«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты»
Матфея 23:27
***
Массивные дубовые двери кабинета отца Сонхва закрылись с мягким, но окончательным щелчком, поглотив последние звуки коридора. Воздух внутри мгновенно изменился — он стал густым, наэлектризованным, будто перед ударом молнии. Ким Хонджун не сел. Он медленно, с кошачьей грацией, обошёл кабинет, кончик его трости мягко постукивал по каменным плитам пола. Его взгляд скользил по полкам с книгами, по строгому распятию на стене, по безупречно чистому столу. Сонхва стоял за этим столом, его поза была выпрямлена стальной волей, но каждый нерв был натянут как струна. «Слишком молод, — подумал Хонджун, изучая резкие, аристократические черты аббата. — Слишком красив для этой роли. И слишком… Ярок. Как незатушенный уголёк в пепле. Интересно, насколько сильно можно его раскалить, прежде чем он лопнет?» — Восхитительная аскеза, — наконец произнёс инспектор, его бархатный голос заполнил тишину, как дым. — Ничего лишнего. Как скала. Или… гроб. Всё по уставу. Это похвально. И немного… тоскливо. Сонхва не ответил. Он позволил тому говорить, сам тем временем проводя свою инспекцию. Раньше его внимание было всецело поглощено Хаосом в образе Хенджина — буйным, ядовитым, очевидным. Этот же… Этот был иным. Холодная, отточенная гармония каждого движения. Бесполезная трость в руке — слишком лёгкая, чтобы опираться, слишком тяжёлая, чтобы быть просто аксессуаром. Слишком безупречная внешность, словно выточенная из слоновой кости и обсидиана. В нём не было человеческой суетливости, только уверенная, почти надменная плавность хищника, который знает, что время работает на него. И эта плавность бесила аббата больше, чем любая клоунада Хенджина. Потому что в ней была власть. Та самая, которой ему, молодому аббату, приходилось доказывать своё право каждый день. — Тоска — не порок, инспектор Ким, — наконец ответил Сонхва, и его собственный голос прозвучал низко и ровно, как удар клинка о камень. — Она способствует сосредоточению. В отличие от… излишней театральности. Хонджун повернулся к нему. Уголок его рта дрогнул. — О, театральность. Вы так говорите, словно это что-то постыдное. А ведь вся наша вера — величайшее представление. Литургия, облачения, обряды… Всё — спектакль для паствы. И для себя. Чтобы не забыть роль. Вы ведь свою роль выучили безупречно, отец Сонхва. Молодой пастырь, суровый и непреклонный. Прямо с картины. Мне почти жаль её нарушать. Он подошёл к столу и, не спрашивая разрешения, опустился в кресло для гостей, развалившись в нём с неприличной, показной небрежностью, которая контрастировала с его идеальным внешним видом. Эта наглая расслабленность была оскорблением, вызовом всему строгому порядку кабинета. — Но, увы, долг есть долг. Ваши отчёты о пропавшем артефакте… Они были образцом канцелярской сдержанности. И абсолютно бесполезны. Явно написаны человеком, который привык действовать, а не описывать. Это вас и выдаёт. Сонхва медленно сел в своё кресло. Его движения были экономичными, точными. Внутри всё клокотало. — Факты изложены. Гипотезы строить не было оснований. Следствие ведётся. — Следствие, — Хонджун сладко протянул слово. — Какое милое, светское словечко для того, что по сути является охотой. Вы же охотник, отец Сонхва. Я вижу это по вашим глазам. По тому, как вы сжали кулаки, когда я вошёл во двор. Вы ненавидите эту бумажную волокиту так же, как и я. Но я научился её использовать. А вы… вы только учитесь. И делаете ошибки. Он наклонился вперёд, положив локти на стол. Расстояние между ними сократилось до опасного. Сонхва почувствовал лёгкий, холодный аромат — не ладан, не одеколон, что-то иное. Медленный, затхлый, как воздух в склепе, смешанный с запахом старого пергамента и металла. — Самая большая ошибка — держать у себя в доме то, чего не понимаешь. Эта… живая помеха. Хван Хенджин. Вы думаете, вы контролируете ситуацию? Он играет с вами, как кошка с мышиным выводком. И скоро вы это поймёте, когда ваша идеальная обитель начнёт трещать по швам от его шуток. А я приеду лишь констатировать крах. Или… предложить решение. В его словах не было прямых угроз, только намёки, скользкие и опасные. Но Сонхва поймал нечто иное. За этой маской превосходства, за бархатными перчатками и театральными паузами, он уловил интерес. Холодный, аналитический, почти голодный. Этот человек не просто исполнял долг. Он получал удовольствие. От этой работы. От его, Сонхва, подавленной ярости. От самого процесса медленного, методичного давления. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, отец Сонхва почувствовал ответную волну — не страха, а острого, почти болезненного влечения к разрушению. Ему захотелось сорвать с этого человека маску холодной учтивости. Увидеть, что скрывается за этой идеальной причёской и бархатным голосом. Заставить его потерять контроль. Заставить почувствовать. — Решение? — тихо переспросил Сонхва, и его голос приобрёл новый, низкий оттенок. Он тоже наклонился вперёд, сократив дистанцию до минимума. Их взгляды встретились, и между ними пробежала искра чистого, неприкрытого антагонизма. — Вы предлагаете мне сдать его вам. Как вещь. Как проблему, которую нужно утилизировать. А что, если я скажу, что проблема мне нравится? Что её… Энергия, её абсолютное, циничное бесстрашие — это единственное, что расшевеливает эту каменную гробницу, в которую вы и ваши коллеги превратили служение? Что, если я наслаждаюсь вызовом? Он произнёс это, не отводя глаз. Видел, как зрачки Хонджуна на мгновение сузились, как его безупречная маска дрогнула, обнажив что-то острое и удивлённое. Никто, наверное, не говорил с ним так. Не бросал вызов так открыто. — Наслаждаетесь? — Хонджун прошипел, и в его голосе впервые появилась настоящая, не притворная, металлическая нотка. Его рука сжала набалдашник трости так, что костяшки побелели. — Вы называете это наслаждением? Видеть, как он развращает ваших послушников похабными шутками? Как плюет на святыни? Как сеет хаос в месте, за которое вы в ответе? Это не вызов, отец Сонхва. Это бессилие. Признание того, что вы не справляетесь. Что вы слишком молоды и горячи, чтобы удержать поводья. И этот… этот циркач просто пользуется вашей слабостью. Слово «циркач» он выплюнул с такой ледяной яростью, что стало ясно — речь не о Хенджине. Или не только о нём. Речь о чём-то более личном. О каком-то старом, невысказанном презрении. «Он ненавидит не порядок, — с пронзительной ясностью осознал Сонхва. — Он ненавидит саму возможность иного существования. Любую форму жизни, которая не укладывается в его безупречные, вымерзшие схемы. И Хенджин — просто самое яркое тому доказательство. А я… я для него — слабое место в системе. Ошибка, которую нужно исправить». И тогда Сонхва сделал нечто нерасчётливое. Он улыбнулся. Невежливо, не по-священнически. Это был оскал волка, загнанного в угол, но не сдавшегося. — Возможно, вы правы, — сказал он, и его голос стал тихим, интимным, каким говорят на исповеди или на подушке. — Возможно, я бессилен. Но, видите ли, инспектор Ким, я предпочитаю свой живой, дышащий беспорядок вашему мёртвому, вымороженному порядку. Ваш порядок пахнет нафталином и трусостью. А его хаос… Он пахнет жизнью. Даже если это жизнь греховная, отвратительная и опасная. По крайней мере, она честная. В отличие от вас. Вы… Вы даже гневаетесь по кальке. Как будто боитесь, что настоящее чувство испортит ваш макияж. Он увидел, как по идеальному лицу Хонджуна пробежала судорога. Как его губы, такие тонкие и бледные, сжались в белую ниточку. Инспектор медленно поднялся. Его движения больше не были грациозными. Они были резкими, порывистыми. Трость в его руке дрогнула. — Честная, — повторил он, и слово прозвучало как плевок. — Вы называете честностью кощунство? Вы называете жизнью разложение? Вы… вы не аббат. Вы мальчишка, возомнивший себя героем дешёвого романа. И ваша игра закончится очень скоро. И очень больно. Для вас. И для вашего… честного хаоса. Он уже не скрывал своей ненависти. Она висела в воздухе, густая и сладкая, как миазмы. Но вместе с ней было и другое — странное, магнетическое напряжение. Как между двумя зарядами, которые отталкиваются и притягиваются одновременно. Сонхва тоже поднялся. Они стояли теперь совсем близко, разделённые только шириной стола. — Тогда делайте свою работу, инспектор, — бросил Сонхва, и его глаза горели холодным огнём вызова. — Ищите. Проверяйте. Пишите свои доносы. А я буду делать свою. И мы посмотрим, чей метод окажется эффективнее. Чья… природа окажется сильнее в этом месте. Он намеренно сделал паузу перед словом «природа», вложив в него весь свой скепсис и вызов. Его взгляд, тяжёлый и изучающий, скользнул по Хонджуну с ног до головы, будто пытаясь нащупать швы в этом безупречном костюме, найти изъян в этом холодном, безжизненном совершенстве. Взгляд Хонджуна в ответ скользнул по его лицу, по напряжённой линии челюсти, по губам, сжатым в упрямую складку. В его тёмных, бездонных глазах на миг вспыхнуло нечто первобытное — не просто злость, а жадность. Жажда сломить, подчинить, заставить этого дерзкого, прекрасного юношу признать его превосходство. Не административное. Не человеческое. Какое-то иное, древнее и кровное. — Мы посмотрим, — тихо, с обещанием произнёс Хонджун. — О, мы обязательно посмотрим. И я с нетерпением жду момента, когда вам придётся просить меня о помощи. И вы поймёте, что есть вещи, против которых ваша… натуральная жизненность бессильна. Есть холод, который не растопить. И есть порядок, который не нарушить. На коленях вы это поймёте. Он развернулся и направился к двери. Его уход уже не был театральным жестом. Он был стремительным, яростным. На пороге он обернулся. Свет от лампы падал на его разноцветные волосы, создавая странную, почти неестественную ауру. — И, отец Сонхва? Не пытайтесь меня изучать. Вы не справитесь с тем, что можете найти. Некоторые книги лучше не открывать. Дверь захлопнулась. Сонхва остался стоять посреди кабинета, его грудь тяжело вздымалась. Руки дрожали от адреналина и невысказанной ярости. Во рту возник вкус крови — он прикусил губу. И вместе с яростью пришло острое, ледяное осознание. Этот человек… этот Хонджун. Он не был просто чиновником. Он не был даже просто опасным человеком. В нём было что-то не так. Что-то, что не укладывалось ни в психопатию, ни в фанатизм, ни в какую-либо человеческую патологию, с которой сталкивался Сонхва. Его холод был не отсутствием чувств, а иной, чуждой природой чувств. Его плавность — не тренировкой, а отсутствием человеческой инерции. Его запах… Сонхва закрыл глаза, пытаясь унять дрожь. Его ум, отточенный для диагностики одержимости, лихорадочно работал, но не находил знакомых маркеров. Не было наложения голосов, непереносимости святынь, конвульсий. Была только эта… абсолютная, вымерзшая инаковость. Как у очень старого, очень ценного и очень ядовитого артефакта в позолоченной оправе. Он не считал Хенджина одержимым. Тот был человеком — испорченным, циничным, возможно, психически нездоровым, но человеком. Его провокации были человеческими, его слабости — узнаваемыми. В Хенджине была плоть и кровь, пусть и закипевшие от яда. Но Хонджун… Сонхва не был готов произнести даже мысленно это слово. Но подозрение, тяжёлое и тёмное, уже упало в почву его сознания. И прорастало ледяным шипом страха и… неудержимого, запретного любопытства. Что, если он столкнулся не с двумя проблемами, а с одной — но разделённой надвое? С двумя сторонами одной медали: живой, ядовитый, человеческий хаос — и мёртвый, совершенный, бесчеловечный порядок? И он застрял между ними, разрываясь между долгом, гневом и странным, магнетическим влечением к обоим полюсам этой странной, ужасной дихотомии. Он подошёл к окну и увидел внизу, во дворе, фигуру Хонджуна, удаляющуюся к восточному флигелю. Тот шёл, не оглядываясь, его трость отстукивала беззвучный ритм по камням. И Сонхва поймал себя на мысли, что следит за ним с напряжённым, почти болезненным вниманием охотника, который впервые увидел зверя невиданной породы и ещё не решил — то ли ему нужно его убить, то ли… изучить до последней клеточки. Игрушка в лице Хенджина внезапно показалась ему простой и понятной. Настоящая игра, опасная и захватывающая, только начиналась.***
Дверь в келью-люкс не открылась — она просто на мгновение перестала существовать, пропустив внутрь высокую фигуру в потрёпанной рясе, от которой пахло монастырской кухней и, кажется, контрабандным табаком. — Привет, семейка! — провозгласил Хван Хенджин, внося в тишину звук опрокидываемого спокойствия. В руках он нёс поднос, на котором чайник и две пиалы гремели, как колокола скомороха. — Служба доставки из ада! Вернее, из трапезной. Один чай «Смирение», второй — «Нечаянная Радость для желудка». Я, если честно, забыл, который который. Выбирай с закрытыми глазами, будет сюрприз! Он грохнул поднос на стол, заставив подпрыгнуть изящные серебряные инструменты для маникюра. Ким Хонджун даже бровью не повёл. Его холодный взгляд скользнул по заношенной рясе, стоптанным сандалиям и остановился на лице гостя, на котором играла маска наглого идиота. — Ты деградировал до уровня плохого фарса, Велиал, — произнёс Мундус тихо. В его голосе звучала не ярость, а та же брезгливость, с какой смотрят на паука, упавшего в дорогой соус. — Эта вонь, это тряпьё… Где твои легионы? Где хотя бы один призрачный хор, воспевающий твоё падение? — Экономия бюджета, дорогой! — Хенджин развалился в кресле, закинув ногу на ногу. — Легионы требуют страховки и премиальные за сверхурочные в земном измерении. А души… — Он многозначительно постучал пальцем по виску. — Они теперь в тренде как нематериальные активы. У меня, кстати, их всё ещё на один легион больше, чем у тебя. Просто они… на удалёнке. Он разлил чай, нарочито пролив половину на полированную столешницу. — Не привык к такому, знаешь ли. Раньше мне вино в кубках из черепа подносили. Гигиеничнее! А это что? Фарфор? Какая безвкусица. — Он сделал глоток и скривился. — Брр. На вкус как покаяние, разбавленное святой водой. Не хочешь? Я, по старой памяти, мог бы заказать у брата Иоакима что-то покрепче. Он тут, между молитвами, дистиллирует что-то такое, от чего у ангелов крылья пылью покрываются. Хонджун медленно провёл ладонью над лужей. Вода испарилась с шипением, оставив идеально круглое обугленное пятно. — Твои шутки так же бессмысленны, как твоё нынешнее существование. Ты, некогда ближайший советник Светлейшего, теперь воруешь яблоки из монастырского сада и корчишь рожи послушникам. Отец был бы… разочарован. В глазах Хенджина на мгновение мелькнула искра того самого, древнего холода, что старше самого Ада. — Не трогай Отца, узурпатор, — его голос потерял всю шутовскую интонацию, став тихим и острым, как лезвие. — Ты получил его престол, подмял под себя остальных, а меня… заточил в Коцит. На тысячу лет слушать, как трескается лёд и воют те, кого ты туда отправил. Весёлый был отпуск, не передать. Но знаешь, что самое смешное? — маска шута вернулась, но теперь в ней была ядовитая трещина. — Даже выбравшись оттуда, растеряв силы, я всё равно оказался тебе костью в горле. Просто потому, что отказался кланяться. Это ведь всегда бесило тебя больше всего, сынок Лилит? Непокорность. Особенно от тех, кто видел тебя ещё юным демонёнком с амбициями выше твоего статуса. Он встал и прошёлся по комнате, его тень от свечей плясала на стенах, вытягиваясь в рогатые силуэты былого величия. — Ты так и не понял жанра, Мундус. Я не пал. Я сменил декорации. Раньше — оперы и трагедии на разорение миров. Скучно. А теперь — чёрная комедия в монастыре. Тут каждый монах — готовый персонаж, каждая душа — сюжетный поворот. Попробуй-ка сочинить эпическую поэму о краже варенья из погреба! Или сымитируй озарение у новичка, подложив ему под подушку не ту книгу! Это искусство малых дел. Тонкое. А ты… — Хенджин презрительно фыркнул. — Ты так и остался главным бухгалтером Преисподней. Всё у тебя чётко, по отчетам, с печатями. Скука смертная. — И где в этой «тонкой» работе место для моего Копья? — голос Хонджуна стал шипящим. — Ты украл его не для искусства. Ты украл его, чтобы насолить мне. Как всегда. Как в старые времена, когда поддерживал Отца против моих планов. — О, это! — Хенджин всплеснул руками с комическим ужасом. — Да я уже и забыл! Такая безделушка… Ну, подумаешь, древний артефакт невероятной силы! Я её… Э-э-э… обменял. Да! Коллекционеру из Внешних Сфер. На звёздную пыль и пару запертых кошмаров. Может, он теперь им гвозди забивает. Или подпирает дверь. Гениально, правда? Они оба знали, что это наглая ложь. Но дерзость её была оскорблением. Воздух в келье сгустился и похолодел. Свечи погасли. В темноте засветились лишь их силуэты: неровное, беспокойное пламя вокруг Хенджина и ровный, ядовито-зелёный ореол вокруг Мундуса. — Я вырву у тебя правду, — прошипел Хонджун, и его слова обжигали, как льдинки. — И на этот раз твоя темница будет не ледяной, а абсолютной. Тишина, где даже твои мысли будут замерзать и разбиваться, прежде чем родиться. — Обещаешь? — Хенджин щёлкнул пальцами. Одна свеча вспыхнула, освещая его широкую, голодную улыбку. — Но для начала тебе надо найти хоть что-то. А у тебя ничего нет. Ни Копья, ни законного повода тронуть «смиренного послушника». Одно слово падшего князя против слова… ну, скажем, кающегося грешника. Думаешь, аббат Сонхва поверит тебе? Ты для него просто высокомерный инспектор со странным цветом волос. А я — тот, кто помогает на кухне чистить картошку и украдкой подливает эль в квас. Я — свой. Он направился к двери, но на пороге обернулся с преувеличенным просветлением на лице. — Кстати, о карьере! Как твоя великая инспекция? Успешно находишь нарушения? Просто совет: если хочешь найти у монахов что-то запрещённое, ищи под половицами в сортире. Проверено веками. А то смотришь в свои отчёты — прям пахнет скукой и тоской. Удачи! Если что, обращайся. Могу помочь… за твою, например, трость. Она напоминает мне одну, которую я когда-то сломал об спину одному важному ангелу. До боли знакомый дизайн. И, насвистывая похабный мотивчик, Хенджин вышел. Хонджун стоял неподвижно. Его пальцы сжали трость так, что на чёрном дереве пошла паутина трещин. Он подошёл к окну и увидел, как его вечный насмешник внизу, подойдя к старичку-монаху, ловко вытащил у того из кармана самокрутку, закурил и, поймав взгляд Мундуса, выпустил дымное кольцо прямо в сторону его окна. — Грызи свои крохи, шут, — тихо произнёс Ким Хонджун, и стёкла покрылись узором ядовитого инея. — Скоро я напомню тебе разницу между князем и придворным дураком. Даже если этот дурак… Старше и опытнее. А внизу Хенджин, видя ледяные узоры на окне, широко улыбнулся. Он сунул руки в широкие рукава, почёсывая заживающие шрамы от ледяных оков Коцита, и подумал, что игра становится по-настоящему интересной. Особенно когда твой главный зритель и враг — тот, кто боится твоего смеха больше, чем любого клинка.***
Стыд — это не огонь, который жжёт. Это кислота, разъедающая изнутри, тихая и безжалостная. Она не оставляет ожогов, только провалы, пустоты, куда засасываются все мысли, все молитвы, и возвращаются оттуда искажёнными эхом собственной порочности. Ли Феликс бродил по монастырским дворам, как призрак. Его шаги были беззвучными на камне, взгляд — невидящим, уставленным куда-то внутрь себя, в тот тёмный колодец, на дне которого шевелилось смутное, влажное воспоминание. Не сам сон — от него остались лишь обрывки: жар, стыд, предательская слабость в коленях и дрожь, пронизавшая всё тело не молитвенным экстазом, а чем-то густым, плотским, постыдным. Он не мог вспомнить лица, но помнил голос — бархатный, насмешливый, ласкающий сознание, как пальцы ласкали… Нет. Нет, нет, нет. Он молился про себя, губы шептали знакомые слова, но они отскакивали от сознания, как горох от стены. «Отче наш, иже еси на небесех…» — а в голове всплывало: «Ты чувствуешь это? Это твоё». «Да святится имя Твое…» — и ответный шёпот из глубин памяти: «Спокойнее, ангелок. Посмотри, как оно горит». — Господи, прости меня, — вырвалось у него шёпотом, и он тут же оглянулся, не услышал ли кто. Двор был пуст. Небо, низкое и свинцовое, давило на крыши, на каменные кресты, на его плечи. Воздух не двигался. Застыл, как его собственная душа, парализованная грехом. Блондин вспомнил, как Хван, обычно порывистый и грубый, опустился перед ним на колени, умоляя о помощи. Как этот вечный хаос принёс ему то, что сам некогда высмеивал. Крест. Знак веры. Он не смог его надеть. Но и выбросить — тоже. Он спрятал её в потайной карман. И теперь он лежала там, как клеймо, как молчаливый свидетель его падения и… как навязчивое напоминание о дарителе. Каждый раз, прикасаясь к холодному металлу, он чувствовал тот же жар стыда, тот же щемящий интерес. Эта вещь знала. Она была частичкой того хаоса, что звался Хван Хенджин, и теперь эта частичка жила с ним, прижавшись к сердцу. И этот хаос менялся. Феликс видел это. Тот всё так же язвил, но теперь в его поведении сквозила какая-то новая, сосредоточенная усталость. Будто шутовство стало для него не игрой, а тяжёлой, необходимой работой. А в моменты, когда он думал, что его никто не видит, на его лице появлялось выражение ледяной, древней тоски. И был новый инспектор, Ким Хонджун, чей холод был иного рода — бездушным, всевидящим, как мороз, убивающий всё живое. Феликс разрывался на части. Его мир раскололся. Он шёл, не видя дороги, и сам не заметил, как ноги принесли его к дальнему, хозяйственному двору. Там, в открытом сарае, Хван Хенджин под присмотром брата Чонина перетаскивал тяжёлые ящики. Феликс замер за углом каменной стены. Сердце забилось часто и предательски. Хенджин стоял спиной. Его ряса была сброшена на бочку. На нём — промокшая насквозь рубаха, прилипшая к спине, обрисовывая каждую мышцу. Он наклонился, взяв ящик. Мускулы на спине и плечах напряглись, играя под мокрой тканью. Это была не грубая сила, а мощь — точная, подконтрольная, неожиданно грациозная. Рукава были закатаны, обнажая длинные, жилистые предплечья. Он взмок, чёрные волосы прилипли ко лбу. Он дышал тяжело, ровно, поглощённый работой, но в его сосредоточенности была странная отрешённость. Как будто он убегал в физическое напряжение от чего-то невыносимого. Феликс смотрел, затаив дыхание. Стыд отступал, сменяясь острым, запретным притяжением. Он видел не проблемного подопечного. Он видел мужчину. Красивого, сильного, запертого. И в этой картине была пугающая правда. Хенджин выпрямился, провёл рукой по лицу. И вдруг замер. Он не обернулся. Не услышал. Он ощутил. Взгляд. Тяжёлый, полный смятения и стыда, прилипший к его спине. Медленно, почти нехотя, Хенджин повернул голову. Его тёмные глаза, уставшие и лишённые насмешки, нашли Феликса в тени. Он не удивился. Не усмехнулся. Он просто увидел. Увидел всё: смятение, стыд, немой, голодный интерес. Его взгляд скользнул вниз, к тому месту на груди Феликса, где под тканью лежал тот самый крест. Он знал, что он там. И в его глазах не было триумфа. Промелькнуло что-то иное — усталая грусть, почти сожаление. Или понимание цены, которую уже начинает платить этот «ангелок». Потом, не сказав ни слова, Хенджин медленно, намеренно отвернулся. Снова наклонился к ящику. Этот жест был красноречивее любых слов: «Я вижу твой ад. И я даю тебе шанс уйти. Сейчас». Над монастырём громыхнул первый раскат грома. Феликс отпрянул за угол, прислонившись к холодному камню. Сердце колотилось. Он ждал насмешки, провокации. Но слышал только тяжёлое дыхание и скрип дерева. Хенджин работал. Молча. В нарастающем гуле грозы Феликс понял самое страшное. Он сжал в кармане крест, и острая игла кольнула палец. Боль была реальной. Но она не могла затмить другую боль — сладкую, разъедающую, греховную. Боль падения, которое уже началось. И он, Ли Феликс, уже не мог и, страшно признаться, не хотел его останавливать. Подарок, приколотый к его сердцу, был не оберегом. Он был замком, и ключ от него находился у того, кто сейчас молча таскал ящики, зная, что за ним наблюдают. И от этого знания становилось только хуже и… только слаще. Камень церковного пола въедался в колени ледяной болью, но Феликс почти не чувствовал её. Эта физическая мука была ничтожна по сравнению с тем, что творилось внутри. Он вцепился пальцами в край деревянной скамьи перед собой, костяшки побелели. Глаза были плотно закрыты, но под веками бушевало кино, которое он не мог остановить. — Господи, прости меня, слабого и грешного… — мысль начиналась ясно, но тут же растворялась, подменяясь ощущением. Ощущением мокрой ткани на горячей коже. Воспоминанием о том, как под бледным светом обрисовывался каждый рельеф мышц на спине Хван Хёнджина, когда тот наклонялся за ящиком. Вода стекала по впадине позвоночника, и Феликс, прячась в тени, следил за этой каплей взглядом, полным запретного трепета. Он тряхнул головой, пытаясь сбросить наваждение. — Отврати грех от раба Твоего… А в ответ — губы. Те самые, насмешливые и острые в реальности, во сне были мягкими и влажными. Они касались его запястья, места, где бился пульс, шепча не псалмы, а что-то невыразимо сладкое и губительное. «Это — твоё. Это — ты». — Нет, — вырвался сдавленный стон из его горла, такой громкий в гробовой тишине пустой церкви. Он прикусил губу до боли, стараясь вернуться к молитве. Слёзы, горячие и беспомощные, выступили на ресницах и покатились по щекам, оставляя солёные дорожки на коже, которая, казалось, всё ещё горела от призрачных прикосновений. Он молился не словами из книг, а сбивчивым, детским лепетом отчаяния: — Забери это… пожалуйста, забери эти мысли… Я не хочу этого… Я не хочу его… Но даже в этой мольбе была ложь. Ужасная, откровенная ложь, которую он с ужасом осознавал. Он хотел. Его тело, преданный храм духа, сгорало от стыда и желания одновременно. Феликс уже не просил о чистоте. Он умолял о забвении. О том, чтобы Бог просто вырвал из его памяти этот образ — сильный, уставший, трагически красивый в своём падшем величии. Но Бог молчал. И в этой тишине голос искушения звучал лишь громче. Он рыдал уже беззвучно, сотрясаясь от спазмов, его лоб упал на сцепленные пальцы. Мир сузился до темноты за веками, солёного вкуса слёз и всепоглощающего чувства собственной порочности. Он был на дне. В той самой кислоте стыда, которая теперь растворяла последние остатки его праведной самоуверенности. Именно в этот момент, когда ему казалось, что своды церкви вот-вот обрушатся и погребут его под тяжестью греха, он услышал тихий, но чёткий звук. Не скрип половицы — шаги. Мягкие, размеренные, несущие в себе не злорадство, а нечто иное. Феликс не поднял головы. Он замер, надеясь, что это видение, ещё одно наваждение. Но шаги приблизились. Остановились рядом. Он уловил знакомый запах — ладана, старой бумаги и холодной, чистой воды. Потом — тихий шорох ткани. Кто-то опустился на колени рядом с ним на холодный камень. Близко, но не касаясь. Феликс затаил дыхание, слезы текли уже сами по себе. И тогда раздался голос. Низкий, ровный, лишённый привычной ледяной стали. В нём звучала странная, почти отеческая усталость. — «De profundis clamavi ad te, Domine…» — «Из глубины взываю к Тебе, Господи…» Это был голос отца Сонхва. Он не задавал вопросов. Не требовал объяснений. Он просто начал читать псалом. Ту самую молитву отчаяния, которая как нельзя лучше отражала то, что происходило в душе Феликса. Он читал на латыни, медленно, внятно, вкладывая в каждое слово не пафос, а глубинное, сосредоточенное соучастие. Сначала Феликс окаменел от ужаса. Аббат видел его в таком состоянии! Видел его позор, его слабость! Но ужас постепенно начал отступать, смываемый этим ровным, мощным потоком слов. Это была не молитва одного человека. Это был мост, протянутый через бездну его отчаяния. Феликс не мог говорить. Его голос был сломлен. Но губы сами начали шептать знакомый перевод, в унисон латинским фразам наставника: — …Господи, услышь голос мой… — «Domine, exaudi vocem meam…» Они молились вместе. Сонхва — громко и ясно, как скала, о которую разбиваются волны. Феликс — шёпотом, прерывисто, как путник, который наконец нашёл твёрдую землю под ногами. Образы Хёнджина не исчезли. Они всё ещё были там, на задворках сознания, но теперь они сталкивались с чем-то более древним и мощным — не с гневом, а с присутствием. С молчаливой солидарностью того, кто, возможно, знал о битвах со тьмой куда больше, чем мог предположить Феликс. Когда псалом был закончен, в церкви повисла тишина. Но это была уже не давящая пустота. Это была тишина после бури, тяжёлая, но чистая. Отец Сонхва не вставал. Он просто сидел с ним рядом на коленях, дыша ровно и спокойно. Это молчание говорило больше тысячи проповедей: «Ты не один. Твой грех не уникален. Твоё падение — не конец». Наконец, Феликс смог поднять голову. Его лицо было размыто слезами, глаза опухли, но в них появилась крошечная искра чего-то, кроме отчаяния. Безмолвная благодарность. Сонхва встретил его взгляд. Его тёмные глаза, обычно непроницаемые, сейчас отражали не осуждение, а тяжёлую, профессиональную печаль. Он видел не просто грешного послушника. Он видел поле боя. — Искушение принимает формы, которые ранят нас больнее всего, — тихо произнёс аббат, его голос был чуть хриплым от долгого чтения. — Оно бьёт не по вере, а по тому, что мы считали в себе незыблемым. По чистоте помыслов. По границам тела и духа. Он помолчал, давая словам проникнуть в самое нутро Феликса. — Молитва — не щит, который отражает удары. Это якорь, который не даёт утонуть. Даже когда кажется, что волны вот-вот накроют с головой. — Сонхва медленно поднялся, его колени издали тихий хруст. — Ты держался за этот якорь сегодня. Этого достаточно. И, не дожидаясь ответа, он развернулся и тем же мягким, неслышным шагом направился к выходу. На пороге он обернулся, его силуэт вырисовывался на фоне тусклого света из коридора. — Церковь всегда открыта, брат Феликс. И я — тоже. Когда дверь за ним тихо закрылась, Феликс остался один. Стыд никуда не делся. Желание никуда не испарилось. Но к ним добавилось что-то ещё — не оправдание, а понимание. Понимание того, что его битва не постыдна. Что падение — это часть пути. И что даже в самой глубокой тьме есть тот, кто протянет руку, не требуя немедленного очищения, а просто помолившись рядом. Он опустил голову на сложенные руки. Новые слёзы текли по его лицу, но теперь это были слёзы не только стыда, но и бесконечного, горького облегчения. В тишине церкви он прошептал слова, которых не было в молитвенниках: — Спасибо. А на пороге, в тени коридора, отец Сонхва, прислонившись к стене, с закрытыми глазами, тихо добавлял к только что оконченной молитве свою собственную, ещё более древнюю и страшную: — «Et ne nos inducas in tentationem… sed libera nos a malo. И не введи нас во искушение… но избавь нас от лукавого. Особенно от того, что надевает маску понимания и проникает в самые уязвимые сердца. Аминь». После полуночи тишина в монастырском коридоре изменилась. Она стала не благоговейной, а звенящей, как натянутая струна. Каждый шаг Феликса по холодному камню отзывался оглушительным эхом в его ушах. Он крался, как вор, затаив дыхание, хотя красться было неоткуда и нечего. Он крался от самого себя. От того разговора, который мог случиться за тяжелой дверью его кельи. Рука на массивной железной скобе дрожала. Он прислушался, прильнув ухом к дереву. Ни звука. Ни привычного насвистывания, ни саркастичного бормотания, ни шелеста пергамента. Только густая, спящая тишина. «Спит. Должен спать. Целый день таскал эти ящики…» — мысль пронеслась с робкой надеждой. Он нажал на скобу так медленно, что дверь открылась без единого скрипа, впустив его в полосу лунного света, падавшую из узкого окна прямо на середину комнаты. Первое, что он сделал, — замер на пороге, уставившись в пол, в пятно лунного серебра на камнях. Не смотреть. Нельзя смотреть туда, направо, где стояла вторая койка. Он скользнул внутрь, притворил дверь и прислонился к ней спиной, ощущая, как бешено колотится сердце где-то в горле. Действовал на автомате, механически: снял рясу, аккуратно повесил на гвоздь, стянул с себя промокшую от ночной сырости нижнюю рубаху. Кожа покрылась мурашками от прохлады, но внутри всё равно горело. Он натянул длинную, грубую ночную сорочку, и ткань, коснувшись тела, показалась ему невыносимо шершавой, будто напоминающей о каждой нервной окончании. Всё. Можно ложиться. Просто дойти до своей кровати, нырнуть под одеяло, уткнуться лицом в подушку и сделать вид, что его нет. Он сделал шаг. Потом второй. И на третьем — словно против его воли — голова повернулась. Всего на мгновение. На один предательский, крадущийся взгляд. И он застыл. Хван Хёнджин спал. Не просто дремал, а спал глубоко, беспробудно, с той непривычной уязвимостью, которую Феликс никогда у него не видел. Брюнет лежал на спине, одна рука заброшена за голову, вторая лежала на груди. Одеяло сползло, собравшись в бесформенный комок в ногах, прикрыв лишь голени. На нём была только просторная ночная рубашка из небелёного полотна, расстёгнутая наглухо от горла до самого низа. Полы её разъехались, открывая взгляду длинную, узкую полосу тела. Луна, холодная и беспристрастная, выхватывала из полумрака детали, которые в сумраке дня были скрыты. Свет лежал на выпуклости бицепса на руке, закинутой за голову, подчёркивал твёрдую линию ключицы, скользил вниз по грудной клетке. Рёбра проступали под бледной кожей, а ниже, где рубаха расходилась шире, взгляду открывался плоский, напряжённый живот с чёткими очертаниями мышц. Ткань застряла на выступе бедренных костей, и дальше, в тени, угадывалась линия, ведущая вглубь, под простыню, — опасная, манящая тайна. Лицо Хёнджина, обычно искажённое гримасой насмешки или скуки, было разглажено сном. Длинные чёрные ресницы отбрасывали тени на скулы. Губы, обычно поджатые в усмешку, были чуть приоткрыты, влажные на свету. Дышал он ровно, глубоко, грудная клетка плавно поднималась и опускалась в такт этому дыханию. Ни тени того демонического напряжения, той вечной готовности к атаке. Только усталость. Человеческая, глубокая, почти детская усталость. И в этом контрасте — между мощью, читавшейся в каждом мускуле, и этой беззащитной умиротворённостью — было что-то невыразимо порочное. Красивое и запретное, как сломанная икона. Феликс стоял, не в силах пошевелиться. Тот внутренний огонь, который он пытался затопить слезами и молитвами в церкви, вспыхнул с новой, удесятерённой силой. Не как пламя, а как тяжёлый, густой жар, разливающийся из самого низа живота, наполняющий всё тело глухим, навязчивым гулом. Кровь ударила в виски, в ушах зазвенело. Он чувствовал, как под грубой тканью ночнушки его собственное тело отзывается на этот вид предательским пробуждением, стыдным и неукротимым. «Отвернись. Ложись. Закрой глаза», — командовал ему из последних сил рассудок. Ноги были прикованы к полу. Взгляд, будто притянутый магнитом, скользил по открытой шее, по ямочке у ключицы, где застряла тень, по линии талии, где белая кожа резко обрывалась под тканью простыни. Он видел, как на боку, чуть выше бедра, темнеет небольшой шрам — старый, неровный, будто от ожога. Уязвимость. Даже у него была уязвимость. Хёнджин во сне глубоко вздохнул, и его грудь поднялась выше. Губы дрогнули, будто что-то прошептав беззвучно. Феликс вздрогнул, ожидая, что вот сейчас эти тёмные глаза откроются и поймают его на месте преступления. Но нет. Личный «демон» искушения продолжал спать, измученный днём физического труда, подаренного ему аббатом. Этот миг, это знание, что Хван спит, что он устал, что он не играет в эту секунду, — было хуже любой насмешки. Это делало его реальным. Плотью и кровью. Объектом не только страха и раздражения, но и этой душащей, запретной нежности, смешанной с желанием. С силой, от которой заскрипели зубы, Феликс оторвал взгляд. Он почти бегом, спотыкаясь, добрался до своей кровати и рухнул на неё лицом вниз, натянув одеяло с головой. Тьма под тканью была горячей и плотной, как его собственный стыд. Но даже здесь, в темноте, перед глазами стояло запечатлённое изображение: лунный свет на обнажённой коже, растрёпанные чёрные волосы на подушке, безмятежное, усталое лицо. И тихое, ровное дыхание, доносящееся с другого конца комнаты, которое он теперь слышал так ясно, будто оно звучало у него в ухе. Каждый вдох. Каждый выдох. Он лежал, сжавшись в комок, кусая край подушки, чтобы не застонать от этого невыносимого противоречия внутри. Молитвы не шли на ум. Осталась только физиология: бешено стучащее сердце, жар в щеках, напряжение внизу живота и всепроникающий, душащий стыд. А в двух шагах от него Хван Хёнджин, «князь искушения», спал безмятежным сном уставшего рабочего, не подозревая, что сам стал ночным кошмаром и самой сладкой грёзой для того, кто должен был его спасти.***
Инспекция Кима Хонджуна продолжалась, с каждым днём всё больше напоминая методичную пытку холодом. Его придирки к блеску посуды, точности расписания и оттенкам ладана были лишь фоном для главной цели — Хван Хенджина. И что сводило аббата Пак Сонхва с ума, так это то, как Хенджин, к всеобщему изумлению, вёл себя… Безукоризненно. Он носил простую рясу, для пущей убедительности «смиренного книжника» водрузив на нос круглые очки в тонкой оправе, которые то и дело сползали. Он молча выполнял самые утомительные поручения брата Ян Чонина, присматривавшего за новичком: таскал воду, чистил овощи, подметал двор с таким усердием, что даже камни, казалось, блестели. А Хонджун настигал его везде, и его придирки становились всё более изощрёнными и абсурдными. — Послушник Хван, — раздавался ледяной голос, когда Хенджин, согнувшись, полол грядку с редиской. — Ритм вашей работы. Слишком быстрый, суетливый. Вы думаете не о возделывании почвы, а о том, чтобы поскорее от нее избавиться. Это — метафора вашего покаяния. Поверхностная. Ким, опираясь на свою слегка треснувшую трость, склонился к лицу брюнета. Его взгляд был напряжённым, словно он пытался уловить что-то важное, до чего просто обязан был добраться. — Кроме того, вы дышите ртом. Это признак неконтролируемой внутренней энергии, почти животной. В цистерцианской традиции XVII века такое дыхание считалось проводником рассеянности. Хенджин лишь глубже опускал голову, поправляя очки. — Постараюсь вникнуть в суть процесса, ваше преподобие. Как в притче о сеятеле. Только я, выходит, пока что на стадии… прополки плевел. Дыхание же, простите, пытаюсь направить по канону. Но, видимо, лёгкие мои всё ещё помнят дым курильниц иного свойства. — Ваши шаги в коридоре, — продолжал Хонджун на следующий день, — имеют неравномерную длину. Левая ступня ставится на полсантиметра увереннее. Это выдаёт скрытую хромоту духа, неуравновешенность намерений. Исправьте походку. — Постараюсь, — вздыхал Хенджин, сокрушённо глядя на свои стоптанные сандалии. — Старая привычка — всё норовил шагнуть левой ногой вперёд, куда не следует. Видно, и дух мой хромает на ту же сторону. Может, стоит вообще передвигаться прыжками на одной ноге? Для полного смирения. Или, как пилигримы в былые времена, — на коленях? Чтобы уж наверняка. — Звук, с которым вы ставите ведро, — заметил Хонджун позже, наблюдая, как Хенджин несёт воду. — Слишком глухой. Вы ставите его с неохотой, а не с благодарностью за возможность служить. В идеале должен быть чистый, почти музыкальный лязг смирения. — Музыкальный лязг, — повторил Хенджин, поставив ведро с театрально-нежным постукиванием. — Как-то так? Боюсь, мой слух больше настроен на… Адские какофонии. Придётся переучивать уши. С божьей помощью, конечно. Сонхва, наблюдавший из окна своей канцелярии, сжал кулаки. Он видел, как Хенджин, поймав его взгляд, едва заметно потер поясницу, изображая измученного праведника. Аббат вышел во двор, чувствуя, как ярость подступает к горлу. — Инспектор Ким, — его голос прозвучал резко, почти грубо. — Послушник выполняет физический труд, назначенный для смирения плоти. Вы инспектируете его душу через темп прополки, длину шага и звук ведра? Это уже даже не придирка. Это абсурд, граничащий с маниакальностью. Хонджун медленно повернулся. В его темных глазах отразилось низкое монастырское небо, и что-то еще — холодный, оценивающий интерес, когда его взгляд скользнул по фигуре аббата, от резкого подбородка к сжатым кулакам, скрытым в складках рясы. — Душа проявляется во всем, отец аббат, — произнес он, и его голос, такой тихий, казалось, обволакивал Пака, проникая под кожу. — В том, как человек держит мотыгу, и в том, как он дышит во время молитвы. Ваш… подопечный… дышит как актер на сцене. Расчетливо. Я слышу фальшь в каждом вздохе. И если вы ее не слышите, — он сделал микроскопическую паузу, дав словам повиснуть в воздухе между ними, — то это вызывает серьезные вопросы не только к нему, но и к чуткости пастыря, призванного различать таких волков. Сонхва почувствовал, как по спине пробежал противный, колючий холодок — не только от слов, но и от того, как этот человек его рассматривал. Будто видел насквозь, до самой смутной, постыдной дрожи, которую Пак и сам в себе не всегда признавал. Этот взгляд был вторжением, почти оскорбительным в своей интимной проницательности. — Мои вопросы, инспектор, я уже отправил по инстанциям, — сквозь зубы произнес Сонхва, заставляя себя выдержать этот пронизывающий взгляд. — Вместе с просьбой проверить, на каком основании вы превращаете инспекцию в травлю конкретного человека. И ваше… Избыточное внимание к деталям, которое больше похоже на одержимость. Уголок безупречного рта Хонджуна дрогнул — не в улыбку, а в нечто, напоминающее легкую гримасу откушенного лимона. Он сделал шаг ближе, не нарушая дистанции, но сократив пространство так, что Сонхва ощутил исходящий от него леденящий ореол. — Одержимость, отец Сонхва, — мягко парировал он. — Это когда закрывают глаза на гниль, потому что она прикрыта цветами показного смирения. Я же просто делаю свою работу. С дотошностью, которая, как я вижу, вас раздражает. Или… — он склонил голову набок и улыбнулся, демонстрируя пугающе идеальную белизну зубов. — Возбуждает? Острота противостояния часто рождает неожиданный пыл. Работаю с тем материалом, который предоставлен. А материал — сомнительный. В их молчаливом противостоянии, в этом обмене взглядами, полными взаимной неприязни и какого-то странного, напряженного узнавания, проскочила искра чего-то темнее и интимнее простой вражды. Сонхва ненавидел этот холод, эту надменность, но его взгляд невольно задерживался на идеальной линии бровей Хонджуна, на бледной, казалось, лишенной крови коже, которая в полумраке коридоров отливала фарфоровой синевой. Это была зловещая, отталкивающая красота холодного пламени, но красота, против которой он чувствовал себя грубым, земным, вспотевшим от гнева и чего-то ещё, что он отказывался назвать. В тот же вечер, когда тень от Хонджуна уже не падала на монастырские стены, в кабинет аббата постучали. Тихо, как стучится тот, кто боится быть услышанным. Хван Хенджин вошел, ссутулившись. Его очки блеснули в свете лампы. Он выглядел измотанным и искренне напуганным. — Отец Сонхва… Простите за беспокойство. Можно мне… Исповедаться? Не в формальном смысле, а… Просто выговориться? Сонхва жестом пригласил его сесть. Сам остался стоять у стола, скрестив руки. — Говорите, брат Хван. В чем дело? — Это он… Ким Хонджун, — Хенджин запустил пальцы в волосы, отчего они беспорядочно всклокочились. Он снял очки и начал нервно протирать линзы краем рясы. — Он меня достал. Нет, не так… Он меня преследует. Я чувствую его взгляд в спину, даже когда разношу похлебку по кельям. Брат Чонин говорит, что я параною, что надо просто терпеть… Но это не паранойя! Он умолк, сделав паузу для эффекта. — В первый день… Помните, я говорил, что бежал? Я бежал от него. От его влияния. Он… Он умеет говорить такие вещи, после которых мир кажется грязным и бессмысленным. Он наставлял меня на путь, где бога нет, а есть только выгода и холодный расчет. Я не выдержал. Сбежал сюда, в эту тишину, как в укрытие. А он… Он пришел. Нашел. И теперь издевается, потому что я осмелился уйти. Потому что я предпочел чистить монастырские сортиры его «блестящим перспективам». Сонхва слушал, не прерывая. В голосе Хенджина звучала убедительная дрожь, а в словах — горькая, язвительная ирония, приправленная нужной долей «религиозного» смирения. — Он говорит, что у меня фальшивое дыхание во время молитвы, — продолжал Хенджин с горькой усмешкой. — А как, скажите, должно дышать, когда за твоей спиной стоит ледяной судия, который мечтает пригвоздить тебя к позорному столбу? Я стараюсь! Я таскаю эти проклятые… прости, господи… Эти благословенные ведра с водой, я мою полы, пока спина не отваливается, чтобы изгнать из себя того, кем он хотел меня видеть! А он… он как будто нутром чует, где мне сейчас будет больнее всего. Это нечестно. Это по-дьявольски. Последняя фраза висела в воздухе. Хенджин посмотрел на аббата через стёкла очков, и взгляд его был полон мольбы и чего-то ещё — расчётливого вызова. — Отец… Вы же чувствуете это? От него… Этот холод. Не человеческий. Как из склепа. Как будто он принес с собой кусочек зимы, которая никогда не заканчивается. Пак Сонхва медленно выдохнул. Стена осторожности дала трещину. — Я… Кое-что понимаю в подобных вещах, брат Хван, — тихо сказал он. — И то, что ты описываешь… Да. Я это ощущаю. Это не просто дурной характер. Это привнесённая, чужая скверна. Одержимость… Или нечто худшее. В глазах Хенджина вспыхнул огонёк — не торжества, а скорее азарта рыбака, почувствовавшего мощную поклёвку. — Так я не сошёл с ума? — прошептал он. — Значит… Он действительно… Ну, тогда что нам делать, отец? Он же выживет меня! Или… Или он здесь не просто так. Может, он хочет навредить монастырю? Испортить что-то? Вы же видели, как он придирается ко всему подряд! — Нужны доказательства, — мрачно констатировал Сонхва. — Чтобы изгнать тьму, нужно сначала заставить ее явить своё истинное лицо. Без этого мои слова — лишь слова суеверного монаха против бумаг официального инспектора. Хенджин наклонился вперёд, и его голос стал сговорчивым, полным готовности помочь. — А если… Если его спровоцировать? Или подловить? Не явно, конечно. Тонко. Он же сосредоточен на мне. Я могу… Создать ситуацию. На грани. Где он будет вынужден перестать быть «инспектором» и проявит то, что он есть на самом деле. А вы… Вы будете скрытым свидетелем. С вашим опытом и… — он почтительно кивнул в сторону шкафа, где, как он догадывался, хранились освящённые инструменты, — со своими средствами. Мы его подловим с поличным. На нарушении не человеческих, а высших законов. Мысль была дерзкой, опасной и для Сонхвы — соблазнительной. Это был шанс разом решить две проблемы: избавиться от опасного недоброжелателя и защитить монастырь. Он смотрел на «запуганного послушника» в очках, на его искренне дрожащие руки, и видел удобное, податливое орудие. — Это рискованно. Для тебя — в первую очередь. — Я уже в эпицентре риска, отец аббат, — с горькой улыбкой ответил Хенджин. — Лучше рискнуть и победить, чем сгнить по кускам под его взглядом. Как сказано: «Не давай места Дьяволу». Давайте не дадим ему места здесь! — Дьявол часто приходит в облике слишком уж безупречном, — мрачно, почти бессознательно бросил Сонхва, все еще мысленно находясь под впечатлением от сегодняшней стычки. — Холодном и оттого… Притягательном для тех, кто устал от человеческого жара. Хенджин, уловив направление мыслей аббата, едва заметно кольнул, сохраняя маску сочувствия: — О, да. Прямо-таки ледяная гравюра святого, от которой пальцы примерзают. Говорят, чтобы согреть такую, нужно тепло живой веры. Или, на худой конец, очень концентрированная злоба. У вас, отец, со вторым, кажется, полный порядок. Когда дверь кабинета закрылась за ним, улыбка слетела с лица Хенджина, сменясь выражением холодного, тихого ликования. Он поправил очки на носу — дурацкий аксессуар, но столь полезный для образа, — и сунул руки в рукава. «Ледяная гравюра и огненный экзорцист, — размышлял он, спускаясь по лестнице. — Один хочет её разбить, другой — возможно, повесить в своей келье для приватного… изучения. А я буду тем сквозняком, который заставит картинку ожить и показать свои истинные краски. Интересно, чья дрожь окажется сильнее — от гнева или от чего-то ещё?»***
План «Подловить дьявола на мелкой потусторонней оплошности» вступил в фазу активного, и, как вскоре выяснилось, комически-провальной реализации.Ловушка первая: «Святой предмет на пути».
Хенджин, с видом величайшего конспиратора, сунул Паку в руку маленькое, засаленное от времени медное распятие. — Нужно положить ему на пути, — шептал он, прячась с аббатом за углом ризницы. — Он, как существо нечистое, не сможет его переступить. Либо обойдет, либо вскрикнет. Мы — свидетели! — И где твой научный метод? — бурчал Сонхва, но уже наклонялся, чтобы положить распятие прямо на порог трапезной, куда Хонджун должен был вот-вот выйти. Они замерли, прилипнув к стене. Дверь открылась. Вышел Хонджун. Его взгляд скользнул по полу, заметил лежащий предмет. Он… остановился. Сонхва задержал дыхание. Хенджин почти потер руки в предвкушении. Ким Хонджун аккуратно, кончиком трости, отодвинул распятие в сторону, к стене, и спокойно перешагнул через порог. — Безобразие, — донёсся его ровный голос, обращённый к невидимому слушателю. — Священные символы валяются под ногами, создавая препятствие и неуважение. Брат Феликс! Немедленно уберите и отнесите в лавку для реставрации. Такая небрежность граничит с кощунством. Из-за спины Хонджуна, словно из-под земли, вырос смущённый Феликс и, бросив виноватый взгляд в сторону их укрытия, подобрал распятие. — Он его не коснулся, — разочарованно прошептал Сонхва. — Он его отодвинул тростью, — с неподдельным, почти профессиональным восхищением поправил его Хенджин. — Технически, не прикасался. Педантичный бес. Мой респект.Ловушка вторая: «Освящённая пища».
— Всё просто, — наставлял Хенджин на кухне, пока брат Иоаким, которого брюнет подловил в саду и затащил на кухню, ворчал у плиты. — Мы подмешаем в его похлёбку освящённой соли и крошечную частицу просфоры. Если в нём есть что-то… Не то, он это почувствует. Не сможет есть. — Это же порча пищи! — шипел Сонхва, но уже крошил в ложку кусочек просфоры. — Это духовная экспертиза, отец. Научный метод! Феликс, которого Хван тоже втянул в заговор, отнёс тарелку с усиленно благословлённой похлёбкой в келью инспектора. Хенджин и Сонхва наблюдали через полуоткрытую дверь кладовой, притворившись озабоченными поиском запасного ключа от винного погреба. Хонджун принял тарелку, кивнул. Поднес ложку ко рту. Замер. «Ну же, подавись, демон!», — мысленно прокричал аббат и от нервного ожидания вцепился в притолоку. Инспектор поставил ложку обратно. — Брат Феликс, — позвал он. Послушник вбежал, белый как стена. — Эта похлёбка. В ней чувствуется избыток соли и… Незнакомый привкус муки. У кухарки сегодня проблемы с рецептурой или с совестью? Отнесите обратно. И передайте: я предпочитаю аскетизм в еде, но не кулинарный садизм. — Просфора! Он почувствовал просфору! — аж захлебнулся Хенджин, таща разъярённого Пака обратно в кабинет. — Это же победа! Он её опознал! — Он сказал «незнакомый привкус муки»! — рычал аббат. — Он не сказал: «О, адское пламя, жгущее мою утробу»! Он просто привередливый гастроном! — Но он почувствовал! Шаг в правильном направлении, отец!Ловушка третья: «Внезапная святыня».
Идею выдвинул Феликс, уже вошедший во вкус конспирации. — А что, если… Он просто наткнётся на что-то очень святое, когда этого не ждёт? Например, выйдя ночью в уборную? — Гениально, мальчик мой! — Хенджин хлопнул его по плечу. — Шоковая терапия! Мы повесим ему на дверь в сортир вот это. Он достал из-под рясы маленькую, освящённую в трёх церквях иконку Иоанна Златоуста, которую «одолжил» из личной коллекции аббата. Тот пока решил не уточнять, как и когда столь значимый предмет оказался в руках Хвана. Ночью, прячась за огромным кадками с декоративным кустом у конца коридора, троица наблюдала. Хонджун вышел из кельи, направляясь по нужде. Подошёл к двери. Увидел прикреплённую на уровне лица иконку. Остановился. В темноте его лицо было неразличимо. — Видите, видите, он в ступоре! — едва слышно пищит Феликс. — Тише, ангелок, — прошипел над самым ухом брюнет и медленно прикрыл ему рот рукой, разгоняя тем самым колкие мураши по телу послушника. Хонджун вздохнул. Достал из кармана платок, аккуратно обернул им пальцы, снял иконку со двери, повернулся и… Направился прямиком к их укрытию. Они замерли, превратившись в камень. Он прошёл мимо, подошёл к келье аббата и аккуратно прислонил иконку к его двери. Затем вернулся и скрылся в уборной. На следующий день, за завтраком, он сказал Паку, сидевшему напротив с лицом человека, проведшего бессонную ночь: — Отец Сонхва, вам, наверное, стоит быть осторожнее с личными вещами. Я обнаружил вашу иконку валяющейся в ночном коридоре. Это небезопасно. Её могли украсть. Или, что хуже, на неё мог наступить кто-то по незнанию. Я вернул её вам. Сонхва только хрипло поблагодарил. Вечером того же дня, раздражённый, с тёмными кругами под глазами, аббат Пак сидел в своём кабинете, уставившись в стену. Хенджин ёрзал на стуле, довольный, как кот. — Ничего не вышло, — мрачно констатировал Сонхва. — Ни-че-го. Он всё обходит. Он всё замечает. Он всё превращает в повод для очередного замечания о порядке или кулинарии, — он тяжко вздохнул, потер переносицу. — И кого я только слушаю… В голове Хван Хенджина, наблюдавшего за этой человеческой слабостью, словно щёлкнул выключатель. Его глаза загорелись азартом настоящего артиста, нашедшего идеальную развязку для затянувшегося акта. Он вскочил, хлопнув себя по лбу с такой силой, что его бутафорские очки сползли на кончик носа. — Отец Сонхва! Феликс, ангел мой! — воскликнул он с неподдельным, почти маниакальным восторгом. — Я придумал! Мы думали мелочами, играли в кошки-мышки! Пора переходить к главному! К коронному номеру! Он облокотился о стол, приблизив своё озарённое лицо к изумлённому аббату. — Забудьте про спрятанные распятия и просфоры в супе. Это детский сад. Если он так хорош в избегании… Мы заставим его столкнуться с этим лицом к лицу. На законных основаниях. Мы проведём… — он сделал драматическую паузу, — ритуал экзорцизма. Прямо здесь. В монастыре. Сонхва остолбенел. Феликс ахнул. — Но… Над кем? — выдавил наконец аббат. — Ну, как «над кем»! — Хенджин развёл руки, как бы представляя очевидное. — Надо же проверить, не одержим ли кто-то в наших стенах этой… странной, леденящей скверной? Кто-то, чьё присутствие всех тяготит? Это же наша прямая обязанность — заботиться о духовной чистоте обители! Мы проведём общее профилактическое очищение! Соберём братию. Со всеми полагающимися молитвами, святой водой, кадилом… А вы, как опытный экзорцист, будете вести церемонию и… Внимательно наблюдать за реакцией нашего дорогого инспектора. Если в нём сидит нечисть, в такой-то атмосфере… Она не выдержит. Обязано что-то просочиться. Хотя бы мурашки по коже! А если нет… Ну, значит, мы просто помолимся за всех. Благое дело. Он смотрел на аббата, и в его глазах плясали весёлые, беспощадные чертики. Это был гениальный, безумный и абсолютно подлый план. Заставить Мундуса высидеть полный экзорцизм, будучи целью этого действа, но не имея формальных оснований отказаться. Превратить священный обряд в изощрённую психологическую пытку и провокацию. Сонхва молчал, осмысливая. Это был риск. Огромный. Но это был и шанс. Прямой, открытый вызов. — И… Кто будет представляться «испытуемым»? — медленно спросил он. — На кого будем направлять молитвы? Хенджин улыбнулся своей самой безобидной, очкастой улыбкой. — Ну, я же скромный послушник, только встающий на путь исправления… Мне бы неловко. А вот брат Феликс… Он чист душой, как ангел. И его искренность только усилит эффект. Он будет нашим… Фокусом. А нечисть вокруг… Ну, она сама себя проявит, если захочет. Феликс опустил глаза в пол, совершая крошечное, почти ритуальное движение — кивок согласия. Это было правильно. Это было послушание. Ни один мускул на его лице не выдал внутренней бури. Но он поймал себя на том, что его внимание с болезненной остротой сконцентрировалось на физическом присутствии Хенджина в комнате: на запахе его кожи, смешанном с запахом пота и чего-то металлического, на звуке его дыхания, на том, как складки его рясы ложатся на согнутую в колене ногу. Это было предательски знакомо и оттого невыносимо. — Я… готов исполнить свой долг, отец, — произнёс Феликс, и голос его звучал ровно, лишь чуть тише обычного. Он поднял взгляд, встретившись сначала с холодновато-оценивающим взором Сонхва, а затем — с Хенджином. Удержать этот взгляд стоило ему невероятных усилий. Он видел в этих тёмных глазах не насмешку, а нечто более сложное: азарт и глубинную, почти хищную заинтересованность. Феликс не отвёл глаз, выдержав этот взгляд ровно столько, сколько положено послушнику, отвечающему на обращение старшего. Ни секундой дольше. Но внутри всё кричало. Сонхва закрыл глаза на секунду, будто взвешивая что-то на невидимых весах. Потом открыл. В них была решимость. — Хорошо, — сказал он тихо. — Готовимся. После вечерней молитвы, в часовне Святого Креста. Только своя братия. И инспектор Ким, разумеется, будет приглашён как… Наблюдатель от вышестоящих органов. Чтобы засвидетельствовать наше рвение к чистоте. Хенджин чуть не прыгнул от восторга, уже воображая всю красочность сего мероприятия. — Отлично! Я пойду… Подготовлю брата Феликса. Духовно. И физически. Чтобы он не очень-то дергался, когда на него плеснут водой. Это же для его же блага, правда, Феликс? Брюнет шагнул вперёд. Феликс, по протоколу, сделал полшага навстречу. Дистанция стала опасной. Тепло от тела Хвана обожгло кожу. Внутри всё дрогнуло, но Ли мгновенно заморозил это движение, представив ледяной камень под коленями. Он стоял недвижно, идеально смиренный. — Ангелок, — голос Хёнджина стал тише, доверительным. Его рука легла на плечо Феликса. Тяжело, знакомо. Феликс не отпрянул. Но всё его тело под рясой окаменело от сдержанного усилия. Он затаил дыхание. — Мы создадим нечто возвышенное. Доверься мне. Феликс кивнул, один раз, чётко. Губы сжаты. Внутри полыхал стыд — не за страх, а за тёмный, сладкий отклик на это «доверься». Он ненавидел себя. И тщательно это скрывал. Когда они вышли из кабинета, Феликс шёл на полшага позади Хенджина, глядя ему в спину. Его лицо в полумраке коридора было бесстрастной маской. Но в кармане его рясы лежал тот самый крест. Нащупав, он сжал его так сильно, что металл впился в ладонь. Острый край вонзился в нежную кожу. Капли крови окропили реликвию. Боль стала якорем, единственной реальной точкой в мире, который снова начал плыть у него под ногами. Феликс не знал, чего боялся больше — провала этой провокации или её успеха. Но он знал, что пойдёт до конца. Потому что сказал «да». И потому что человек, идущий впереди, уже не спрашивал.