Пергамент с недописанным «самоотречением» был тут же бесцеремонно сдвинут в угол. Приём пищи, даже такой, явно занимал в его иерархии ценностей куда более высокое место, чем упражнения в смирении. Он взял ложку, покрутил её в пальцах и, наконец, зачерпнул похлебку. — В твоём вопросе, ангелок, сквозит одно неприятное допущение, — начал он с полным ртом, тщательно пережёвывая. — А именно, что я, Хван Хенджин, нуждаюсь в некоем внешнем руководстве, дабы воспроизвести сию умозрительную чепуху. Ты, должно быть, считаешь меня необразованным кривозубым крестьянином, которого занесло в эти стены прямо с поля, где он до того перебирал навоз. Обидно. Глубоко обидно. Феликс, смущённый, стоял посередине кельи. — Я не это имел в виду… — А я имею, — перебил его брюнет, тыча ложкой в его сторону. — Ты видишь рясу, видишь наказание и думаешь: «Ага, неуч. Бунтарь без царя в голове». И потому твой разум отказывается принять простой факт: «О подражании Христу» Фомы Кемпийского я знаю если не наизусть, то уж точно в достаточном объёме, чтобы развлечься этим малым трудом без подсказок. Чтобы доказать свою точку, он отодвинул миску, откинулся на спинке стула и, устремив взгляд в потолок, начал нараспев, с преувеличенной, театральной скукой: — Много у слышания ушей, но медленен язык мой к говорению. Что же? Готово сердце моё, Боже, готово сердце моё… — он сделал паузу, поймав на себе поражённый взгляд Феликса. — Дальше что-то про пение и хвалу. Утомительно. Сладко и утомительно, как этот хлеб, — он отломил кусок, недовольно его разглядел и всё же отправил в рот. — Я мог бы цитировать это во сне. И, полагаю, иногда так и делал. Только представь: по бескрайним пустошам моего былого владения бродят призрачные легионы и нараспев бубнят про «cam ambulemus in tenebris, nihil certi habemus. Поэтично, правда? И чертовски депрессивно. Феликс молчал. Его изумление сменилось сложной, тягучей смесью чувств. Было странно и неловко видеть этого насмешливого, опасного человека, выполняющего рутинную работу с такой… искусностью. И слышать латынь, лившуюся так легко, с безупречным произношением. — Зачем тогда… зачем ты всё это делаешь? — наконец выдохнул он. — Если ты знаешь эти тексты, если понимаешь… почему ты так яростно против всего этого? Хенджин закончил жевать и выпил залпом воду, поморщившись. — Потому что знание — не вера, ангелок. Знание — это просто инструмент. Можно знать каждый канон, каждую молитву, каждый грех по пунктам и при этом находить всю эту конструкцию невыразимо скучной, лицемерной и тесной. Как вот эта келья. — Он обвёл её взглядом. — Я знаю, сколько в ней камней, знаю, как дует из щели в окне, и от этого она не становится мне милее. Я просто констатирую факт её убогости. Так и с вашей верой. Я её изучил. И сделал выводы. Очень нелестные. Он снова взял перо, но не для того, чтобы писать. Он вертел его в длинных пальцах, наблюдая, как солнечный луч играет на металлическом наконечнике. — А красивый почерк… это просто вопрос практики. Когда тебе нужно скрепить договор, от которого зависит судьба восьмидесяти легионов, или начертить печать, способную удержать в узде целое измерение, — каллиграфия перестаёт быть искусством. Она становится необходимостью. Выживания. Власти. Он посмотрел прямо на Феликса, и в его глазах на мгновение мелькнула не насмешка, а что-то древнее и холодное. — Так что не обманывайся внешним лоском, праведник. Даже самый изящный узор можно вывести ядом. Или кровью. Теперь, если не возражаешь, я вернусь к своему покаянию. Оно, по крайней мере, пахнет чернилами, а не твоей постной стряпнёй. Феликс, не найдя что ответить, лишь кивнул и вышел, тихо прикрыв дверь. Он стоял в коридоре, прислонившись к прохладному камню, и в ушах у него звенел бархатный голос, цитирующий латынь с безупречной, ледяной точностью. Это было страшнее любой буйной выходки. Это было знание, обращённое против самой веры, мастерство, поставленное на службу глумлению. И самое пугающее — в этом глумлении была своя, неоспоримая, извращённая правота. А в келье Хван Хенджин, доев хлеб до последней крошки, снова потянулся к пергаменту. Уголки его губ ползли вверх. Спектакль для ангела окончен. Начинался сеанс для самого себя. Вечное, изысканное развлечение творца хаоса, запертого в клетке скуки. «Paratum est cor meum», — мысленно повторил он. Готово сердце моё. О, оно было более чем готово. Готово к терпеливой, изнурительной игре, где каждое отточенное пером слово было не смирением, а тихой, методичной подготовкой к чему-то гораздо более интересному. Он взял новый лист пергамента, окунул перо в чернила и продолжил писать. Сначала несколько строк безупречной латыни: «Ama nesciri et pro nihilo reputari…» — «Люби быть неизвестным и за ничто почитаемым…» Потом его рука замедлилась. Перо замерло, затем двинулось снова, но уже иным почерком — более угловатым, стремительным. Он вписал, встроив в конец строки, почти незаметно: «…et cum ancilla in horreo concumbere», — «…и возлежать со служанкой в амбаре». Хенджин откинулся на стуле, рассматривая свою работу. Совершенно. Гармонично. Святоотеческая мысль, чуть расширенная в духе плотской, приземлённой логики. Он фыркнул. Слишком просто. Слишком очевидно для того, кто веками оттачивал искусство лжи, вплетая её в самую ткань истины. Он перевернул лист. Начал новую главу, уже на греческом — языке философов и, как он всегда находил, невероятно гибком для всяческих двусмысленностей. «Ὁ σταυρός ἐστιν ἑτοιμασία…» — «Крест есть приготовление…» И тут же, тем же изящным почерком, но другими чернилами (он ловко сменил маленький пузырёк, спрятанный в рукаве), добавил: «…πρὸς τὸ πιεῖν οἶνον μετὰ πορνῶν καὶ λῃστῶν», — «…к тому, чтобы пить вино с блудницами и разбойниками». Это было уже интереснее. Игра на контрастах. Возвышенное и низменное, слитые в одном дыхании, в одном ритме пера. Он чувствовал лёгкое, почти забытое покалывание удовольствия. То самое, что он испытывал, когда в самом сердце небесной литургии вкладывал в уста серафиму двусмысленный стих, от которого у того потом столетиями дергался глаз. Или когда составлял договор для души какого-нибудь фанатичного праведника, где пункт о вечной жизни был написан так, что под ним можно было подразумевать вечную жизнь… В самом заурядном, телесном смысле. Он был мастером этого. Велиал. Имя, которое когда-то означало «не имеющий ярма», «бесполезный», а позже стало синонимом самой изощрённой лжи и разврата, который не груб, а соблазнителен. Он не крушил алтари. Он делал так, что молящиеся начинали видеть в ликах святых что-то сладострастное, а в словах псалмов — скрытый, похабный подтекст. Он не отрицал божественное. Он его… Обесценивал. Делал пошлым. И в этом был особый, леденящий цинизм. Он писал дальше, переходя на арамейский, потом на древнеегипетский, вплетая в текст то грубую частушку шумерских трактиров, то откровенно сладострастное описание из запретных культов Иштар. Всё это тонуло в море правильных, назидательных цитат, как яд в сладком вине. Если бы кто-то в будущем изучал эти листы, он, возможно, ничего не заметил бы. Но подсознание уловило бы диссонанс. Семя сомнения было бы посеяно. Именно так он и работал всегда — не грубо, не явно, а через намёк, через атмосферу, через подкоп. Внезапно его перо замерло на полуслове. Не из-за ярости. Из-за… скуки. Глубокой, всепоглощающей, костной скуки. Он отложил перо и уставился на всё ещё перевернутое распятие в их комнате. Перед глазами, не как наваждение, а как скучная, заезженная картинка, встал образ. Не его падение, а нечто более раннее и фундаментальное. Бесконечный золотой зал. Гармония, которая резала слух своей идеальностью, как слишком высокая нота. Архангел Михаил, его брат (да, когда-то — брат), чьё лицо было высечено из чистого света и непоколебимой уверенности. И его собственный голос, ещё не ставший бархатно-ядовитым, а звучавший с искренним, мучительным вопросом: «Но почему? Почему такое великолепие творения, такая сложность, такая страсть к познанию — и всё это лишь для того, чтобы вечно петь хвалы? Разве это не расточительство? Разве Сам Творец не заложил в нас эту жажду… большего?» И ответ. Не гневный. Хуже. Сожалеющий. Снисходительный. «Брат мой, ты ищешь сложности там, где есть лишь простая истина. Это гордыня. Успокойся. Прими ярмо. В нём — мир». Мир. Вот оно. Это слово. Синоним скуки. Окончательной и бесповоротной. В тот момент он понял, что не бунтует против Бога. Он просто не выносит скуки той системы, которую бог создал. Он видел её потенциал для драмы, трагедии, комедии, низости и величия — а ему предлагали вечную оду. Падение было не наказанием. Оно было побегом. Первым глотком настоящего, хаотичного, непредсказуемого бытия. Ад сначала был дикой, прекрасной свободой. Потом стал системой. Со своими правилами, иерархиями, войнами за власть. Сначала с Люцифером, таким же падшим идеалистом, было интересно строить что-то новое. Потом… Потом пришли такие как Мундус. Порождения самого ада, грубые, жадные, думающие только о силе и контроле. Коротышки, как он их мысленно называл. Им нужен был трон. Ему — веселье. Вот почему он начал свои «шоу». Подрывал авторитет князей не чтобы занять их место, а чтобы внести элемент хаоса. Чтобы посмотреть, что будет. Чтобы развеять скуку. Результат был предсказуем: они объединились против него. Мундус, самый тупой и самый злобный из выскочек, получил удовольствие изгнать его, Велиала, древнего падшего ангела, на землю, запечатав его силы. Ирония была в том, что Мундус думал, что одержал великую победу. На самом деле, Хенджин просто… махнул рукой. «Правь, если хочешь. Надоело. Может, тут, в этой человеческой западне, будет интереснее». И теперь он сидел здесь. В келье. Переписывал трактат о смирении и вписывал в него похабные куплеты. Это было смешно. Это было жалко. Это было до невозможного скучно. И в то же время… В этом была микроскопическая искра вызова. Он не мог использовать силу? Прекрасно. Он будет использовать слова. Он не мог свергать троны? Отлично. Он будет развращать тексты. Он не мог сбежать? Что ж. Он будет играть с сознанием одного-единственного наивного послушника, как кошка с клубком пряжи, просто чтобы посмотреть, как тот запутается. Он вздохнул, не горько, а с театральной усталостью, и снова взял перо. На чистом месте, в середине листа с греческим текстом, он вывел изящным, куртуазным французским: «Монах молится днём, а ночью мечтает о тепле монастырской кухни и гибкой талии трактирной служки. Что есть истинное послушание? Следовать правилам или признавать свои желания?» Потом, ещё ниже, на древнем, забытом диалекте, на котором говорили только в самых тёмных уголках его бывших владений, он добавил: «Архангел Михаил скучает. Я знаю. Он скрывает это за пылающим мечом, но в его глазах — та же вечная тоска. Мы были похожи. Пока я не выбрал веселье, а он — долг. Кто из нас теперь более несвободен?» Это не было протоколом. Это был дневник. Граффити на стенах тюрьмы. И в этом был весь он. Велиал, князь лжи, который даже в заточении не мог не оставить свой след, не поиграть с формами, не выразить своё превосходство через самое простое и самое сложное — через слово, вложенное в уста святости.***
Лунный свет, холодный и безжалостный, пробивался сквозь высокие узкие окна в коридорах, ложась на каменные плиты длинными бледными прямоугольниками, похожими на дорожки в никуда. Воздух стоял неподвижный, выстывший за день, пахнущий сырым камнем, воском и пылью веков. Где-то далеко, за стенами, всхлипывала сова, и этот звук лишь подчёркивал гнетущую, могильную тишину внутри. Целый день переписывая и «дополняя» священные трактаты, Хван и не заметил, как солнечные лучи сменились уже лунными. Феликс несколько раз заглядывал в течении дня, просматривал его труды, а затем, как покорный слуга, относил всё главному «надзирателю». Хенджин лежал на спине, уставившись в потолок. Его собственные черты, обычно оживлённые насмешкой или любопытством, сейчас были резкими и неподвижными. Бессонница была его старым знакомым, но сегодня она грызла с особой, ядовитой настойчивостью. Он ворочался на жестком тюфяке, и каждый шорох собственного тела в тишине казался ему оглушительным. От скуки и тлеющего раздражения он протянул руку в полосу света. Сосредоточился. Раньше, на пике сил, он мог бы материализовать здесь что угодно — от роскошного кубка до живого, но ядовитого цветка. Сейчас же он пытался вызвать простейшую иллюзию — мерцающий светлячок, бабочку из теней. Из-под его напряженных пальцев выползло лишь нечто аморфное, полупрозрачное пятно, дрожавшее и расплывавшееся, как жир на воде. Оно просуществовало несколько секунд и бесшумно лопнуло. — Жалкие крохи, — с горечью прошипел он в тишину. — От великой реки — ржавая лужица. Унизительно. Его взгляд, острый и неспокойный, упал на соседнюю койку. Там, уткнувшись светлой головой в подушку, спал Феликс. Спал глубоко, мирно, с той абсолютной безмятежностью, которая свойственна лишь очень уставшим детям или людям с чистой совестью. Ровное дыхание, расслабленные губы, ни одной морщины беспокойства на лбу. Эта картина была одновременно умиротворяющей и невыносимо раздражающей. И тут Хенджина осенило. Мелкие, почти неуловимые образы ему не поддавались. Но сон… Сон Феликса. Он уже однажды, непроизвольно, сумел его окрасить, вплести в ткань грёз отзвук своих слов. Щель была уже пробита. Что, если попробовать сознательно? Не создавать что-то из ничего здесь, а посеять семена в уже готовую, плодородную почву чужого подсознания? Мысль зажглась в нем, как та самая жалкая искра, но теперь она несла в себе потенциал настоящего огня. Он приподнялся на локте, изучая спящее лицо. Что отправить в этот незамутненный разум? Страх? Отчаяние? Нет, слишком грубо, слишком явно. Феликс проснется в холодном поту, начнет молиться — эффект будет сильным, но кратковременным. Нужно что-то… Тоньше. Что-то, что вползет тихо, укоренится глубоко и будет медленно отравлять самый источник его покоя. Что-то, что говорит на языке плоти, а не духа. Решение пришло мгновенно, и на губах Хенджина появилась знакомая, хищная усмешка. Похоть. Конечно. Самый древний, сладкий и живучий из пороков. Идеальное оружие против молодого парня, сознательно заточившего себя в стенах монастыря, бежавшего от мира. Юнец, наверняка даже не осознающий до конца, какие бури может будить его же собственное тело. Это будет не взрыв, а тление. Медленное, стыдное, невысказанное. Он закрыл глаза, отбросив все образы. Вместо этого он погрузился в саму плоть желания. В томное, густое тепло, разливающееся внизу живота. В предательскую дрожь по коже. В тяжёлую, настойчивую пульсацию крови. Он собрал это всё в тугой, раскалённый шар и мысленно, с силой, вбросил в тихий омут сна соседа. И начал творить. Он не просто посылал ощущения. Он высекал в том подсознании образы. Грубые, лишённые всякой утончённости, взятые из самых потаённых закоулков человеческой природы, которые знал как свои пять пальцев. Сон Феликса начался там, где он чувствовал себя в безопасности — в монастырской библиотеке. Солнечный свет падал из высоких окон на ряды фолиантов. Но сегодня свет был странно густым, медовым, а воздух — тёплым и вязким, как летом перед грозой. Феликс переписывал псалом, но чернила на пергаменте расплывались, превращаясь в причудливые, похожие на виноградную лозу узоры. Из-за дальнего стеллажа вышел Он. Хенджин. Но не насмешливый и язвительный, а молчаливый и сосредоточенный. Его шаги не нарушали тишину, а были её частью. Он остановился рядом, и Феликс почувствовал не страх, а смутное, щемящее любопытство. Во сне стерлись границы запрета. — Ты устал, — сказал во сне Хенджин, и его голос был похож на тихую музыку, лишённую яда. — От вечного «нельзя». От вечного «грешно». Его пальцы, длинные и удивительно легкие, коснулись виска Феликса, отодвинув прядь волос. Прикосновение было не огнём, а просто теплом. Человеческим теплом, которого Феликс, сам не осознавая, мог жаждать годами. Внутри что-то дрогнуло — не вера, а ледяная скорлупа вокруг неё. — Это не грех, — прошептал сонный образ, и его губы почти касались уха Феликса. — Это просто… Жизнь. Твоя собственная плоть. Она хочет дышать. И он начал снимать слои. Не силой. Медленно, давая возможность отстраниться. Грубая ряса расстегнулась, как бы сама собой, обнажив белую, почти сияющую в странном свете ткань рубахи. Пальцы Хенджина скользили по ключицам Феликса, едва касаясь кожи, оставляя за собой не следы, а мурашки и странную, сковывающую слабость. В реальности Феликс зашевелился. Его дыхание, ранее ровное, споткнулось. На лбу наметилась легкая морщинка борьбы, но губы приоткрылись для тихого, беспомощного вздоха. Хенджин, не открывая глаз, вёл эту сложную симфонию. Он был проводником. Хван посылал не образы владения, а ощущения открытия. Через сон он давал Феликсу то, чего тот никогда не позволял себе: право на прикосновение. Право на то, чтобы его тело что-то чувствовало. Во сне губы коснулись внутренней стороны запястья Ли. Точки, где бился пульс. Потом — ямочки у ключицы. — Ты чувствуешь это? — каждое прикосновение было вопросом. — Это — твоё. Это — ты. И с каждым таким прикосновением ледниковый страх внутри блондина таял, уступая место потоку новых, ослепительных и пугающих ощущений. Тепло разливалось из центра живота, мягкое, золотистое, совсем не похожее на адское пламя, которого он так боялся. Оно было… Приятным. Невыносимо приятным. Его тело, всегда послушный инструмент молитвы, начало отзываться собственной, тихой, влажной молитвой плоти. В реальности рука Феликса медленно поползла вниз по одеялу. Его лицо заливал густой, тёплый румянец. Он не метался в ужасе — он замирал, прислушиваясь к буре внутри. Он боролся, но уже не с наваждением, а с самим собой. С тем, что это нравилось. С тем, что его собственное тело, храм духа, откликалось на кощунственные, сладкие призывы. Во сне Хенджин отступил на шаг. Его образ теперь лишь стоял и смотрел. Взгляд его был тяжёлым, тёплым, полным безмолвного понимания и… Позволения. — Спокойнее, ангелок, — прозвучал в сознании Феликса тихий голос, похожий и на шёпот исповеди, и на глас с небес. — Не бойся. Посмотри, как оно горит. Ты можешь коснуться. Ты должен коснуться. Чтобы познать. Хван наблюдал, приоткрыв глаза. Сначала — с холодным любопытством аналитика. Он видел, как густой румянец заливает щёки парня, как вздрагивают веки, как капелька пота, рождённая не трудом, а сладострастием, скатывается с виска. Видел, как под одеялом движется рука — сначала робко, потом с отчаянной, неостановимой решимостью. И это зрелище, это чистейшее, беззащитное падение в пучину плоти, ударило в него, как молот. Всё началось с резкого, знакомого сжатия внизу живота. Тупая, забытая за долгие месяцы заточения пульсация. Он попытался отмахнуться от неё, как от назойливой мухи, сконцентрировавшись на своей роли режиссёра. Но тело не слушалось. Кровь, которую он считал ледяной, внезапно вспыхнула и бросилась вниз, наполняя, требуя, напоминая. Грубая ткань ночной рубахи стала невыносимой пыткой; каждое шероховатое волокно впивалось в кожу, гипертрофированно чувствительную. — Нет, — прошипел он мысленно, сжимая челюсти. — Это не для меня. Не сегодня. Я — наблюдатель. Архитектор. Но его взгляд, как гвоздём, был прибит к Феликсу. К тому, как тот, во сне, выгнул шею, обнажив пульсирующую артерию. К подавленному стону, вырвавшемуся сквозь сжатые губы. К ритму, который теперь отчётливо читался в движениях под одеялом — древнему, постыдному, неудержимому. — Так долго, — мысль пробилась сквозь ярость, жгучая и властная. — Так чертовски долго я ещё не сдерживался, — горько усмехнулся брюнет, а в чёрных бездонных зрачках уже бушевало синее пламя. — И ничего не чувствовал. Ничего, кроме этой каменной скуки. Его собственная рука сжалась в кулак, но это не помогло. Жар нарастал, превращаясь в плотное, болезненное напряжение, в рвущийся наружу вопль плоти. Он был князем тьмы, низведённым до состояния вспотевшего, заведённого юнца, подглядывающего в замочную скважину. Унижение смешивалось с неистовым, животным возбуждением. Ненависть к собственной слабости — с пьянящим азартом соучастия. Контроль рухнул не с треском, а с ликующим вздохом. Его рука рванулась вниз, под ткань с жадной, стремительной уверенностью. Он смаковал вид Феликса — каждый прерывистый вздох, каждую судорогу, это немое, совершенное падение — как крепчайшее вино, как доказательство своей неоспоримой власти. Это было празднество. Торжествующее самоутверждение, где собственное тело было союзником, пробудившимся, чтобы разделить этот сладкий, порочный триумф. Дыхание брюнета стало резким, рвущимся, стиснутым между зубами. Всё его существо свелось к двум точкам: к жгучему спазму в собственной плоти и к визуальной поэме развращения на соседней койке. Он обожал каждую секунду этого. И не хотел останавливаться. Пик Феликса наступил тихо — то ли сдавленный вздох, то ли тихий всхлип. Его тело выгнулось и обмякло. И этого, этого финального содрогания, этого знака абсолютной победы инстинкта над духом, Хенджину хватило. Волна накрыла его не просто разрядом, а глотком давно забытой, огненной сладости. Спазм выгнул его спину дугой, вырвав из горла не хрип, а низкий, сдавленный стон — звук чистейшего, животного торжества. Это было не падение. Это был триумф. Краткий, физический, но оттого не менее весомый. Горечь уступила место тягучему, золотому теплу, разливавшемуся от центра живота по всему телу, расслабляя каждую напряженную мышцу. Пустота после была удовлетворенной, наполненной. В комнате повисла иная тишина — густая, пропахшая потом, солью и влажной плотью. Грехом, которым он накормил их обоих. Хенджин лежал, прикрыв глаза, ловя отголоски удовольствия в дрожащих мышцах бёдер. На его губах расплывалась не усталая усмешка, а широкая, победная улыбка. Он чувствовал её щеками. Внутри всё ликовало. — Вот так-то лучше, — подумал он, и мысль звучала бархатно и мощно. — Совсем иначе. Он медленно повернул голову, глядя на Ли Феликса. Тот лежал в забытьи, его дыхание было ещё неровным, ресницы влажными, а на щеке — высыхающий след единственной слезы. Это был прекрасный, идеальный вид. Вид разорённой крепости. Вид его творения. Он глубоко, с наслаждением вдохнул тяжёлый воздух, словно вдыхал аромат дорогого вина. — Только начало, ангелок, — мысленно прошептал он в сторону спящего, и в его внутреннем голосе звучала абсолютная, непоколебимая уверенность. — Ты сегодня коснулся себя, дрожа от стыда и не понимая, что делаешь. Завтра… Завтра ты будешь знать. И стыд станет в тысячу раз острее. А послезавтра… Он закрыл глаза, представляя это с идеальной ясностью. Не сон. Реальность. Феликс, бледный, с покусанными губами, подойдёт к нему не с молитвой на устах, а с мольбой во взгляде. Немой, отчаянный вопрос: «Как остановить это? Как унять этот огонь?». И он, Хенджин, великодушно улыбнётся. Возьмёт его дрожащую руку. И покажет. Не во сне. Наяву. Мысль об этом была так сладка, так интенсивна, что заставила его снова, уже легко, провести ладонью по низу живота, чувствуя приятную, отзывчивую чувствительность. Удовольствие было двойным: физическое эхо и предвкушение будущей власти. — Скоро, — пообещал он себе и темноте. — Очень скоро ты сам придёшь. Попросишь. И я буду милостив. Ведь какой же я учитель, если откажу ученику в практическом уроке? Он устроился удобнее, слушая, как дыхание Феликса постепенно выравнивается в спящем, истощённом организме. Этот звук был ему теперь музыкой — музыкой его первой, безупречной победы в этой каменной клетке. И он знал: это была всего лишь увертюра. Кода была ещё впереди.***
Тишина в монастыре Святого Марка накануне визита инспектора была особого рода — натянутой, гулкой, как барабанная перепонка перед ударом. Отец Сонхва двигался по коридорам бесшумно, но его присутствие ощущалось кожей: каждый послушник, завидев строгую фигуру в черной рясе, инстинктивно выпрямлялся и старался стать невидимым. Трепет перед аббатом сменился чем-то новым — животным, первобытным страхом перед грозящей бедой, имя которой никто не знал. Кабинет аббата пах теперь не ладаном и старыми книгами, а электрическим запахом тревоги и остывающего кофе. На столе, рядом с показными отчётами о расходах монастыря, лежал зашифрованный блокнот. Последняя запись, ещё влажная от нервного прикосновения пальцев, гласила: «Контакты в Швейцарии молчат. Канал «Монах» считает, что реликвию могли перенаправить через Австрию. Нужны люди на месте. Полномочий нет. Инспектор едет. Время кончается». Он с силой откинулся на спинку кресла, чувствуя, как ярость от бессилия горит у него в горле. Его призвание — охота, действие, расшифровка знаков зла, а не эта клоунада с полировкой столового серебра для какого-то чиновника. Это бессилие выливалось наружу ледяной, мелочной тиранией, которая висела в воздухе гуще ладана. Брат Иларий, отвечавший за трапезную, вздрагивал, заслышав шаги, и лихорадочно проверял, нет ли на скатерти пятен размером с монету — «символов нерадения». Брат Тхэён в библиотеке, уже третий день перебиравший каталог, бледнел при одном взгляде аббата на пыль на корешках фолиантов — «пыль на знаниях есть пыль на совести». Даже садовник, подрезая розы, озирался, будто ожидал, что из-за куста выйдет сам аббат с упрёком в неидеальном угле среза. Единственной скалой в этом бушующем море был Ян Чонин. Он появлялся рядом, как тень, и его короткие доклады были глотком воздуха: — Восточный флигель. Плотник закончил. Дверь выглядит старой, но надёжной. Ничего лишнего не тронул. — Комната готова. Постель, провизия, портрет. Всё как указано. В его спокойствии была сила, и Сонхва цеплялся за неё, как утопающий за соломинку. А потом в эту тщательно выстроенную крепость паранойи прорвался абсурд. Первым странность заметил брат Иоким, подрезавший кусты у парадного входа. С неба, плавно планируя на утреннем ветре, приземлился к его ногам аккуратный бумажный самолётик. На его крыльях был выведен изящным, почти каллиграфическим почерком текст: «Говорят, Ной брал в ковчег по паре. Интересно, он тоже пытался их познакомить и сыграть свадьбу? Или просто молился, чтобы они сами разобрались? Главное — чтобы не поссорились. А то плавать в ссоре сорок дней — то ещё удовольствие». Садовник, покраснев до корней волос, разорвал листок и сунул обрывки в карман, озираясь, как вор. Второй самолётик, сделанный из плотного пергамента, приземлился прямиком в тарелку с только что испечённым хлебом, который брат-пекарь нес через двор. Надпись гласила: «Если хлеб — плоть Его, а вино — кровь, то что тогда овсянка? Думайте, братья, думайте! Теологический завтрак! Может, это пот ангелов? Или слезы грешников, которых не взяли в рай?». Пекарь чуть не выронил поднос, в ужасе крестясь и бормоча молитву. Третий, самый изящный, с закрученными стабилизаторами, влетел в приоткрытое окно канцелярии, где Ян Чонин раскладывал последние документы. Он приземлился прямо на папку с грифом «Для внутреннего пользования». На нём было написано: «Почему у Моисея было десять заповедей, а не двенадцать, как месяцев в году? Бог что, с математикой не дружил? Или просто лень было ещё две придумывать? Мог бы добавить: «Не кради носки у брата» и «Не усни на утренней молитве». Очень не хватает.» Чонин, не меняясь в лице, смял самолётик и бросил в камин, но его рука сжалась в кулак так, что костяшки побелели. Словно эпидемия, бумажная флотилия заполонила монастырь. Самолётики находили в самых неожиданных местах: в кармане рясы после прогулки, между страницами молитвенника, даже приколотые тонким шипом розы к деревянному кресту в часовне. Шутки становились всё более изощрёнными и кощунственными: «Адам и Ева согрешили яблоком. Я бы согрешил пирогом. С вишней. Прогресс налицо! Спустя пару тысячелетий грех должен быть вкуснее, разве нет?» «Если ангел упадёт с неба, издаст ли он звук? Или просто скажет: «Ой, чёрт!» — и полетит дальше? Философский вопрос для скучающих монахов. Обсудить на досуге.» «Говорят, на Страшном суде будут взвешивать грехи. Интересно, есть ли там скидка за опт? Или можно заранее купить индульгенцию на все случаи жизни? Спросите у аббата. Он, кажется, в курсе.» Отец Сонхва, получив лаконичный доклад от Чонина, стоял в центре двора, его лицо было маской ледяного спокойствия. Но внутри всё клокотало. Этот псих, этот цирковой артист в рясе, не просто нарушал порядок. Он высмеивал саму его основу, превращая святую обитель в площадку для богохульного стендапа. И делал это с такой изобретательностью и наглостью, что это граничило с гениальностью. Сжимать в руке очередной пергаментный снаряд с надписью: «Монахи — как ангелы: много крыльев (ряс), мало полётов. И те, и другие вечно чего-то ждут» — было невыносимо. Именно в этот момент к нему подошёл Феликс. Лицо послушника было бледным, но в его взгляде светилась какая-то новая решимость. Ещё вчера, на исповеди, Сонхва отметил странную сдержанность послушника — тот говорил общими, осторожными фразами о «бремени ответственности», «непроницаемости некоторых душ» и о «греховных желаниях», словно скрывая за этим что-то более конкретное и тревожное. Сейчас аббат видел не только твёрдость в его взгляде. Он видел тёмные, почти синие круги под глазами, тонкую дрожь в руках, которую Феликс пытался скрыть, сжимая пальцы. «Либо этот Хван методично сводит его с ума, — холодно констатировал про себя Сонхва, — либо сам Феликс настолько фанатично поглощён моим поручением, что наблюдает за своим подопечным днём и ночью, не давая себе ни минуты покоя. В любом случае, этот чужак уже оставил на нём свой ядовитый след». — Отец, — начал Феликс, почтительно склонив голову, но не отводя взгляда. — Я хотел доложить о Хенджине. — Опять самолётики? — голос Сонхвы прозвучал устало и с презрением. — Нет. То есть да, но… — Феликс сделал паузу, собираясь с мыслями. — В келье он ведёт себя безупречно. Переписывание идёт полным ходом. Я проверял каждую страницу. Буква в букву, без единой помарки. Его почерк… он становится даже красивее. — Феликс посмотрел на смятый в руке аббата самолётик и поспешно добавил: — Конечно, эти выходки ужасны, это грех и кощунство! Но я думаю… я верю, что это его способ кричать. От отчаяния. От боли, которая сидит внутри. А в труде, в дисциплине… он нашёл какой-то отклик. Пусть пока искажённый. — блондин глубоко вдохнул, словно готовясь прыгнуть в ледяную воду. — Возможно, его пора уже выпустить? Под строжайшим присмотром. На общее послушание. Чтобы он мог применить это… это начинающееся смирение на деле. Чтобы он почувствовал себя частью общины, а не затворником. Я… я мог бы продолжать наблюдать за ним. Сонхва смотрел на Феликса, этого наивного, искреннего парнишку, который поверил в свою же проповедь об исправлении. И в этот момент в голове аббата, отягощённой грузом бумажной волокиты и страхом перед инспектором, созрело холодное, стратегическое решение. Феликс был прав, но не по тем причинам. Запереть этот хаос было бесполезно. Стены лишь концентрировали его яд. Лучше выпустить его на виду, на коротком поводке, под присмотром Чонина. Или он проявит свою «исправленность», или совершит ошибку на глазах у всех, что даст законные основания избавиться от него навсегда. Это была рискованная игра, но альтернатива — ждать, когда бумажные ангелы-разрушители долетят до самого инспектора — была хуже. — Ты действительно веришь, что он готов? — ледяным тоном спросил Сонхва, его тёмные глаза буравили Феликса. — Я верю, что каждый человек заслуживает шанса, — твёрдо ответил Феликс, хотя его голос слегка дрогнул. — И что труд и милосердие могут растопить даже самое холодное сердце. — Наивно, — отрезал Сонхва, но в его голосе прозвучала не насмешка, а нечто похожее на усталую констатацию факта. — Но твоё рвение отмечаю. Хорошо. Пусть будет по-твоему. Час спустя дверь кельи Хенджина распахнулась без стука. Тот сидел за столом, спиной к входу, его рука с пером плавно скользила по пергаменту. На столе лежали ровные стопки исписанных листов. Идеальный порядок, контрастирующий с хаосом, который он сеял за стенами. — Вставай, — сказал Сонхва с порога. — Твоё заточение окончено. Хенджин медленно обернулся. На его лице не было ни радости, ни удивления, лишь ленивое любопытство. — Отец? Прогресс достигнут? Или просто закончился пергамент? — Бессмысленно, — сквозь зубы произнёс Сонхва, игнорируя вопрос. — С этого момента ты будешь находиться при брате Чонине. Выполнять его поручения. На глазах у всех. Попробуй быть полезным. Прояви то «смирение», о котором так трогательно говорит брат Феликс. — Он сделал шаг вперёд, и его голос упал до опасного, интимного шёпота, предназначенного только для двоих. — Или соверши ошибку. При всех. И мы законно и навсегда передадим тебя в руки светских властей. С диагнозом, который закроет тебя в месте, где нет ни окон, ни бумаги для самолётиков. Выбор за тобой. Хенджин замер на мгновение, прищурился, оценивая новую расстановку фигур на доске. Затем он медленно улыбнулся — не своей обычной наглой ухмылкой, а какой-то странной, почти благодарной улыбкой. — Прямо как в притче о блудном сыне, — протянул он. — Только без заколонного тельца в конце, я полагаю? Что ж, я рад стараться. Вот только к чему мне новый надзиратель? — глаза брюнета вновь сузились, пытаясь пробиться сквозь ледяную маску, натянутую на лице аббата. Тщетно. — С Феликсом что-то случилось? Про себя Хван уже отметил досадный парадокс: его ночные «развлечения» явно достигли цели — Феликс был взволнован, смущён, потерян. Но вместо того чтобы искать в нём, Хенджине, разгадку или выход из этого смятения, парень отдалился. Стал говорить с ним реже, отвечал односложно, а когда их взгляды пересекались — а Хенджин ловил их нарочито часто — Феликс поспешно отводил глаза, будто уклоняясь от удара. Это раздражало. Глубоко. Он сеял не для того, чтобы получить холодную стену отчуждения. Не такого эффекта он добивался. Совсем не такого. Проигнорировав вопрос брюнета, Сонхва лишь молча отступил, пропуская его в коридор, где уже стоял Ян Чонин. Бесстрастное лицо послушника было готово к новой, самой сложной миссии. Аббат наблюдал за их удаляющимися фигурами, чувствуя, как тревога и смутное предчувствие борются внутри. Он только что выпустил джинна из бутылки прямо перед визитом того, кто должен был оценить герметичность всех сосудов. И тогда, ровно в тот момент, когда он повернулся, чтобы вернуться к своим шифровкам, в дальнем конце коридора показалась фигура запыхавшегося послушника. Тот что-то кричал, но слова тонули в эхе. Чонин, шедший с Хенджином, резко остановился, его спина напряглась. Он прислушался на секунду, потом, не говоря ни слова, развернулся и побежал обратно к аббату. Это бесшумное, стремительное движение было настолько нехарактерно для всегда сдержанного монаха, что у Сонхвы похолодело внутри. Ян подбежал, почти не сбавляя шага. Его глаза, обычно такие спокойные, были широко открыты, в них горела чистая, безличная тревога часового, увидевшего врага у самых ворот. — Отец, — выдохнул он, едва переводя дух. Голос его был хриплым от необычного усилия. — Он приехал. Машина у ворот. Инспектор. Один. Тишина, повисшая после этих слов, была оглушительной. Все бумажные самолётики, все шифрованные послания, все трещины в идеальном фасаде — всё схлопнулось в одну точку. Точку здесь и сейчас. Отец Сонхва медленно выпрямился, его лицо застыло в безупречной, ледяной маске. Буря была загнана внутрь. Он кивнул Чонину, сделав один-единственный жест — рукой к воротам. Затем его взгляд на миг скользнул мимо Хенджина, который стоял чуть поодаль, с интересом наблюдая за этой немой пантомимой. В его глазах читалось не беспокойство, а живое, ненасытное любопытство. Сонхва сделал первый шаг навстречу судьбе. Навстречу инспектору, которого он не знал в лицо. Навстречу проверке, которая могла обернуться крахом. И навстречу игре, где самым непредсказуемым игроком теперь был не затворник в келье, а тот, кто шёл сзади, под конвоем Чонина, — свободный, выпущенный по наивному ходатайству Феликса и холодному расчёту самого аббата. Хван Хенджин. Джокер, только что вышедший из колоды прямо на игровой стол.***
Двор монастыря Святого Марка, в последние дни пустынный и продуваемый ветрами, теперь представлял собой строгую иерархию тревоги. Братья выстроились ровными рядами, лица встревоженные, а взгляды — любопытствующие. Отец Сонхва стоял впереди всех, его осанка была выпрямлена стальной волей, лицо — непроницаемой маской, за которой бушевал ураган. Феликс находился среди других послушников, пытаясь слиться с каменной стеной за спиной, но его нервный взгляд метался по периметру. Над монастырём, словно отражая нарастающее напряжение, небо начало меняться. Ясную синеву затягивали тяжёлые, свинцовые тучи. Вдали, за горами, глухо прокатился первый раскат грома, и на горизонте мелькнула бледная молния. Погода, всегда чувствительная к подобным визитам, готовилась к новой встрече. Хенджин вышел в последний момент, под неусыпным взором Чонина. Его отпустили не в общую толпу, а поставили чуть в стороне, у арки ведущей в сад, чтобы и он был на виду, и чтобы он не мог смешаться с остальными. Ян Чонин встал рядом, чуть позади, его присутствие было плотным и неотвратимым, как скала. Хенджин попытался было сделать шаг в сторону, туда, где мелькнула знакомая светлая макушка, но железная хватка на его плече остановила его на месте. «Ну хоть издали полюбуюсь, ангелок-то сегодня особенно бледен», — отметил про себя брюнет и попытался сбросить с себя ладонь Яна. — Не двигаться, — голос Чонина был тихим, но в нём не было места для дискуссий. Хенджин замер. И в этот миг на него нахлынуло жгучее, ядовитое дежавю. Не человек, а функция. Не страж, а живой барьер, бесчувственный и непробиваемый. Перед глазами на секунду встал не коридор монастыря, а сияющие врата, и перед ними — фигура в сияющих доспехах с мечом, чьё лицо было лишено всякого любопытства, всякого сомнения, а только долг, долг, долг. Цепной пёс Рая. Имя, которое Хван отчаянно стирал из памяти, вновь возникло в голове, как и чувство — это тупое, раздражающее препятствие. «Вечные сторожа. В Раю — от скуки, здесь — от страха», — с брезгливостью подумал он. Громко фыркнув, Хван отвёл взгляд в сторону, и в этот момент парадные ворота монастыря с глухим скрежетом отворились. Вошёл он. И вся выстроенная картина мира отца Сонхва дала трещину. Это не был сухой, сгорбленный бюрократ из канцелярии. Это был юноша. Лет двадцати семи, не больше. Невысокого роста, почти хрупкого сложения. Но каждый его шаг отдавался в натянутом воздухе двора чётким стуком трости — изящной, резной, чёрного дерева, с набалдашником в виде стилизованного креста-анка. Одежда его была чёрной, строгой, но не монашеской — скорее, это был тщательно скроенный костюм священника высокой инстанции, усыпанный тончайшими вышитыми узорами, напоминающими то ли древние печати, то ли цепи. На руках — тонкие кожаные перчатки. Лицо… Лицо его было просто поразительно. Половина волос, зачёсанных назад, была белой как снег, вторая — чёрной как смоль. Черты — утончённые, почти женственные, но во взгляде тёмных глаз горел холодный, всевидящий интеллект и такая плотная, почти осязаемая власть, что рядом с ним даже авторитет аббата Сонхвы казался чем-то провинциальным. Отец Сонхва, преодолев мгновенный ступор, сделал шаг вперёд и склонил голову. — Добро пожаловать в обитель Святого Марка, преподобный инспектор. Мы смиренно готовы к проверке. Юноша с двуцветными волосами остановился. Его губы тронула лёгкая, учтивая улыбка, но до глаз она не дошла. — Отец Сонхва. Можете звать меня просто Ким. Ким Хонджун. Благодарю за готовность. Процедура, уверен, будет… Обоюдно познавательной. Его голос был бархатистым, мелодичным, но в нём слышался лёгкий, металлический призвук. Он обвёл взглядом двор, братию, и его взгляд, подобно щупальцу, скользнул по лицам, будто считывая с них не страх, а самую суть. И остановился. На фигуре у арки. На Хенджине. Улыбка на лице Хонджуна растянулась. Стала шире, искреннее, и от этого в сто раз опаснее. В ней было знакомство. И торжество. Хенджин, увидев эту улыбку, почувствовал, как ледяная волна окатывает его с головы до ног. Всё внутри сжалось в один тугой, яростный узел. Его собственные губы, непроизвольно, шевельнулись, и в гробовой тишине, нарушаемой лишь ветром, прозвучал негромкий, но отчётливый, срывающийся шёпот: — Блять. Только не он. Он инстинктивно сделал шаг назад, к арке, к тени, куда угодно, только бы не здесь, не сейчас. Но твёрдая рука Чонина вцепилась в его плечо мёртвой хваткой, удерживая на месте. А Ким Хонджун уже двигался. Легко, почти грациозно, постукивая тростью, он миновал застывшего аббата и направился прямиком к арке. Братья расступались перед ним, как тростинки перед лезвием. Именно в этот момент из рядов братьев вырвалась сухая, сгорбленная фигура. Брат Иоким, садовник, его глаза были дикими, налитыми кровью, а изо рта летели брызги слюны. — Демон! — прохрипел он, загораживая Хонджуну путь и размахивая своим секатором, словно кадилом. — Не впущу! Чую смрад! Нечисть! Прочь со святой земли, исчадие! На лице Хенджина мгновенно расцвела победная, злорадная улыбка. Он даже облизнулся, вспомнив их недавнее «просветление» на травах в саду. «Видимо, просвещение-таки случилось, старик, — подумал он с наслаждением. — Прозрел. Прямо в точку. Вот только героем-разоблачителем стоило выбрать кого-то посерьёзнее тебя. Хотя… Секатор против трости. Интересный поединок. Жаль, шансов ноль». Отец Сонхва побледнел еще больше. — Брат Иоким! Что вы такое говорите? Немедленно вернитесь на место! — рявкнул он, но в его голосе сквозил испуг. Он бросил извиняющийся взгляд на Хонджуна. — Прошу прощения, преподобный… Он… Он болен. Стар, воображение мутит. Ким даже не взглянул на старика. Он лишь слегка повёл тростью, и брат Иоким, словно споткнувшись о невидимую преграду, отлетел в сторону и грузно сел на землю, беспомощно замычав. Инспектор продолжил движение, как будто лишь отряхнул пылинку с рукава. «Эффектно, — мысленно похвалил Хенджин. — Без крови, без шума. По-чиновничьи. Скучно». — Ну-ну, — прозвучал тот бархатный голос, уже в непосредственной близости. — Какие встречи случаются в богоугодных местах. Хван Хенджин. Или ты предпочитаешь, как в старые добрые, «брат»? Хенджин выпрямился, сбросив с лица маску отвращения, натянув вместо неё насмешливую, дерзкую ухмылку. Глядя на него сверху вниз, Хван с иронией отметил про себя разницу. При его, Велиала, явлении в этих стенах бушевала настоящая буря, ливень хлестал по стенам, а молнии били в самые башни, словно небеса протестовали. А этот… Этот выскочка, этот вечный подражатель. Только тучи сгустились да гром где-то вдали покряхтывает. «Ничтожество, — решил он. — Даже погода его не уважает. Или боится испортить причёску? Тросточка, однако, новенькая. Наверное, старую, свою княжескую, в прошлый раз об мою спину сломал. Жаль, не свой позвоночник». — Инспектор, — протянул Хенджин, нарочито медленно, сделав небольшой, преувеличенно учтивый полупоклон, который из-за хватки Чонина выглядел как судорожное подёргивание. — Какими судьбами? Или в Ватикане теперь так не хватает упёртых послушников, что ты по заброшенным монастырям их выискиваешь? Что, своих еретиков на все конклавы не хватает? Или просто скучно стало в твоих позолоченных залах, решил в грязь к бывшим тварям спуститься? Осторожней, запачкаешь перчатки. Хонджун мягко рассмеялся, звук был подобен звону тонкого стекла. — О, всегда приятно найти потерявшуюся овцу. Особенно такую… Яркую. Помнишь, как ты выцарапывал свои философские тезисы на стенах библиотеки? До сих пор некоторые манускрипты носят следы твоего пера. Незабываемо. Как и твоя манера… Украшать собой любое, даже самое благочестивое место. Словно пятно вина на алтарном покрывале. Бросается в глаза. — Лестно, что оставил такой след, — парировал Хенджин, ядовито улыбаясь. — А ты, я смотрю, тоже не изменяешь себе. Все тот же любитель эффектных входов и… Костылей для неполноценных. Волосы, кстати, отличная идея. Полублеклый, полузасохший. Это чтобы скрыть седину от стресса правления или просто потренировался на зеркале перед встречей? — Забота о внешнем виде — признак уважения к окружению, — парировал Хонджун, и его глаза сузились на долю секунды. — Чего не скажешь о твоём нынешнем… Облачении. Мешковина тебе идёт. Прямо родная стихия. И пахнешь соответствующе — прахом, чернилами и подавленной злобой. Аромат, достойный твоего статуса. Это была идеальная ложь, поданная как истина. Отец Сонхва, прислушивавшийся, почувствовал, как часть головоломки встаёт на место. Ватикан. Библиотека. Отсюда и знания, и почерк, и цинизм, рождённый в самом сердце веры. Феликс, бледный как полотно, смотрел то на Хенджина, то на инспектора, и в его голове тоже что-то щёлкнуло. Но отец Сонхва, к своему собственному удивлению, уловил в бархатном голосе инспектора нечто большее, чем формальный интерес. Там была личная, заинтересованная ядовитость. И этот тон, этот взгляд, устремлённый на Хенджина, заставил в нём сработать древний инстинкт пастыря, даже если овца была строптивой, бешенной и явно не своей. Ким Хонджун смотрел на Хенджина не как на проблемного монаха, а как на свою собственность. И это, почему-то, возмутило аббата больше, чем все прошлые выходки самого Хвана. — Мне искренне жаль, что мы лишились столь упорного ученика, — продолжил Хонджун, делая ударение на слове «упорного». Его глаза, тёмные и бездонные, сверлили Хенджина, будто видя не рясу, а те самые, некогда могучие, а теперь скованные печатями крылья. — Но хорошо, что служба твоя не закончилась насовсем. Вижу, отец Сонхва нашёл тебе… Применение. — Конечно, — Хенджин скривил губы в оскал. И тут же, с преувеличенной робостью, сделал шаг назад, буквально спрятавшись за спину отца Сонхва, изобразив на лице пародию на испуг и сделав рукой нечто среднее между крестным знамением и отмахиванием от злой мухи. — Служить бы я рад, да прислуживать — тошно. Стараюсь, как могу. В меру своих скромных талантов. Хотя, может, брат Иоким был прав? — Он выглянул из-за плеча аббата, бросая Хонджуну хищный взгляд. — И возможно это меня, грешного, и впрямь пора почистить от нечисти? Особенно от такой навязчивой, что аж из Рима приехала. Может, кропилом пройтись? Или, я не знаю… Тросточкой высечь? Только, чур, не сильно — а то вдруг сломается, и ты без опоры останешься. Совсем зачахнешь. Сонхва, почувствовав, как Хенджин использует его как щит, сначала внутренне вздрогнул от наглости. Но ядовитость тона инспектора, его явное удовольствие от этой перепалки, заставило аббата непроизвольно выпрямиться. Он не сдвинулся с места, позволив Хенджину остаться у него за спиной. Это было бессознательное движение, маленький, но чёткий сигнал: этот человек, каким бы он ни был, сейчас — под моей ответственностью. И его будут судить здесь, по нашим законам, а не по твоим личным счётам. Это уже была не защита Хенджина, а защита своего права судить и миловать на своей территории. — Скромных? — Хонджун приподнял бровь, и в его взгляде промелькнула холодная насмешка. Он проигнорировал последний выпад, но его пальцы чуть сильнее сжали набалдашник трости. — О, не скромничай. Твои таланты всегда были… Масштабными. Жаль, что направлялись они столь хаотично. Но, — он сделал паузу, обводя взглядом двор, — здесь, в тишине и порядке, есть шанс направить их в правильное русло. На служение. Не так ли, отец Сонхва? Аббат, заставив себя двигаться, приблизился, намеренно встав чуть ближе к Хенджину, закрывая его собой уже вполне осознанно. — Именно так, отец инспектор, — прозвучало твёрдо. — Мы прилагаем все усилия. И, поверьте, прогресс есть. Путь к смирению тернист, но он начат. — Не сомневаюсь, — Хонджун кивнул, его взгляд ещё на мгновение задержался на Хенджине, полный немой угрозы и обещания, прежде чем переключиться на аббата. — Тогда не буду отвлекать от богоугодных трудов. У нас с аббатом много вопросов для обсуждения. Наедине. Последнее слово повисло в воздухе. Это был приговор, приказ и намёк одновременно. Хонджун развернулся и, с тем же лёгким постукиванием трости, направился обратно к главному входу, давая понять Паку следовать за собой. Хенджин остался стоять под аркой, сжатый железной хваткой Чонина. Ледяной ком ярости клокотал у него внутри. Мундус. Здесь. В обличье инспектора. Это была не проверка. Это была охота. И он, Велиал, снова оказался в роли загнанного зверя. Но в самой глубине, под слоями ярости, теплилась искра — не страха, а азарта. И каким-то извращённым образом это было… Интересно. «Ну что ж. Посмотрим, кто кого выцепит на этот раз. Ты — со своей тростью и властью или я — с «игрушкой» и этой… Неожиданной защитой», — подумал он, глядя вслед удаляющейся двуцветной спине. Он поймал взгляд Феликса через толпу. Тот смотрел на него с новым, острым пониманием и ещё большим ужасом. Хенджин медленно, едва заметно, подмигнул ему, а потом беззвучно пошевелил губами: «Видал? Меня даже аббат жалеет. А ты сторонишься». Толпа под неусыпным взором Чонина начала расходиться, братья шёпотом переговаривались о произошедшем. Феликс, казалось, застыл на месте, разрываясь между приказом идущего и странным, гнетущим чувством долга. И когда двор почти опустел, а Чонин, всё ещё держа Хенджина, начал отводить его обратно в сторону служебных помещений, светловолосый послушник всё же сделал несколько неуверенных шагов в их сторону. — Брат Чонин… — тихо начал он, его голос дрогнул. — Можно я… Я могу проводить его? Или помочь с чем? Чонин оценивающе посмотрел на него, затем на Хенджина, который тут же изобразил на лице трогательную, почти детскую надежду. — Видишь, Ян? Ангелок переживает, — слащаво проговорил Хенджин. — Не будь злым. Отпусти птичку полетать… Ну, или хотя бы под присмотром другого сторожа погулять. Ян Чонин на секунду задумался, его непроницаемое лицо ничего не выражало. Наконец, он слегка ослабил хватку, но не убрал руку. — Проводи до порога библиотеки. Он будет помогать брату Тхэёну сортировать новые поступления. Ты отвечаешь, чтобы он не свернул в сторону. Прямо туда и обратно. Феликс кивнул, всё ещё избегая изучающего взгляда Хенджина, и жестом указал направление. Они двинулись по каменной галерее, и брюнет с насмешливым вздохом покорно засеменил рядом, нарочито выравнивая шаг с Феликсом. — Ну вот, — тихо прошипел Хенджин, едва они отошли на несколько шагов. — Совсем я тебе, оказывается, противен, если даже подойти боялся, пока цепной пёс не разрешил. Феликс сжал губы, глядя прямо перед собой. — Я не боялся. Я просто… Не понимал, что происходит. Кто он? Он знает тебя. По-настоящему. — О, да он меня лучше, чем кто-либо, знает, ангелок, — Хенджин усмехнулся, но в усмешке не было веселья. Его взгляд скользнул по коридору, выискивая поворот. — Это мой старый… Надзиратель. Только раньше надзирал за другими просторами. А теперь вот и до человеческих душ добрался. Они приблизились к развилке: прямо лежал путь к библиотеке, налево — узкий проход в старый, заброшенный крытый дворик с колодцем. Без лишних слов, с внезапной и непререкаемой уверенностью, Хенджин резко свернул влево, увлекая за собой Феликса не силой, а самим импульсом своего движения. — Эй! Куда? — растерянно выдохнул Феликс, инстинктивно сделав шаг за ним, спотыкаясь о неровный камень. — Нам в библиотеку! — Успеем, — голос Хенджина звучал тихо, но в нём появилась странная, сосредоточенная настойчивость. Он втолкнул Феликса под низкую каменную арку в дворик, и тот едва удержал равновесие. Здесь было тихо, сыро и пустынно. Солнечный свет с трудом пробивался через густой плющ, и падал на мостовую рваными пятнами. В центре стоял старый, полуразрушенный колодец, от которого веяло затхлостью и сырой глиной. — Нам нужно поговорить. Без свидетелей. Хенджин плавно заслонил собой выход, заблокировав путь к арке. Феликс отступил, его спина нащупала и уперлась в холодный, шершавый камень стены. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. — Я… — почти прошептал блондин. — Не хочу сейчас говорить. — Но я — хочу, — Хенджин сделал шаг вперёд, сокращая дистанцию. — Ты спрашиваешь, кто этот инспектор. Он — причина, по которой я здесь. Он пришёл не за отчётами, ангелок. Он пришёл за мной. И знаешь что самое смешное? — Хенджин горько усмехнулся. — Твой драгоценный аббат, сам того не ведая, только что встал между нами. И теперь ты, его верный послушник, стоишь здесь, в этом забытом богом уголке, со мной. И выбираешь, кому ты веришь. Ему? Или своим глазам, своей плоти, своему страху? Он видел, как дрожат ресницы Феликса, как в его глазах мечутся паника и растерянность. И Хенджин вдруг понял. Слишком рано. Пугать его масштабами — глупо. Он зажмётся, убежит, донесёт. Нужно что-то другое. Более простое. Более человечное. И, к своему собственному удивлению, в нём самом шевельнулось не только расчётливое желание манипулировать, но и тень чего-то иного — усталого признания, что в этой каменной ловушке лишь этот наивный юноша как-то отозвался на его существование. Не из страха, а из… Иных побуждений. Вместо того чтобы нависать над ним, Хенджин неожиданно опустился перед Феликсом на одно колено, оказавшись в ногах растерянного блондина. Его поза потеряла всякую агрессию, став почти что уязвимой, жестом просящего, а не требующего. — Послушай, — его голос стал тише, лишённым привычной язвительности. — Я не прошу тебя понять всё. Я даже не прошу тебя перестать бояться. Я прошу… просто поверь мне в одном. Тот человек в чёрном — не то, чем кажется. Он большее зло, чем ты можешь вообразить. И он здесь, чтобы уничтожить не только меня. Он как ржавчина, ангелок. Разъедает всё, до чего дотронется. Твою веру. Этот монастырь. Всё. Феликс молчал, смотря на него сверху вниз. Его дыхание немного выровнялось, но в глазах всё ещё стоял испуг. — Почему… почему ты говоришь мне это? — Потому что, как ни странно, сейчас ты — единственный, кому я могу это сказать, — Хенджин поднял на него взгляд, и в его глазах на миг мелькнуло что-то похожее на усталую искренность. Не подделка, а горькая констатация факта. — И потому что ты подошёл. Даже когда было страшно. Дай мне шанс. Просто помоги мне… Его перехитрить. Ничего больше. Ты можешь? Прошла долгая пауза. Феликс колебался, борясь с собой. Он видел перед собой не насмешливого циника, а человека на коленях, просящего о помощи. И в этом образе была странная, разрушительная сила. Наконец, в его взгляде появилась твёрдость. Он медленно кивнул. — Я помогу. Я не знаю как, но… Я помогу. Отец Сонхва доверил мне тебя. И если он увидел в тебе что-то… Я должен довериться его выбору. И… Своему. Тому, что я чувствую. На лице Хенджина, словно пробиваясь сквозь мрак, расцвела нежная, почти радостная улыбка. Он медленно поднялся, ощущая лёгкое, непривычное головокружение от собственного рискованного шага — шага, в котором было больше правды, чем он предполагал. — Спасибо, — прошептал он с неподдельным, внезапным облегчением. Затем его рука потянулась к своему поясу, к складкам грубой рясы. — У меня… Есть кое-что для тебя. Знак. Знак того, что я доверяю тебе. И того, что мы теперь… Союзники в этой тихой войне. Он вытащил из потаённого кармашка небольшой предмет, завернутый в чёрный, вытершийся бархат. Медленно развернул ткань. На его ладони лежал крест. Небольшой, словно бы железный, почерневший от времени, с простыми, строгими линиями. Он выглядел старым, скромным, почти нищенским. Но если приглядеться, металл был слишком тёмным, почти поглощающим свет, а в его формах угадывалась не крестная, а скорее… Копьевидная законченность. Но вместо того чтобы сразу отдать его Ли, Хенджин сделал паузу, его пальцы будто невзначай нащупали что-то под тканью на собственной груди. — Видишь ли, — сказал он с лёгкой, смущённой улыбкой. — Я никогда не был человеком… Внешних символов. Кресты, амулеты, нашивки… Всё это казалось мне игрой в костюмы. Он ловким движением вытащил на цепочке из-под рясы второй крест, точную копию того, что был завёрнут в бархате. Тот же строгий, копьевидный силуэт. Но этот… Этот выглядел новым. Слишком новым. Металл был темным, но без той вековой, впитывающей свет патины, без царапин и следов времени. — Но теперь всё иначе. Один — для тебя, — он бережно взял древний крест и протянул его Феликсу. — Символ примирения и доверия. Возьми. Пусть он напоминает тебе, что даже в самом тёмном месте можно найти того, кто протянет руку. Затем он указал на тот, что висел у него на шее, и его голос смягчился, стал почти заговорщицким: — А этот — для меня. Впервые в жизни. Ради нашей… общей цели. Ради того, чтобы помнить, что я не один. Чтобы мы были связаны не только словом, но и этим знаком. Пусть даже я и не умею их носить, — он с наигранной неловкостью поправил крест на груди. — Но ради тебя, Феликс, я постараюсь. Феликс, тронутый до глубины души этим жестом, с благоговением принял дар. Крест был удивительно тяжёлым, холодным, но в ладони он словно излучал смутное тепло. Лицо Феликса озарила широкая, счастливая улыбка. Он видел не просто жест доверия, а нечто большее — зеркальную связь, двойной обет. Хенджин, циник и насмешник, надел крест. Для него. Это значило больше всех клятв. — Спасибо, — выдохнул он, сжимая драгоценный металл в ладони. — Я сохраню его. Я обещаю. — Я знаю, — тихо сказал Хенджин, и в его глазах, скрытых опущенными ресницами, вспыхнул огонёк сложной, двойственной победы. Гениальный ход стал совершенным. Он не просто спрятал Святое Копьё у того, кто будет искать его в последнюю очередь. Он облек эту ложь в трогательную форму братства, в театр взаимности. Удовлетворение стратега было омрачено, а затем и усилено щемящим уколом — он чувствовал, что Феликс поверил в этот маленький спектакль с двумя крестами, в эту иллюзию равенства и общей ноши. Хенджин видел искреннюю радость в глазах Ли, радость, которую он сам и породил этой ложью с частичкой правды. — А теперь, — он выпрямился, и его голос вновь приобрёл лёгкий, привычный оттенок, — пожалуй, пора в библиотеку. А то наш суровый страж, Ян, начнёт волноваться. Он ловко развернул Феликса за плечи и мягко подтолкнул обратно к арке, к свету галереи. Феликс шёл, сжимая в кармане рясы неожиданный дар, его сердце билось от странного возбуждения и новообретённой решимости. Он чувствовал себя избранным. Важным. Связанным новой, тайной нитью. Нужным. Хенджин шёл следом, насвистывая под нос какую-то старую, забытую мелодию. Его пальцы привычным жестом потянулись к тому месту на груди, где теперь лежала холодная металлическая личина, и он едва заметно улыбнулся. Игра обрела восхитительный, горьковато-сладкий вкус. Он не просто провернул ограбление. Он создал алтарь и нашел самого искреннего прихожанина. И эту наивную преданность ему вручили с такой честностью, что на миг заставили усомниться в правилах самой игры. Спектакль продолжался. Но теперь у одного из актёров в кармане лежал реквизит, способный взорвать все декорации, а на шее у режиссёра болталась дешёвая, но убедительная копия — ключ к доверию и идеальная отмычка для любой будущей ловушки. Занавес был ещё далёк от падения, но весёлый, хаотичный гений уже приготовил для следующего акта сюрприз, по сравнению с которым бумажные самолётики были детской забавой.