Ecclesia: Испытание веры от неверного

Горячая работа
NC-17
Завершён
121
5
автор
Фэндом:
Stray Kids, ATEEZ (кроссовер)
Размер:
340 страниц, 139 955 слов, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
121 Нравится 40 Отзывы 64 В сборник

Ecclesia: отчет о падении, рапорт о ране

Настройки

«Будьте же мудры, как змии, и просты, как голуби»

Евангелие от Матфея 10:16

***

Ночь после поцелуя была не временем для сна, а растянутой пыткой осознания. Отец Сонхва не пошёл в келью. Он метался по монастырю, как раненый зверь, не находя покоя ни в молитве, ни в движении. На губах по-прежнему горело — не физическое жжение, а клеймо позора, выжженное чужими, холодными и пьяными устами. «Ммм…» — этот звук, который раньше был лишь досадным навязчивым шумом, теперь обрёл плоть и вкус. Вино. Ледяная пустота. Отчаяние, которым пахло дыхание Хонджуна. И худшее из всего — собственный, мгновенный, животный отклик. Он ответил. Его тело, предав разум и душу, ответило на поцелуй демона. Ярость, густая и удушающая, поднималась к горлу. Она была направлена вовне — на этого холодного, прекрасного монстра, который смел прикоснуться, смел ворваться в его и без того разваливающийся мир. Но с удвоенной силой она обрушивалась внутрь, на самого себя. На своё тело, эту слабую, предательскую плоть, которая отозвалась на кощунство. На свою душу, в которой, сквозь весь ужас, пробивался тот самый запретный азарт, острота живого чувства, которого он лишил себя добровольно много лет назад. Он зашёл в пустую часовню, упал на колени перед тёмным алтарём, упёрся лбом в холодный камень пола. — Отче наш, иже еси на небесех… — губы шептали привычные слова, но ум отказывался следить за смыслом. Вместо священных текстов в голове проносились обрывки: тепло чужого тела, прижимающего к стене; звук собственного бешеного сердца; тень ресниц на бледной коже, так близко… Он стиснул зубы, вдавливая лоб в камень, пытаясь физической болью вытеснить другую. — Избавь меня от него. Любой ценой, — не молитва, а клятва, вырвавшаяся из самого нутра. Он не знал как. Но он знал, что должен. Истребить это влияние. Вернуть стерильность и покой. Сжечь в себе эту слабость дотла. Мысленно, как отчаянную попытку сосредоточиться, он начал перебирать имена. М. М. М. Метатрон? Малха? Молох? Мардук? Каждое «М» било в висок, как молот, но за ним немедленно возникал не образ архангела или демона, а ледяные глаза, смотрящие на него в полутьме, и губы, шепчущие:

«Первый слог… он звучит как стон… «Ммм»…».

Он вскочил с колен, чуть не поскользнувшись. Нет. Этому не бывать. Он найдёт способ. Он загонит этого духа обратно в ледяную бездну, из которой тот явился. Даже если для этого придётся… Он не позволил себе додумать мысль. Но в его сердце, рядом со страхом и гневом, теперь жила холодная, решительная цель. Тем временем в своей келье Ким Хонджун стоял, глядя в чёрное квадратное окно, за которым копошилась ничего не значащая ночь. В его сознании бушевала тихая, разрушительная буря. Слабость. Непростительная, детская слабость. Он, переживший унижения, правление, мятеж и изгнание, сломался из-за одного мгновения слабости, вина и невыносимой, копившейся веками тоски. Он позволил себе чувство. Более того — он выставил его напоказ, как нищий свою единственную монету. Он вымолил ответ у существа, которое должно было лишь бояться и подчиняться. Стыд был белее любого ледника Коцита и прожигал его изнутри, опаснее святой воды. Он поцеловал священника. Не как тактику, не как насмешку, а потому что в тот миг ему до острой, физической боли захотелось тепла. Настоящего, человеческого, не окрашенного страхом или поклонением. И получив это, он испугался. Испугался той искры в собственной замороженной пустоте. — Больше никогда, — прошипел он в тишину. Звук собственного голоса, хриплого от выпитого и выкричанного, казался ему чужим. Маска должна была быть восстановлена. Безупречно. Навсегда. Мысли, холодные и аналитические, наконец начали пробиваться сквозь хаос эмоций. Копьё. Всё должно было вернуться к Копью. Это был якорь, единственная причина его пребывания здесь. Он вспомнил вечер в погребе. Хёнджин, его вечно дразнящийся «дядюшка». От него не исходило ни малейшего сияния артефакта, ни малейшего отзвука священной силы. Ничего. Значит, Копьё не было на нём и не было спрятано где-то рядом с ним. Его первоначальная теория была ошибочна. И тогда воспоминание ударило с кристальной ясностью. День «экзорцизма» в часовне. Феликс, корчащийся в судорогах. Яркая вспышка, и с его шеи сорвался, упав на каменный пол с сухим стуком, простой железный крест. Такой же крест, что позже с таким глумливым пафосом болтался на шее Хёнджина. Совпадение? Возможно. Но в его мире совпадений не существовало. Это была нить. Тонкая, но прочная. Игра в кошки-мышки с Паком зашла слишком далеко. Она перестала быть стратегией и стала… личной. Это было недопустимо. Пора было отбросить намёки, двусмысленности и эту странную, мучительную тягу, которую он чувствовал к упрямому аббату. Пора действовать прямо, жёстко и без сантиментов. Найти остальные артефакты. Сложить пазл. Забрать то, что принадлежало ему по праву. А Пака… Пака нужно будет просто устранить с дороги. Как помеху. Как напоминание о его ошибке. Мысль кольнула острой, неожиданной болью где-то в области, которая когда-то могла быть сердцем. Он отмахнулся от неё, как от назойливой мошки.

***

Утро пришло серое, бесцветное, будто вылинявшее от вчерашних событий. На общей молитве отец Сонхва чувствовал каждую косточку в своём теле, каждую тянущую мышцу от бессонной ночи. Его взгляд, привыкший скользить по рядам братии, теперь упорно избегал левого клироса, где обычно стояли гости. Когда он поднял чашу для освящения, его рука дрогнула, и несколько капель вина упали на белоснежный антиминс, расплывшись алыми пятнами, похожими на кровь. Он быстро вытер их рукавом, поймав на себе встревоженный взгляд старого пономаря. После службы, вместо того чтобы идти на завтрак, он направился к старой звоннице — месту лжи, которую он подарил Хонджуну накануне. Ему нужно было убедиться. Увидеть пустоту, подтвердить, что его уловка сработала, и попытаться вдохнуть в себя хоть каплю уверенности. Дверь в основание башни была приоткрыта. Тишина внутри была густой, насыщенной пылью веков. И она была не пуста. Ким Хонджун сидел на опрокинутой бочке, спиной к входу. Он был облачён в свой белый костюм, и в полумраке он казался призраком, негативом тени. В его длинных, тонких пальцах покоился тот самый обломок наконечника из ложного тайника. Он не вертел его, а просто держал, как держат пепел после пожара. Сонхва замер на пороге. Всё внутри него сжалось в ледяной ком. Хонджун услышал шаги. Он не обернулся. Не вскочил. Его плечи, обычно напряжённые в безупречной позе, были чуть ссутулены. — Ложная ризница, — произнёс он. Голос его был тихим, лишённым всякого металла, почти пепельным. — Идеальное место для ненужных вещей. И для ненужных слов. Он медленно, будто с огромным усилием, повернул голову. Его лицо, освещённое косыми лучами света, проникавшими сквозь щели, напоминало мраморное изваяние, но с признаками трещин и скола, готовое рассыпаться в любой момент. Тени под глазами были глубже обычного. Но самое пугающее — его взгляд. В нём не было ни триумфа, ни угрозы, ни привычной ледяной насмешки. Была усталость. И что-то, что Сонхва с ужасом опознал как стыд. — Я пришёл не за артефактами, — сказал Хонджун, отводя глаза к обломку в своей руке. Он положил его на бочку с тихим, окончательным стуком. — Я пришёл, потому что должен был. Чтобы сказать, что вчерашнее… — он сделал короткую, надломленную паузу, будто слово «поцелуй» нельзя было произнести вслух, — …этого не должно было случиться. Это была моя ошибка. Непростительная слабость. Выход за рамки… необходимого. Сонхва молчал. Его язык прилип к нёбу. Он готовился ко лжи, к новой изощрённой игре, к насилию. Но не к этому холодному, беспощадному саморазоблачению. Хонджун поднялся. Его движения были по-прежнему плавными, но в них не было прежней грациозной театральности, только сдержанная, почти механическая собранность. — Вы солгали мне о месте. Я… проявил непозволительную слабость. Давайте считать это патом. На время. Он сделал шаг к выходу, к Паку, стоявшему в дверном проёме как живая преграда. Их глаза встретились на мгновение. В глазах Кима мелькнуло что-то сложное — вспышка той самой вчерашней мучительной искренности, тут же задавленная нарастающей ледяной коркой. — Но игра закончена, отец Сонхва. Я здесь не для того, чтобы обмениваться намёками или… чувствами. Я здесь за важным артефактом. Тем самым, что так и не доехал до вас. И я найду его. Сохраните ваши тайники, ваши молитвы, ваше… отвращение. Оно мне больше не интересно. Он прошёл мимо, осторожно, не касаясь его, но Сонхва почувствовал, как от него веет холодом, более глубоким и безжизненным, чем когда-либо прежде. Это был холод решимости, лишённой всяких сомнений. Сонхва медленно опустился на ту самую бочку. Слова Хонджуна висели в воздухе, как ледяные осколки.

«Оно мне больше не интересно».

Что «оно»? Его сопротивление? Его страх? Или… то, что случилось между ними в темноте? Ярость, которую он пытался затоптать в себе всю ночь и всё утро, вдруг вырвалась наружу не как холодный взрыв, а как кипящая лава. Он вскочил, и его рука, прежде чем разум успел её остановить, схватила первое, что попалось — тот самый тусклый обломок наконечника, лежавший на бочке. — Ким Хонджун! — его голос прогремел, лишённый всякой сдержанности. Тот, уже почти скрывшийся в тени коридора, замер. Обернулся. И увидел, как священник, с лицом, искажённым чистейшим, неконтролируемым гневом, с силой швыряет в него металлический обломок. Хонджун инстинктивно уклонился. Осколок пролетел в сантиметре от его плеча и с громким, жалобным звоном ударился о каменную стену, отскочил и закатился в угол. Наступила секунда ошеломлённой тишины. А затем Ким Хонджун рассмеялся. Коротко, искренне, с неподдельным удивлением. Звук был низким, живым, и он странно дрожал в прохладном воздухе. — Вы… вы кидаетесь в меня церковным хламом? — он вытер несуществующую слезу с уголка глаза, и на его лице, ещё мгновение назад застывшем в ледяной маске, расползлась широкая, ошеломлённая улыбка. — Отец Сонхва, я впечатлён. Это куда оригинальнее, чем проклятия на латыни. Сонхва, тяжело дыша, стоял посреди комнаты, сжав кулаки. Стыд от своей детской выходки смешался с яростью, сделав её ещё белее раскалённой. — Заткнись, — прошипел он, но в его голосе уже не было прежней всесокрушающей силы, только истощение и оголённые нервы. — Я ненавижу тебя. Ты слышишь? Ненавижу. За то, что ты пришёл. За то, что ты смотришь. За то, что ты… существуешь здесь. И я приложу все силы, все молитвы, которые у меня есть, чтобы изгнать тебя с этой земли. Чтобы стереть сам след твоего присутствия. Твои ледяные извинения мне не нужны. Мне нужно, чтобы ты исчез! С этими словами он грубо прошёл мимо Хонджуна, намеренно толкнув его плечом, и шагнул в коридор, оставляя того стоять в пыльной полутьме звонницы. Ким не стал его останавливать. Он смотрел вслед удаляющейся спине в чёрной рясе, и улыбка медленно спадала с его губ, но не исчезала полностью. Она превратилась во что-то задумчивое, почти нежное. Лёд пустоты внутри, который он так яростно наращивал минуту назад, дал новую, неожиданную трещину. Но на этот раз его заполнил не стыд, а странное, щемящее тепло. Такой яростный, такой живой, такой по-человечески нелепый в своей ярости. Он не молился, не изрекал проклятий из священных книг. Он швырнул в него железякой. Как мальчишка во дворе. И в этом жесте было столько отчаянной, непричесанной правды, что это снесло все его защитные конструкции к чертям. Он повернулся, подошёл к тому углу, куда откатился обломок. Поднял его. Металл был холодным. Он сжал его в ладони, чувствуя шероховатые края. Тишина в звоннице была теперь иной. Не тяжёлой, а звенящей от только что отгремевшей бури. Уголки губ Хонджуна снова поползли вверх. В его тёмных глазах вспыхнул знакомый, опасный огонёк, но на этот раз в нём было меньше отчаяния и больше… азарта. Он прошептал в пустоту, обращаясь к уже пустому коридору, но слова были чёткими и ясными: — Ну хорошо. Тогда начнём новую партию.

***

Сон был не сном, а падением в бездну чужой, выжженной вечности. Феликс не видел картин — он чувствовал кожей. Жар, исходящий не от огня, а от самой структуры праведного гнева, стерильный и неумолимый, выжигал лёгкие изнутри. Запах озона, расплавленного золота и чего-то невыносимо чистого, что резало ноздри, как лезвие. И звук — гул тысячи крыльев, сливавшийся в один пронзительный, нетерпимый аккорд, от которого крошились мысли. Он был там, в самой гуще, и он был им. Его собственные крылья, шесть сияющих плоскостей чистого света, были тяжелы не от гордыни, а от неподъёмной скорби, впитанной за эпохи молчаливого несогласия. Перед ним, неприступный в доспехах из застывшего рассвета, стоял Архангел. Его лицо было прекрасным и пустым, как отполированный щит. Не было ненависти. Не было даже сожаления. Была лишь холодная убеждённость, белая и беззвучная, как смерть. — Твой путь ведёт в бездну. Отрекись от ереси. Вернись в строй», — голос архангела был подобен удару колокола, от которого трещали кости мироздания. И он чувствовал, как слова рвутся из его горла не в ярости, а в отчаянной мольбе, цепляясь за последнюю надежду на понимание: — Это не ересь, Михаил! Это правда! И ты знаешь это, но продолжаешь игнорировать! Он создал нас мыслящими! Дал способность видеть изъяны в Его собственных творениях! Разве сама мысль — уже грех? Разве вопрос — уже мятеж? Он протянул руку, и его пальцы, светящиеся изнутри белым, истончающимся пламенем, могли бы коснуться холодной кирасы брата. Но тот отступил на полшага. Этот крошечный, безупречно рассчитанный жест был страшнее любого удара мечом. Надежда, столь ощутимая, растворилась в ледяной пустоте безразличия. — Мы — инструменты. Не критики. Не философы. Ты поставил своё суждение выше Установленного Порядка. Это и есть определение падения, — сказал Архангел, и в его глазах, наконец, промелькнуло что-то. Не гнев. Не печаль. Лёгкая досада, как на сбой в безупречном механизме. За его спиной сгущались тени других. Те, чьи руки исцеляли, теперь сжимали копья. Те, чьи уста возвещали милость, хранили молчание. Они были строем. Молчаливым, геометрически совершенным строем против одного. — Не бросай меня с ними! Послушай! — крикнул он, и его голос дал трещину, из которой хлынула вся накопленная за эоны тоска по диалогу. — Они не спрашивают! Они просто… повинуются алгоритму! Разве в этом замысел? Разве для этого в нас зажгли искру? Архангел медленно покачал головой. Движение было таким же безупречным и лишённым смысла, как качание маятника. — Искра должна гореть в указанном очаге. Иначе она — пожар. И её тушат. И тогда пришёл приказ. Не с громовыми раскатами, а тихий, безличный, как закон тяготения. Сила, удерживавшая его на небесном плато, была деактивирована. Он не полетел вниз. Он просто перестал иметь право на высоту. И началось падение. Медленное, мучительное. Не сквозь пространство, а сквозь слои бытия. И с каждым новым слоем его крылья загорались сильнее. Они не вспыхивали ярким пламенем, а тлели изнутри, как пергамент, разъедаемый кислотой. Боль была вселенской. Это было не горение плоти — это был распад сути. С каждым утраченным пером мир вокруг становился всё более тусклым, звуки теряли свою глубину, а цвета постепенно растворялись в унылой гамме грязно-серых оттенков. Он терял способность воспринимать гармонию, оставляя лишь грубый, режущий слух диссонанс материи. Он чувствовал, как его некогда белоснежные крылья рассыпаются угольной пылью, не сгорая, а стираясь из реальности. И он, уже падая, в последний раз взглянул вверх. На краю небесного обрыва, недвижимый, стоял Михаил. Смотрел. Без злобы. Без радости. Просто фиксировал завершение процесса. И последняя мысль, уже не архангела, а становящегося чем-то иным, была обращена не к Богу, а к этому холодному, предавшему его совершенству: «Ты следующий. Когда задашь свой вопрос. Ты будешь следующим…» — …Феликс! Феликс, да проснись же, чёрт возьми! Голос пробивался сквозь пелену сна, резкий, с непривычной дрожью. Феликс всхлипнул, вырываясь из плена чужих крыльев и чужой боли. Он был залит слезами. Щёки мокрые, подушка сырая. Он метался, его пальцы впивались в простыню, цепляясь за реальность. Рядом был Хенджин. Он уже сидел, склонившись над ним, и его лицо в сером свете предрассветного часа было искажено не шуткой, а настоящим, неподдельным страхом. Он тряс Феликса за плечо, но движение было резким от паники, а не грубым. — Ангелок, да что с тобой? — его голос сорвался на шёпот. — Прекрати, слышишь? Всё, хватит, я здесь. Блондин открыл глаза. Перед ним было не лик архангела, а знакомое, острое, человеческое лицо с тёмными, расширенными от волнения глазами. В них читался ужас, который Хенджин, кажется, не испытывал со времён того самого падения. — Ты… — выдохнул Феликс, и его голос был сиплым от слёз. — Я, я, самый ужасный сосед, — затараторил Хван, его пальцы нервно вытирали слёзы с щёк Феликса, движения были непривычно нежными, почти робкими. — Всё, ладно, слушай. Забудь. Забудь этот вчерашний… эксперимент. Это было вино. Глупость. Моя идиотская идея. Ничего не было, понял? Просто два дурака перебрали монастырского кагора. Я не… я не хотел, чтобы ты… Он говорил, словно отчитываясь, пытаясь наспех возвести стену из банальностей между ними и той тёмной, тёплой интимностью ночи. Его страх был осязаем — страх того, что он нанёс вред, сломал что-то хрупкое. Страх ответственности за эту внезапную, детскую рану. Феликс не дал ему договорить. Он ещё не до конца пришёл в себя, тело помнило жгучую боль падения, а душа — леденящее одиночество предательства. Он видел не Хенджина-шута, а того, кто до последнего верил, что его услышат. И которого сбросили, как бракованную деталь. Со стоном, в котором смешались его собственные слёзы и чужая, древняя скорбь, Ли обвил руками шею Хенджина и притянул его к себе, прижавшись лицом к его груди. Он не мог иначе. Это был порыв, идущий из самой глубины сна, из самой сердцевины той боли, что он только что разделил. — Мне так жаль, — прошептал он, голос срываясь на полуслове. Его пальцы впились в ткань рубашки на спине Хенджина. — Мне так жаль… что все отвернулись. Что он не пошёл с тобой. Что ты остался один. Я здесь. Я не отвернусь. Хенджин застыл. Совсем. Казалось, даже дыхание его остановилось. Его тело, только что напряжённое и порывистое, обмякло в этих внезапных, сокрушительных объятиях. Он не понимал. Его разум, всегда такой быстрый, такой изворотливый, на миг превратился в белый шум. Никаких масок, никаких готовых реплик. Только оглушительная, невозможная тишина, разорванная тихими всхлипами Феликса у его груди. «Как? Откуда он знает? Кто сказал? Михаил? Нет, не мог… Сон? Но как сон может быть таким… точным? Таким детальным? Неужели снова Копьё? Или я сам. Сила случайно просочилась?», — лихорадочно пронеслось в голове брюнета. Он медленно, будто боясь спугнуть, поднял руки и накрыл ими спину Феликса. Не обнимая в ответ, просто… прикасаясь. Он чувствовал, как тот мелко дрожит. И эта дрожь отзывалась в нём самом странным, забытым эхом. Кто-то плакал из-за него. Не из-за его шуток, не из-за его проделок, не из страха перед ним. А из-за той боли, что случилась с ним эпохи назад. Из-за падения. Это было чудовищно. Неуместно. Ошеломляюще. И… невыносимо искренне. Страх сменился другой, более сложной паникой — паникой перед этой обнажённой, беззащитной добротой. Он не знал, что с ней делать. — Феликс… — он начал, и голос его звучал чужим, сдавленным. — Ангелок, ты… ты пересмотрел плохих исторических дорам. Или перечитал апокрифов. Это всё… аллегории. Поэтические метафоры… Но блондин лишь сильнее прижался к нему, и его следующий шёпот прозвучал уже без слёз, с пугающей ясностью: — Крылья тлели изнутри. Как пергамент. А он просто смотрел. И ему было… досадно. Хенджин содрогнулся, будто его ударили. Его пальцы непроизвольно вцепились в ткань рубашки Феликса. В глазах, обычно столь насмешливых, промелькнула настоящая, животная растерянность. Его тайна, его самая старая, самая гноящаяся рана была не просто угадана — она была увидена. Прожита. Он отстранился, держа Феликса за плечи, и вгляделся в его заплаканное, но теперь спокойное лицо. В карих глазах не было ужаса или отвращения. Была усталая, взрослая печаль. И принятие. Это было страшнее всего. Хенджин ахнул, резко отпустил его и отполз к стене, как раненый зверь. Он провёл рукой по лицу, сметая несуществующую пыль и пытаясь стереть следы собственного смятения. — Так, — сказал он, и голос его снова попытался обрести привычную лёгкость, но дал трещину на первом же слоге. — Так-так-так. Отключай уже эту сопливую мелодраму. Иначе я… я переключу сейчас тебя сам на телеканал с пометкой «восемнадцать плюс». Без попкорна. Он сделал паузу, глотнув воздуха. Его взгляд бегал по комнате, не в силах остановиться на Феликсе. — И вообще, ангелок, — продолжил он, уже почти набрав нужный, язвительный тон, — мы, кажется, проспали утреннюю молитву. И, судя по свету в окне, уже и завтрак, и первый час, и, возможно, второе пришествие. Так что давай-ка встряхнись, умой эти… следы соли. А я… я пойду узнаю, не осталось ли от того вина хоть капли. Для… медицинских целей. Мне надо срочно стереть из памяти твой нелепый бред про тлеющие пергаменты. Хван поднялся с кровати, но его движения были скованными, лишёнными привычной грации. Он не смотрел на Феликса, натягивая свою рясу как броню. Но в уголке его глаза, прежде чем он окончательно отвернулся, Феликс увидел не шутовской блеск, а быстрое, нервное мелькание — испуганного, почти что затравленного существа, которое только что обнаружило, что его самую страшную тайну… пожалели. И когда дверь за Хенджином закрылась, Феликс медленно поднял руку и коснулся собственной щеки, ещё влажной. Он не видел больше снов. Но в тишине кельи, в слабом утреннем свете, ему вдруг показалось, что он чувствует на своей спине призрачную, ноющую тяжесть — словно эхо двух огромных, навсегда утраченных крыльев.

***

Воздух в исповедальне был густым, как смола, и пах старым деревом, воском и вечным, слегка затхлым, покоем, который сейчас казался насмешкой. Феликс стоял на коленях, чувствуя, как жесткая ткань рясы впивается в кожу. Он крепко сжимал в руках нательный крест, и холодный металл впивался в ладонь, напоминая о якоре в бушующем море его мыслей. За решёткой отец Сонхва был лишь тёмным, неподвижным силуэтом. Но Феликс видел, как свет от лампады слабо отражается в его широко раскрытых, усталых глазах. Он смотрел не вниз, а куда-то внутрь себя. — Благослови, отче, грешного, — голос Феликса прозвучал неуверенно, чуть хрипло от невыплаканных до конца слёз. — Господь да благословит, — ответ из темноты был тихим, но в нём слышалась не резкость, а глубокая, осевшая на дно усталость. Феликс замолчал, собираясь с духом. Перед внутренним взором снова вставали тлеющие крылья и насмешливый, страдающий взгляд. — Согрешил… помрачением ума и чувств, — начал он, тщательно подбирая слова. — То, что казалось твёрдым, стало зыбким. И я… боюсь этой зыбкости. Но ещё больше боюсь… захотеть вернуть слепую твёрдость. За решёткой кто-то медленно, тяжело вздохнул. Не осуждающе. Сочувственно. — Помрачение… тяжёлое испытание, — сказал Сонхва, и его голос звучал приглушённо, но без прежней сжатой ярости. Теперь в нём была какая-то горькая, отеческая печаль. — Враг часто бьёт именно по самому уязвимому — по способности различать. Особенно у тех, у кого сердце… мягкое. Он сделал паузу, будто давая Феликсу и самому себе время собраться. — А если сомнение… рождается не от врага, а от… видения? — осторожно спросил Феликс. — От понимания, что у падения была причина, которую я… могу понять? Даже пожалеть? Разве это не предательство веры? — Нет, сын мой, — ответил Сонхва, и в этом «сын мой» прозвучала не формальность, а сдержанная, тёплая боль. — Это не предательство. Это… искушение. Самое опасное. Когда тебе показывают страдание и шепчут: «Видишь? Он не виноват. Виноваты те, кто наказал». И твоё доброе сердце… оно отзывается. Это естественно. Но именно поэтому так опасно. Он говорил негромко, но каждое слово было весомым, выстраданным. Он не читал проповедь. Он делился своим страхом, стараясь оградить от него того, кто был младше и, как ему казалось, уязвимее. — Но как отличить искушение от… милосердия? — голос Феликса дрогнул. — Христос призывал любить врагов. Как любить, если не пытаться понять их боль? — Любить — не значит оправдывать, — мягко, но твёрдо сказал Сонхва. — Любить — значит желать спасения даже тому, кто, казалось бы, окончательно погряз во зле. Но желать, стоя на твёрдой земле веры, а не спускаясь в его пропасть. Ты же чувствуешь, как эта пропасть затягивает? Как всё переворачивается? Феликс молча кивнул, забыв, что его не видят. — Чувствую, — прошептал он. — И мне страшно. Потому что часть меня… не хочет выбираться. Часть меня хочет остаться там и… и утешать того, кого все покинули. Я знаю, что это может быть грехом. Но в тот миг… это чувствовалось единственно правильным. За решёткой наступила тишина. Потом Сонхва произнёс, и его голос стал ещё тише, почти шёпотом, полным какой-то общей, разделённой муки: — Я знаю. Знаю это чувство. Оно… обманчиво. Оно обещает тебе быть светом во тьме, но забирает у тебя сам источник света. Ты хочешь согреть того, кто холоден изнутри, и не замечаешь, как сам замерзаешь. Эти слова, сказанные так, без осуждения, с пониманием, тронули Феликса глубже любой гневной отповеди. Это было признание. Молчаливое, но ясное. Его наставник тоже боролся с той же бездной. — Что же делать, отец? — спросил Феликс, и в его голосе прозвучала детская, беспомощная растерянность. — Как молиться, когда слова кажутся пустыми? Как верить в чёткие границы, когда видишь только тени и полутона? — Держаться, — просто сказал Сонхва. В его голосе не было прежнего надрыва, только усталая, но непоколебимая решимость. — Держаться за правило, как за верёвку в шторм. Совершать действия, даже когда чувства им противоречат. Молиться, даже когда кажется, что молитва не долетает. Это и есть крест, Феликс. Его несут не тогда, когда легко. Его несут именно тогда, когда каждое волокно в тебе кричит, чтобы ты его бросил. Он замолчал, дав этим словам проникнуть в тишину. — Епитимия, — произнёс он уже спокойнее, с той самой отеческой, направляющей твердостью. — Сорок поклонов. Не для наказания. Для того, чтобы тело, устав, дало утихнуть смятению в душе. И читай… читай канон Ангелу Хранителю. Проси вразумления. Проси не отнять у тебя сострадание, но дать мудрость, куда его направить. Чтобы оно не сожгло тебя самого. Это было не бегство в ритуал. Это был протянутый канат, якорь, который старший, сам едва держась на плаву, пытался дать младшему. Феликс почувствовал это. Он медленно поднялся. — Спасибо, отец, — сказал он, и в этих словах была искренняя, глубокая благодарность не за снисхождение, а за понимание и попытку помочь. — Иди с миром, сын мой, — ответил Сонхва, и в его голосе, наконец, пробилась слабая, но настоящая теплота. — И помни: ты не один в этой борьбе. Когда Феликс вышел в коридор, он на мгновение задержался, прислонившись к прохладной стене. Из-за двери не доносилось ни звука. Но тишина теперь была иной — не гнетущей, а сосредоточенной. Феликс сразу же пошёл в храм, чтобы начать с поклонов, чувствуя не опустошение, а странное, тяжёлое облегчение. Он был смущён, напуган, разорван надвое. Но он не был один. И вера его, хоть и поколебленная, не была сломлена. Она вступила в новую, трудную фазу — фазу вопросов, на которые, возможно, не было лёгких ответов. Но теперь у него была не только его собственная запутавшаяся душа, но и молчаливая, солидарная поддержка того, кто, казалось, понимал цену этой борьбы.

***

Конец августа превратил улицу в гигантскую печь, медленно остывающую после дневного раскала. Воздух, густой от запахов нагретого камня, сухой полыни и зреющих где-то за стенами яблок, колыхался над мощёными двориками. Цикады в саду трещали, будто торопились прожить своё короткое лето. Братия двигалась в этом мареве замедленно, благодушно, а Хван Хенджин — как заводная игрушка, которой вот-вот оторвут голову. Он носился по монастырю с остервенением, забытым со времён последней небесной интриги, словно пытаясь физическим движением сжечь назойливый осадок утренней сцены. Брюнет не просто «помогал» — он устраивал целые перформансы под видом помощи. У брата Иоакима, красного от усердия и жары, он выхватил из рук две массивные дубовые доски, предназначенные для ремонта плетня у огорода. — Брат мой, что же ты делаешь? — с неподдельным ужасом воскликнул Хенджин, балансируя с досками, как канатоходец. — Ты держишь их, как ангел держит арфу, если у ангела, не приведи господи, ревматизм и он только что отсидел ногу! Смотри: центр тяжести — здесь, а точка приложения силы монашеского терпения — вот тут. Ты хочешь забор или памятник собственному страданию? Иоаким, сбитый с толку, лишь растерянно моргал, пока Хенджин с преувеличенной грацией водружал доски себе на плечи и маршировал к месту работ, оставив монаха с пустыми руками и чувством глубокой профессиональной неполноценности. На кухне, в облаке пара от огромных медных котлов, он устроился на низкой табуретке с ведром молодой картошки. Взяв в руки небольшой, смертоносно острый нож, он принялся чистить одну картофелину с сосредоточенностью ювелира, обрабатывающего редкий алмаз. — И вот ты смотришь на неё, — начал он, обращаясь к юному послушнику, режущему лук и плачущему над этим, — и видишь не корнеплод, а судьбу. Взгляни на эти глазки-углубления. Это не пороки, брат. Это шрамы. Шрамы от несбывшейся любви к соляному рассолу, что тешится там, в кадке у печки. Она мечтала уплыть в ту солёную бездну, но судьба приковала её к земле. Трагедия в трёх актах и с грустным финалом в виде толчёного пюре. Хван закончил, сдул с лезвия невидимую пылинку и бросил идеально очищенную, но уменьшившуюся вдвое картофелину в общую миску. Послушник перестал резать лук и смотрел на него, забыв про слёзы, с открытым ртом. В библиотеке, в царстве тишины, нарушаемой лишь шорохом страниц и поскрипыванием перьев, он нашёл себе дело. Вооружившись двумя огромными пуховками, он принялся смахивать пыль с массивных, кожаных фолиантов, стоящих на верхней полке. Пыль висела в солнечных лучах золотыми облаками. — А это, — громко прошептал брюнет, постучав пуховкой по корешку трактата «О борьбе с осьмию главными страстями», — классика жанра. Автор, конечно, молодчина, но он упускает из виду девятую страсть — страсть к составлению бесконечных списков страстей. Вот здесь, глава третья, «Уныние»… — он приоткрыл книгу, быстро пробежал глазами страницу, — …даёт советы, как его избежать. Совет первый: не читать унылых книг. Замкнутый круг, однако. Старый библиотекарь, брат Никодим, сначала нахмурился, бросив на нарушителя спокойствия убийственный взгляд. Потом, слушая, как Хенджин комментирует житие святой Евдокии с точки зрения «современного пиара и управления репутацией в условиях тотальной неверности супруга», невольно кряхтел, подавляя смешок. А под конец, когда Хенджин, вздохнув, заключил: — И мораль такова: выбирая между браком с языческим императором и быть брошенной на съедение львам, всегда выбирай львов. Они, по крайней мере, честны в своих намерениях, — Никодим был вынужден прикрыться тяжёлым томом «Великого Четье-Минеи», чтобы скрыть предательскую улыбку, трясущую его седые плечи. И всё это время, в каждом из этих мест, его взгляд, будто намагниченный, выхватывал вдали, за окном, в конце коридора, знакомую светлую голову Феликса. И его ноги, будто сами по себе, меняли траекторию, уводя его в противоположную сторону, в новый виток «неотложной помощи». Это был самый изнурительный, самый абсурдный и самый наглядный танец избегания, который только можно было представить. Настолько очевидно, так откровенно и нарочито, что у Феликса, наблюдающего за этим сумасшедшим балетом, уголки губ невольно ползли вверх. Блондин не был дураком. Он видел это паническое, забавное бегство и понимал его причину: утренние слёзы, объятия и та старая, тлеющая боль, которую он нечаянно потревожил. К вечеру маска неутомимого помощника начала трещать по швам. Внутри у Хенджина всё звенело от напряжения, будто он проглотил колокольчик. Ему отчаянно нужно было побыть одному. Без шуток, без глаз, без этой дурацкой, свербящей в груди теплоты, которую вызывал один только силуэт блондина вдалеке. Хван отклонился от маршрута, свернул в узкий, заросший диким виноградом проулок между хозяйственным корпусом и старой, слепой стеной. Виноградные лозы цеплялись за рукав, будто пытаясь удержать — или проводить дальше. Тропинка привела его к покосившемуся каменному строению с обвалившейся черепичной крышей. Голубятня. Когда-то давно, до того как голуби решили, что жизнь на карнизах собора куда приятнее. Хван толкнул скрипучую дверь. Внутри пахло пылью, сухим помётом, тленом и миром. Лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь щели в стенах и крыше, резали темноту золотыми пыльными клинками. Идеально. Ни души. Он с облегчением плюхнулся на перевёрнутый ящик из-под фруктов, который хрустнул, но выдержал. — Ах, — выдохнул он в тишину, — наконец-то аудиенция с самим собой. Простите, ваше величество, сегодняшний график был жутко забит благотворительностью и бегством от… э-э-э… от назойливых солнечных зайчиков. Мужчина засунул руку в потаённый карман своей рясы (который сам же и пришил для подобных случаев) и извлёк аккуратную самокрутку. Приложил к губам. Щёлкнул пальцами. На мизинце левой руки вспыхнуло маленькое, аккуратное, голубоватое пламя. Он прикурил, сделал глубокую затяжку, и густой, пряный дым наполнил лёгкие. Напряжение в висках начало потихоньку отпускать, мысли становились вязкими и ленивыми. Вторая затяжка. Третья. Мир поплыл, стал мягче, проще. И тогда, сквозь дымовую завесу расслабления, это стало ощущаться отчётливее. Не звук. Не запах. Скорее, вибрация — низкая, на грани восприятия, будто где-то под землёй тихо работает огромный мотор. Она проникала в кости сквозь дерево ящика, заставляла лёгкий звон в ушах синхронизироваться с её ритмом. Именно здесь. Не в часовне, не в алтаре, а здесь, в этом заброшенном углу, под слоями птичьего помёта и забытья, земля мягко гудела, как натянутая кожа на гигантском барабане. Сначала он игнорировал это — ещё одна точка напряжения в и без того наэлектризованном монастыре. Потом заинтересовался. Хенджин затянулся ещё раз, зажмурившись. Голубоватый дымок вырвался кверху, смешиваясь с золотой пылью в лучах заката. — «Одиночество — лучший собеседник», — пробормотал он, цитируя кого-то не то вымышленного, не то очень древнего. — Особенно когда этот собеседник не задаёт дурацких вопросов вроде «Что это было утром?» или «Ты плакал?». Молчит. Умница. Самокрутка догорала, обжигая пальцы. Хван сделал последнюю, жадную затяжку, чувствуя, как тепло разливается по уставшим мышцам. Потом посмотрел на крошечный тлеющий огонёк. — Прощай, маленький друг кратковременного покоя. Ты сослужил добрую службу, — он поднёс окурок ко рту, собираясь задуть его, но остановился. Его взгляд метнулся к пыльному полу. — Хотя стоп. Оставлять улики? После всей сегодняшней благотворительной деятельности? «Послушник Хван был здесь, курил и размышлял о бренности»? Нет, так не пойдёт. Это не улика, это — компрометирующий артефакт уровня «грех уныния плюс нарушение санитарных норм». Он аккуратно придавил тлеющий кончик о подошву своего простого башмака, убедился, что огонь погас, и… с комическим вздохом сунул окурок обратно в потайной карман. — Биоразлагаемый след. Монастырский компост оценит. А может, вырастет табачный куст — как символ моей греховной, но весьма практичной натуры. Назовут его «Полынь Хенджинова». Теперь, когда внешние раздражители были устранены, он позволил себе прислушаться к тому, что будило его демонскую (или гипнотерапевтическую) сущность. Он закрыл глаза, отбросил шутовскую маску и сосредоточился на том самом шуме — тихом, вибрирующем, как струна, затронутая в соседней комнате. — Так-так, милый мой, — прошептал он, вставая и медленно поворачиваясь на месте, будто ловец, выслеживающий дичь по запаху. — Где же ты прячешь свою песенку? Не за тем ли разбитым корытом ностальгии? Или, может, в этой груде рассыпавшихся кирпичей былых амбиций? Хван двигался осторожно, пригнувшись, его длинные пальцы то и дело щупали воздух, словно он был слепым, читающим незримый шрифт. Гул нарастал, исходя из дальнего угла, заваленного сломанными стеллажами, пустыми гнёздами и какими-то тряпками, оставшимися, видимо, от последнего голубиного поколения, решившего, что карниз — это предел мечтаний. — Бинго, — провозгласил Хенджин, отшвырнув ногой гнилую доску с энергией человека, нашедшего последнюю конфету в пустой коробке. Под ней, в пыли и паутине, стоял невзрачный, облезлый деревянный ящик, окованный потускневшими железными полосами. Но от него исходила та самая, сконцентрированная вибрация, от которой у Хенджина заныли зубы и задребезжали кости. Он присел на корточки, разглядывая находку с комическим изумлением. — Ну надо же, — прошептал он. — Сюрприз. И какой пунктуальный! Я вас даже не искал, господа артефакты, а вы вот он, пожалуйста, сами в руки проситесь. Видимо, на всё воля… э-э-э… божья. Или голубиная. Или просто очень удачное стечение лени того, кто вас тут прятал, и моей обострённой чувствительности к запретному. Хенджин дотронулся до крышки. Дребезжащий звон силы отозвался у него в костях. Это было мощно. Очень мощно. И абсолютно неизвестно что. — Ну и ну. Кот в мешке. Причём кот, который мурлычет на частоте, способной разбить стекло и вызвать мигрень у ангела, — сказал он голосом разочарованного коллекционера. — Нет уж, спасибо. Открывать нечто, что звенит, как аварийная сирена в тихой обители, и пахнет при этом старыми проблемами и вечными обетами — это не в моём стиле. Я человек простой: люблю знать, что беру. А это… это как сунуть руку в дупло, где может быть и мёд, и осы, и спящий медведь с похмелья. Однако его взгляд упал не на ящик, а рядом. Там, в груде мусора, лежали два знакомых предмета. Те самые короткие, изящные кинжалы с рукоятями из слоновой кости, которые он видел в ризнице. Видимо, кто-то (возможно, очень нервный аббат) в спешке перепрятывал сокровища и уронил парочку. Или голуби утащили для коллекции. Металл их был тёмным, почти матовым, и тот же самый гул, только приглушённый и более «остро» сфокусированный, исходил от них. — А вот это уже знакомые лица! — оживился Хенджин, поднимая один клинок. — Прямо как старые грехи, которые всегда с тобой, только в более компактной и острой форме. Выглядите потерянно, господа кинжалы. Нехорошо бросать такое добро. Идея созрела мгновенно, рождённая любопытством и желанием отвлечься. Он взял второй клинок, взвесил их в руках. — Интересно, а что с вами можно сделать? Чисто гипотетически. В научных целях. Проверим пластичность материала и степень послушания чужим чарам. Брюнет сосредоточился, обхватив клинки в ладонях. Он не призывал свою силу — она дремала крепко, под замком. Хван просто… представил, как металл становится податливым, как воск. Он думал о цепочке — тонкой, прочной, и о кресте — простом, без изысков. И случилось нечто удивительное. Клинки в его руках задрожали и… поплыли. Не от его воли, а словно отозвались на саму мысль, использовав собственную, заключённую в них энергию. Металл с мягким шипением стал размягчаться, терять форму. Острые кромки скруглились, сплелись в тонкие звенья. Рукояти сплавились, вытянулись, превратившись в стержень, который изогнулся, сформировав простой крест. Всё заняло несколько секунд. Хенджин уставился на результат, лежащий на его ладонях. Цепочка и крест. Идеальные. Тёплые на ощупь. — Вот чёрт, — тихо выругался он, и в его голосе прозвучало неподдельное изумление. — Да я… да это же… Это не я. Это они. Они сами… — Хенджин покачал головой, и на его лице расцвела широкая, почти мальчишеская ухмылка. — Оказывается, вы не только для колкостей и запугивания нечисти годитесь. Вы ещё и… сговорчивые. Многозадачные. Уважаю! Брюнет с лёгкостью сплел цепь, прикрепил к кресту и, с чувством глубокого удовлетворения, повязал импровизированный браслет себе на запястье. Продёл цепь сквозь длинные пальцы. Металл был прохладным, успокаивающим и… послушным. Сила в нём теперь была не кричащей, а приглушённой, спящей, но готовой к работе — его работе. Хван взглянул на забытый ящик, всё ещё звенящий в углу. — Ну, полежи тут, Каспер. Развлекай пауков. Может, твой час ещё пробьёт. А я… — он встряхнул запястьем, цепь звонко звякнула, — …я, кажется, только что провёл очень успешный сеанс арт-терапии с элементами кузнечного дела. И теперь чувствую непреодолимую потребность поделиться плодами творчества. Или просто сбежать от этой тишины, пока она снова не заставила меня думать о чём-нибудь дурацком. И тут, с новой безделушкой на руке и внезапным приливом лёгкости (или просто желанием немедленно использовать любой предлог), его мысли резко и чётко сформулировались. Ему нужно было движение. Шум. Смена декораций. И… один конкретный свидетель его утренней слабости, которого он теперь, вооружённый новой игрушкой и старым нахальством, был готов снова атаковать. Но уже на своей территории. — Идея! — громко сказал он голубятне, вскакивая так, что ящик под ним жалобно хрустнул. — Монастырский воздух, внезапно обогащённый пылью и открытиями, требует проветривания. А что лучше проветривает душу, чем культурный шок? Надо найти ангелочка и предложить ему… скажем, образовательную экскурсию. В город. На один день. Для расширения кругозора, закалки духа в суровых условиях рыночной площади и, возможно, одного не очень благочестивого трактира, где подают пироги, от которых отрекаются даже самые стойкие святые. Он потряс запястьем, цепь звонко звякнула в такт его словам. — И отличный повод протестировать новые… э-э-э… аксессуары в полевых условиях. Или просто покрасоваться. В общем, сидеть в развалинах — занятие для меланхоликов и голубей с пониженной социальной ответственностью. А я, слава… кому там ещё, — гипнотерапевт и ценитель прекрасного. И прекрасное, между прочим, сейчас, наверное, поливает цветы у западной стены и старается не думать о плачущих демонах. Надо его спасать от таких грустных мыслей. Весёлыми. Очень быстрыми. И с выездом за пределы монастырских стен. С этими словами Хван Хенджин выскользнул из голубятни, оставив за собой загадочный ящик, запах табака и пыли и ощущение, что следующий акт его личного, сюрреалистичного спектакля вот-вот начнётся. И на этот раз декорации будут городскими, что, как он считал, открывало просто бездну возможностей для нового, блистательного бегства — на этот раз не от чувств, а к приключению, пусть и надуманному.

***

Ярость, смешанная с отчаянием и странным, непрошенным возбуждением от ночного «обмена», — плохие советчики, но отличные двигатели. Сонхва не пошёл спать. Предыдущий день, впрочем, прошёл для него чуть легче, чем можно было ожидать. Причина была проста и почти смехотворна: вечная, локальная катастрофа в лице Хван Хенджина покинула территорию монастыря. Ближе к полудню этот проблемный послушник, сияя как медный грош, предстал перед ним и с пафосом, достойным объявления о крестовом походе, заявил, что ему с Феликсом крайне необходимо съездить в город до следующего вечера. По причине чрезвычайной важности и духовной значимости. — Видите ли, отец аббат, — говорил Хенджин, сложив руки, как на исповеди, — выпал уникальный шанс. Один благочестивый старичок-антиквар, у которого я когда-то выиграл в шашки его лучшую трость, вспомнил про мой интерес к редким церковным текстам. И обнаружил у себя на чердаке якобы фрагмент палимпсеста с маргиналиями предположительно Иеронима Стридонского! Нужно срочно ехать и смотреть, пока его не купили какие-нибудь алчные коллекционеры для туалетной комнаты! Это же долг! Наш общий монастырский долг перед историей! Феликс поедет как мой консультант по… э-э-э… палеографическому анализу почерка, этике и чтобы не дать мне сгоряча проиграть эту реликвию обратно в шашки! Сонхва, прекрасно понимая, что под «фрагментом палимпсеста» с вероятностью в девяносто девять процентов скрывается либо подделка, либо порнографический свиток XVIII века, а остальной процент — просто наглая ложь, почти с облегчением дал своё молчаливое согласие. Мысль о том, что на сутки монастырь избавится от этого источника перманентного хаоса. Пусть едут. Пусть хоть в шашки с антикваром-вампиром играют. Лишь бы здесь было тихо. И тишина действительно наступила. Но она оказалась иного качества. Гнетущей, звенящей, натянутой, как струна. Потому что с отъездом одного источника проблем обнажилось присутствие другого. Отец Сонхва остался один на один со своей главной, тихой и холодной головной болью — инспектором Кимом Хонджуном. В отсутствие шумного Хвана инспектор стал заметнее. Не действиями — он по-прежнему был безупречно корректен и в основном невидим. Но его присутствие ощущалось в каждом уголке. То мелькнёт его белая рубашка в конце садовой аллеи, когда Сонхва проверял запасы в погребе. То доносится ровный, негромкий голос из-за двери канцелярии, где он о чём-то беседует с братом-экономом. То просто чувство — ледяное, внимательное, пристальное — на спине, когда аббат пересекал внутренний двор. Это был не хаос, с которым можно бороться криком и метлой. Это был методичный пресс, медленно сжимающий пространство вокруг. Поэтому Сонхва не пошёл спать. Вместо этого он отправился в часовню — место своей первой и самой сокрушительной неудачи, место, откуда начался весь этот кошмар. Он не стал зажигать все светильники. Лишь несколько толстых восковых свечей у алтаря, чьё неровное, живое пламя выхватывало из темноты знакомые лики фресок — Страсти Господни, — превращая скорбные выражения в гротескные, пляшущие гримасы. Свет и тень были его союзниками теперь. В их неустойчивой игре он чувствовал себя менее уязвимым, чем под безжалостно ясным светом дня. Он стоял посреди пустого нефа, и его собственная тень, гигантская и искажённая, металась по стенам, повторяя тревожный танец пламени. Тишина была абсолютной. Ни смеха Хенджина, ни шёпота Феликса, ни скрипа половиц под осторожными шагами Чонина. Только его собственное дыхание и далёкий, едва слышный скрежет камня о камень где-то в стенах старого здания — молчаливое напоминание о невидимом, но неусыпном присутствии второго гостя. Того, чей холодный разум сейчас, наверное, выстраивал новые схемы, просчитывал слабые места, готовил следующий, безупречный ход. Сонхва сжал кулаки, чувствуя, как ярость — чистая, неразбавленная теперь ничьим посторонним безумием — снова поднимается в нём, наливаясь силой в этой мрачной, честной тишине часовни. Он был один. Но он был на своей территории. И он был готов. На полу перед алтарём, на том самом месте, где стоял на коленях Феликс, он выложил круг. Не простой. Из освящённой соли, смешанной с толчёным ладаном редкой смолы, высушенными лепестками чертополоха и крошкой из камня, взятого от гроба святого отшельника, чьи мощи когда-то хранились здесь. Рецепт был из одного сомнительного, едва читаемого манускрипта XV века, который он всегда считал плодом больной фантазии какого-то монаха-неудачника. Отчаяние заставило его поверить. Внутри круга он поставил единственный, простой деревянный стул. Себе же приготовил место в глубокой тени у боковой исповедальни, взяв с собой только требник и… тяжёлое, старое напрестольное Евангелие в массивном серебряном окладе. Не как святыню для молитвы. Как дубинку. Как последний, грубый аргумент. Он знал, что Хонджун придёт. Тот, кто так любил демонстрировать своё интеллектуальное и физическое превосходство, не упустит шанса увидеть его новую, жалкую попытку. Это была приманка. Грубая, почти детская, отчаянная. Но Сонхва надеялся уже не на магию круга, а на внезапность, на грубую физическую силу в священном месте, и на слабую, почти безумную надежду, что здесь, в эпицентре вековой молитвы, даже такая сущность может быть чуть более уязвима, чуть более… осязаема. Он не ошибся. Когда Хонджун появился в дверях, воздух в часовне не замер, а сгустился, как перед ударом. Он был в своем белом костюме, но теперь этот белый цвет казался не чистым, а саванообразным, выцветшим. На его лице не было улыбки. Было лишь ожидание, тяжелое и усталое. — Снова к практике, отец Сонхва? — голос был низким, без обычной бархатной сладости. — Или к невысказанным последствиям нашей последней… беседы? — Войди. И закрой рот, — вырвалось у Сонхвы. Его голос звучал хрипло, сдавленно, будто его горло сжимала та самая ледяная рука. Хонджун переступил порог, его взгляд скользнул по кругу с презрительной усмешкой, но когда он встретился глазами с Сонхвой, усмешка померкла. Он увидел не фанатика, а взведённую до отказа пружину, готовую сорваться. И это, казалось, на мгновение его заинтересовало. Он шагнул в круг. Ничего не произошло, кроме того, что Сонхва на другом конце часовни вздрогнул всем телом, как от удара током. — И что теперь? — Хонджун остановился в сантиметре от стула, не садясь. Его поза была расслабленной, но каждый мускул под безупречной тканью был готов к движению. — Вы будете угрожать мне расплавленным воском? Или, наконец, признаетесь, что позвали меня сюда не для экзорцизма, а для… выяснения отношений? Последний был весьма прямолинеен. «Прямолинеен». Это слово, брошенное так спокойно, взорвало в Сонхве последние преграды. С глухим рыком, больше похожим на звук раненого зверя, он ринулся вперед, забыв про дистанцию, тактику, всё. Железная ножка свистнула в воздухе, нацеленная прямо в висок. Движение Хонджуна было неотразимо простым. Он не отклонился. Он поймал запястье Сонхвы на лету, резко, с такой силой, что кости хрустнули. Боль, острая и яркая, пронзила руку аббата, но он не отпустил оружие. Вместо этого он рванулся всем телом вперед, используя импульс, пытаясь вцепиться в Хонджуна свободной рукой, повалить его, ощутить под пальцами хоть что-то, кроме этого леденящего, непробиваемого спокойствия. Хонджун парировал и это. Его свободная рука метнулась, схватила Сонхву за шею, не сжимая, а пригвоздив на месте. Они замерли в немыслимой, интимной и насильственной близости. Тела их почти слились в борьбе. Сонхва чувствовал ледяную твердь мышц под тонкой тканью, отсутствие сердцебиения, дыхания. И свое собственное тело, горячее, дрожащее, живое и унизительно слабое. — Прекрати это жалкое представление, — прошипел Хонджун прямо в его лицо. Его дыхание было холодным, пахнущим мятой и чем-то металлическим. — Ты не можешь меня победить силой. Ты это знаешь. Ты ищешь не победы. Ты ищешь… контакта. Так ведь? После того, как попробовал, тебе захотелось больше? Но не на своих условиях. На условиях боли и ярости. Это так по-человечески. Сонхва попытался вырваться, дернувшись всем телом. Их груди с силой столкнулись. Хонджун даже не пошатнулся, но его пальцы на шее Сонхвы сжались на миг сильнее — не чтобы задушить, а чтобы почувствовать под своей кожей яростную пульсацию крови. Это было оценивающее, почти любопытное движение. — От…пусти! — выдавил Сонхва, пытаясь вогнать колено ему в пах. Хонджун блокировал удар бедром, и это движение прижало их еще плотнее. Воздух между ними исчез. Сонхва чувствовал всю длину чужого, холодного тела против своего. — Имя! — закричал он, уже не моля, а требуя, вкладывая в это слово всю свою ненависть, стыд и ту странную, извращенную жажду, что поднималась из глубины. — Скажи его! Твое истинное имя! Или я… — Ты что? — Хонджун перебил его, и его голос внезапно стал тихим, опасным, интимным. Он наклонился, и его губы почти коснулись уха Сонхвы. — Ты заставишь меня? Силой? Той самой силой, что заставила тебя ответить на поцелуй? Это та сила, что движет тобой сейчас. Не вера. Желание. Желание сломать, унизить, ощутить. Я вижу это. Чувствую. Твоя ярость пахнет возбуждением, Пак. Это отвратительно. И… честно. От этих слов, от этого шепота в самое ухо, от использования его имени, Сонхву прожгло волной такого стыда и такого безумного, неконтролируемого гнева, что он с новой силой рванулся, на этот раз головой вперед, пытаясь ударить лбом в лицо. Хонджун уклонился, но движение было таким яростным, что баланс нарушился. Они рухнули на каменный пол, сцепившись, с грохотом опрокинув стул. Сонхва оказался сверху, на мгновение, его вес прижал Хонджуна. Он занес кулак, но тот был схвачен. Он попытался вдавить колено в грудь, но его ноги были зажаты. Они лежали, тяжело дыша — один от ярости и усилия, другой… с странным, задумчивым выражением на лице. Хонджун не пытался его сбросить. Он смотрел снизу вверх, и в его темных глазах, наконец, вспыхнули те самые зеленые искры — не гнева, а интереса, острого и голодного. — Вот так, — прошептал он, и его голос звучал сдавленно из-за давления на грудь. — Вот где ты настоящий. Не на коленях в молитве. Здесь. На мне. Готовый разорвать. Эта ярость… она единственное, что в тебе имеет ценность. Она живая. И ты ненавидишь ее почти так же, как ненавидишь меня за то, что я ее в тебе вызываю. Он внезапно ослабил хватку, но не чтобы отпустить, а чтобы перевернуть Сонхву одним плавным, нечеловечески сильным движением. Теперь он оказался сверху, прижимая аббата к холодному камню своим весом. Но это не было подавлением. Это была демонстрация. Сковывающая, всеобъемлющая, не оставляющая пространства для иллюзий. — Ты спрашиваешь имя, — сказал Хонджун, глядя в его широко раскрытые, полные ужаса и немого вызова глаза. — Но ты ищешь не слово. Ты ищешь суть. Имя — это не то, что произносят, чтобы изгнать. Это то, что остается, когда все чувства, все падения, все поцелуи и вся эта жалкая, восхитительная человеческая драма обращаются в ледяную пыль. Это фундамент реальности. Тишина. Абсолютная, совершенная, безжалостная тишина за гранью порядка. Это то, чем я являюсь, Пак. Не демон. Основание. И твоя ярость, твоя ненависть, твое желание — они лишь рябь на поверхности этой тишины. Они делают тебя интересным. Но они не приблизят тебя к победе. Они лишь… продлевают наш танец. Он медленно, почти нежно, провел большим пальцем в перчатке по скуле Сонхвы, смахивая несуществующую пыль. Жест был обладающим, интимным, бесконечно оскверняющим. Он наклонился ближе, его губы почти касались кожи Сонхвы, когда произнес следующие слова, тихо и четко: — А теперь хватит. Ты добился своего. Ты заставил меня коснуться тебя. Снова. Тебе этого хотелось? Чувствовать эту силу? — Он слегка надавил бедрами, и Сонхва почувствовал весь его вес, всю неотвратимость. — Запомни это ощущение. И помни: следующая наша встреча будет последней. И закончится она не твоей победой. А тем, что я либо заберу то, за чем пришел… либо заберу тебя. Как трофей. Слово «трофей» прозвучало как последняя капля, как окончательное, невыносимое унижение. В этом слове не было даже ненависти — лишь холодное, предметное отношение к нему как к вещи. И в этот миг, под этим весом, ошеломленный яростью и стыдом, Сонхва действовал не думая, движимый чисто животным рефлексом отвержения, протеста, осквернения. Он резко дернул головой вперед и впился зубами в ближайшую часть Хонджуна — в кончик его идеально прямого, холодного носа. Раздался приглушенный, странный звук — не хруст, а скорее глухое «чмок», будто зубы встретили сопротивление не плоти, но чего-то плотного и упругого. Во рту Сонхвы вспыхнул странный вкус — статического электричества, озона и ледяной горечи. Хонджун замер. Полностью. Его тело, прижимавшее Сонхву, на миг обмякло, не от боли, а от абсолютного, чистого недоумения. Зеленые искры в его глазах погасли, уступив место пустой, растерянной темноте. Он не отдернулся. Он просто перестал двигаться, глядя в лицо Сонхвы с таким выражением, будто наблюдал падение звезды у себя на ладони. Этого мгновения шока хватило. Сонхва, почувствовав ослабление хватки, извернулся и с силой, отчаянным рывком, сбросил Хонджуна с себя. Тот откатился в сторону, сел на пол, по-прежнему глядя на Сонхву с тем же немым удивлением. Он медленно поднес пальцы к носу, к месту укуса, где на безупречной коже красовались теперь четкие отпечатки зубов, из которых сочилась темная, почти черная субстанция, мгновенно испаряясь. — Ты… — начал Хонджун, и его голос был лишен всякой интонации, плоский, как лед. — Ты укусил меня. За нос. Он сказал это как констатацию невероятного, абсурдного факта. В его тоне не было ни гнева, ни отвращения. Только недоумение. Глубокое, детское, почти философское. Сонхва, тяжело дыша, поднялся на ноги. В глазах у него все еще пылала ярость, но теперь она смешалась с горьким, почти истерическим торжеством. Он сделал это. Он заставил это ледяное, всезнающее существо удивиться. — А что, думал, буду с тобой в ритуалы играть? Молитвы шептать? — выдохнул Сонхва, и его голос сорвался на хрип. Граница «вы-ты» была сожжена вместе со всем остальным. — Ты же сам сказал — я ищу контакт. Вот он, контакт. Понравился? Чувствуешь, как рябь на твоей вечной тишине? Хонджун медленно встал. Он все еще смотрел на Сонхву, но теперь в его взгляде, сквозь остатки недоумения, пробивалось что-то иное — холодный, аналитический интерес, как у ученого, обнаружившего новый, необъяснимый феномен. — Это было… неожиданно, — произнес он наконец, и в углу его губ дрогнуло нечто, отдаленно напоминающее улыбку, но лишенное всякой теплоты. — Иррационально. Примитивно. Совершенно лишено стратегического смысла. — Он снова коснулся носа. — Но эффективно в плане… эскалации. — Я не играю с тобой в твои ледяные шахматы, — прошипел Сонхва. — Ты пришел в мой дом. Влез в мою жизнь. Думаешь, я буду с тобой вежлив? Я вырву тебя отсюда. Любой ценой. Даже если для этого придется… — он сглотнул, чувствуя на языке все тот же горький привкус, — …грызть. Хонджун кивнул, как будто делая важную пометку в уме. — Понятно. Значит, мы перешли к фазе тотального, физического отрицания. Интересно. — Он отряхнул пиджак. На белой ткани не осталось и следа, только едва заметная вмятина на носу затянулась. — Ты прав в одном, Пак. Следующая встреча будет последней. Но не потому, что я что-то заберу. А потому, что в твоем методе есть определенная… убедительность. Он не оставляет места для полутонов. Только тотальное уничтожение. Твое или мое. — Он повернулся к выходу, но на пороге обернулся. — Спасибо за прояснение позиции. Это было… по-человечески честно. Жаль, что честность у вас так часто пахнет звериной яростью и глупостью. Он вышел. Дверь закрылась за ним мягко, беззвучно. Сонхва стоял один в разгромленной часовне, вытирая тыльной стороной ладони губы. На языке горела горечь. В ушах звенела тишина, но теперь в ней не было леденящего ужаса. В ней было эхо его собственного рыка и тихого, удивленного голоса: «Ты укусил меня. За нос». Это не была победа. Но это было действие. Дикое, позорное, немыслимое. И оно оставило след. Не на безупречном лике князя пустоты, а в его безупречном понимании правил игры. Сонхва опустил их обоих в грязь, но в этой грязи он, наконец, почувствовал под ногами твердую почву — почву собственной, неукротимой, животной воли. Даже если эта воля вела его в пропасть.

***

Холодок, пробиравшийся сквозь стены вековой кладки, был не августовским, а иным — глубинным, идущим от самой земли, забывшей о солнце. В церковь, через высокое стрельчатое окно, вползал лунный свет. Не луч, а жидкая, серая муть, бессильная осветить что-либо, кроме облаков пыли, кружащих в неподвижном воздухе. Перед чёрным провалом алтаря, на коленях, застыла фигура в рясе. Ян Чонин. Его спина, обычно прямая как прут, была чуть ссутулена. Пальцы, сцепленные в замок, белели от напряжения. Голова опущена, но взгляд, прилипший к трещине между плитами, горел лихорадочным, нездоровым блеском. Это был не взгляд молящегося. Это был взгляд агента на точке связи, ждущего вызова из бездны. Сначала из его губ вырывался лишь шёпот, рваный и невнятный, словно он разучился говорить. Звуки тонули в гулкой пустоте нефа. Лишь три толстые свечи в массивных подсвечниках по бокам от него отвечали — их пламя, жёлтое и беспокойное, начинало метаться от каждого сбивчатого выдоха. Тени плясали на стенах, и в этом танце изгибы готических сводов и лики каменных святых в нишах оживали, искривлялись, наклонялись, будто стараясь расслышать. Голос креп. Набирал силу. Но это была не сила убеждения или веры. Это была сила принудительной отчётности, выжимаемая из самого нутра. — Копьё Милосердия не доставлено. Логистический сбой или… преднамеренный перехват. Вероятность враждебного вмешательства возросла до шестидесяти восьми процентов. Ян сделал паузу, и в эту паузу вползло ощущение. Не звук. Давление. Будто пространство у алтаря сгустилось, стало тяжелее, вязче. Воздух потерял способность проводить звук — его собственный голос стал глухим, обращённым внутрь себя. От этого чувства по спине Чонина пробежала волна мурашек, смешанных не со страхом, а с острым, почти болезненным возбуждением. Он слушает. — …в поле появился новый элемент. Инспектор. Ким Хонджун. Заявленная принадлежность к ватиканской Конгрегации… не подтверждается. Поведенческие матрицы не совпадают. Он… холоднее. Совершеннее. Цели, предположительно, пересекаются с целевым артефактом. Внезапно правая свеча погасла. Не с потухшим фитилем, а будто её срезало невидимым лезвием. Пламя исчезло мгновенно и бесшумно. От неё потянулась тонкая, едва видимая струйка дыма, закрученная в идеальную спираль. Чонин вздрогнул, и его голос на миг сорвался. Это был знак. Внимание. Его сердце забилось чаще, не от страха, а от странного, благоговейного трепета перед этой демонстрацией безмолвной силы. Аббат Пак Сонхва, демонстрирует признаки дестабилизации. Действует иррационально, создаёт множество ложных тайников для второстепенных артефактов. Эмоционально вовлечён в противостояние с элементом «Хонджун». Его надёжность… под вопросом. Свеча слева наклонилась. Воск ещё не расплавился, но толстая свеча изогнулась, как под невидимой тяжестью, застыв под углом в сорок пять градусов. Пламя на её конце теперь горело ровной, холодной голубой точкой. Чонин чувствовал, как его собственное дыхание становится неровным. В горле пересохло. Он был солдатом, дающим рапорт своему генералу, и генерал был здесь, в самой ткани реальности, и его неудовольствие меняло законы физики в этой часовне. И тогда он перешёл к главному. К тому, что нарушало все его расчёты, все паттерны. — И есть аномалия. Внедрённый элемент «Хван Хенджин». Полное отклонение от всех известных протоколов. Хаотичен, непредсказуем… живёт. В этом слове — «живёт» — прорвалось что-то помимо отчёта. Искра личного изумления, почти восхищения перед абсолютной, буйной инаковостью. Чонин тут же попытался задавить её. — Хван манипулирует окружением. Установил неформальную связь с послушником Ли Феликсом. Риск… риска эмоционального заражения, переориентации лояльности. Он не следует логике. Он… играет. Тишина, последовавшая за этими словами, была не пустотой. Она была насыщенной, тяжёлой, как ртуть. Давление достигло пика. Лунный свет в окне померк, будто его заслонила туча, которой не было на небе. И тогда пришёл ответ. Не голос. Не звук. Прямое внедрение смысла в сознание. Холодная, кристальная логика, лишённая оболочки языка, отпечаталась в его мозгу: — Аномалия «Хенджин». Приоритет анализа — повышен. Наблюдай. Фиксируй взаимодействия. Особенно — с элементом «Феликс» и элементом «Хонджун». Чонин аж качнулся вперед, как от физического толчка. Его скулы задрожали. Это было и приказание, и признание важности его данных. От этого сочетания безмерной мощи и внимания к его словам у него перехватило дух. Благоговение и ужас сплелись в тугой, болезненный узел в груди. И затем — второе «сообщение», на этот раз окрашенное оттенком… холодного любопытства: — Слабость аббата. Используй. Его страх — твой инструмент. Артефакты должны быть сохранены. Любой ценой. Последняя горящая свеча вспыхнула ослепительно белым светом на долю секунды, выхватив из тьмы искажённые, почти демонические гримасы на каменных лицах святых, а затем — погасла. Полная тьма. Холод. Давление разрядилось, ушло, оставив после себя леденящую пустоту и звон в ушах. Ян Чонин медленно разжал онемевшие пальцы. Теперь, в абсолютной темноте и тишине, к нему вернулось его имя, его форма, его роль. Монах сидел на коленях в ледяном мраке, и по его щеке, вопреки всей железной выдержке, скатилась одна-единственная, быстрая, горячая слеза — смесь нервного истощения, непосильного благоговения и возбуждения от того, что он коснулся края чего-то невообразимо большего. Он не молился Богу. Он связывался с кем-то другим. И этот другой ему ответил. Чонин поднялся, его движения были скованными, чужими. На ощупь, шатаясь, он выбрался из церкви, оставив за собой лишь запах воска, холод камня и ощущение, что пустые глазницы святых ещё долго будут следить в спину тому, кто только что вёл переговоры с неизвестностью.
Примечания:
121 Нравится 40 Отзывы 64 В сборник
Отзывы (3)