два
9 сентября 2024 г., 08:09
День бежит за днем; Тата лишь новый рассвет успевает подмечать да про себя считать — мол, третий, пятый, десятый, двенадцатый; Верея на это лишь улыбается тонко и ничего не говорит.
Верея вообще с ней больше не говорит, не зовет за собой, туда, на другой берег, не протягивает прохладных пальцев, ожидая, пока Тата, как и раньше, вложит свою ладонь в ее, готовая последовать за подругой куда угодно — и Тата не знает, что хуже: если Верея так и продолжит тихо сидеть у ее кровати ночи напролет, глядя то на Тату, то на одинокую луну, или если заговорит снова и скажет… что?
(или если исчезнет вовсе, перестанет приходить, садиться в ногах, расправляя юбку, быть рядом; если останется там, где и должна быть, — за непроходимыми лесами да за огненной рекой).
Тата хорошо помнит, когда Верея замолчала. Это был третий — или уже седьмой? — день после похорон, когда Верея должна была уже найти покой по ту сторону моста. Она пришла, нисколько не изменившись в лице с самого равноденствия, с той ночи у костра, с той ночи, когда дух ее дальше отправился, в дверь не стучала, будто из темного угла в одно мгновение вышла, — Тата заметила лишь краем глаза, занятая мытьем крынки, — села рядом на лавку, по обыкновению расправив юбку, чинно сложила ладони на коленях. Тата оттирала крынку золой и все ждала, когда ее избу заполнит голос подруги, пусть не такой звонкий, как раньше, теперь приглушенный, будто издалека доносящийся, — ждала, ждала, и ждала,
но этого не случилось.
Верея с места не сдвинулась, головы не повернула, смотря в стену, не сказала ничего, даже когда Тата в ладонях корень мыльнянки растирала, — хотя запах его раньше ей больно нравился. Так и сидели.
С тех пор ни дня не было, чтобы Верея не приходила, — пусть даже едва различимым образом в зеркале, но ни слова от нее Тата так и не дождалась. Да и стоит ли ждать? Бывают дни, когда Верея садится в дальний угол или остается стоять у окна, когда даже мимолетным взглядом ее не удостаивает — гневается ли? печалится о чем-то? Тата не знает, совсем разобрать не может, лишь на сердце еще тяжелее становится. Бывают дни, когда Тате кажется, будто вот-вот и Верея все же шевельнет пальцами, едва касаясь, рассмеется тихо, и все станет как раньше.
Таких дней меньше. Они кажутся надколотыми, как старый бабушкин кашник, который и дюжит еще, и выглядит почти так же, а о сколы все равно можно порезать пальцы; холодная улыбка Вереи отчего-то напоминает острие ножа.
Все чаще ей кажется, что Верея злится, тихо, бессильно. Но за что?
За то, что солнце без нее встает? За то, что дни продолжают идти, — уж цветень к концу близится, — а убийца ее все еще теми же тропами по деревне ходит? За то, что Тата сестру ее не сберегла, пусть никогда и не обещала?
Тата вздрагивает от одной лишь мысли.
Она любит — нет, любила, поправляет себя вынужденно, — Верею даже не как подругу — как сестру, которой никогда не имела, как единственного близкого человека, что с ней после смерти бабушки остался, что с ней оставался, выбирал ее из всех других, ведь Верея с детства была общительной, была доброй, Верея с детства была солнцем, к которому тянулись все, а она почему-то из раза в раз выбирала Тату, ничейную, всеми покинутую Тату. Лада же… сперва Тате казалось, что она не тянется ни к кому, что ей хватает овец, с которыми она прячется от людей, лишь маленькая пастушка, бледная, невзрачная копия Вереи; но беда в том, что она тянется к людям — да совсем не к тем. Лада бегает вечерами к дому верховной жрицы, обменивается долгими нечитаемыми взглядами с ее внуком, по которому полдеревни вздыхает, со жрецом молодым, не стесняясь, не страшась, болтает, и — реже, но все-таки, — появляется у избушки Сирин. Тата за ней не следит, — нет, конечно, нет, — так, издалека присматривает;
но Верея злится все равно;
а Лада с ней говорить не хочет.
Совсем как сестра, — Тату это отчего-то так глупо веселит, что она едва улыбку непрошенную сдерживает. Они говорят, конечно, — о Верее, но только о той, кем она была, не о той молчаливой полночной тени, кто она сейчас; у них боль от потери, изъедающая нутро, общая и желание до правды докопаться — тоже, но ничем другим Лада не делится после того разговора о Сирин, а Тате и делиться-то нечем; едва расцветающее было доверие — цветок рамо́нды на пепелище — Тата самолично вновь посыпает пеплом, пеплом да солью.
Она так и не нашла слов, чтоб Ладу если не сберечь, то от зла, ходящего рядом, удержать. До сих пор не может найти. Да и, видят боги, Ладе они не нужны, — она все для себя решила и, если она хоть вполовину такая же упрямая, как Верея, вряд ли что-то собьет ее с намеченного пути. Уж тем более не слова Таты — горчащие на языке и совсем не ощущаемые правильными.
Тата вздыхает — слишком громко в глухой пустоте одинокой избы; она всегда казалась ей слишком большой для двоих, — а бабушка только смотрела на нее ласково, по волосам непослушным гладила, говорила, мол, ты, Татушка, не бойся, одна в этом доме не будешь, одна никогда не останешься, — а сейчас, даже покосившаяся и разбитая, будто еще больше стала, или это Тата уж совсем иссохла? В ее детстве домовой-проказник шумел в подполе и прятал ее гребень костяной да припрятанные бабушкой куски вере́тья, полуночницы-ночницы не давали спать, и туман только подступал к деревне с запада, но с летами боги перестали отвечать жрецам, отвернулись от них, скрылись за плотной завесью, а в дом, где выросла Тата, сызнова пришло горе.
Слезы жгут ей глаза и, хоть бабушка оказалась права, — одна Тата не осталась, уж точно не с беспокойным духом подруги за плечом, — легче не становится. Верея, неприкаянная, приходит и уходит, когда самой вздумается, — и Тате бы радоваться, что после смерти не меняется ничего,
но ведь это ей в пустой избе, и хозяином, и хозяйкой покинутой, сидеть, печь растапливая да руки в золе с мыльнянкой истирая, да приглядывать за чужой сестрой, которая ничьего пригляда не желает совсем. Ей. Тате.
Это для Таты летят дни; это Тата рассветы считает — рассветы без Вереи, но неизменно с ней за левым плечом или рядом, но никогда больше не близко, рассветы после ночей бессонных, таких, как в детстве, когда над ней ночницы кружили до тех пор, пока бабушка ей в кулачок чеснока головку не совала, пока печь не принималась топить, у огня ее укачивать, тихо слова старые нашептывая.
Тата слов тех не помнит и печи не топит, у огня не сидит — не мала́ она уже, чтоб ночницы одолевали. Да и нет с ней никого, кроме Вереи, подруги верной, что ни в беде, ни в радости ее не оставляла; не оставила и сейчас.
(Как же? Как же там было — про ночку темную, про солнышко ясное да денни́ц спасительных?)
У Таты даже чеснока не находится. Она усмехается невесело.
За окном высоко стоит солнце. Она еще даже за работу не бралась; только умылась после тяжелого, будто марево, будто морок, отрывистого сна и сразу в запасах скудных принялась рыться. Дороги другой отчего-то сейчас не видится — сон, видать, совсем мысли завертел, заморочил; ведьма — Сирин — оплела, попутала их раньше. Но к кому еще ей, ничейной, идти, коль Верея истаяла, как дым рассеялась с первыми лучами, Лада ей не поможет, а к жрецам Тата давно зареклась ходить? К кому идти ей, как не к ведьме?
Что делать ей, как не клином клин вышибать?
Времени передумать Тата себе не дает — наскоро сорочку да юбку шерстяную надевает, волосы гребнем распутывает, но в зеркало не глядит. Знает, ей и слабой тени Вереи будет достаточно, чтоб дома остаться, часа позднего дожидаясь, едва дыша.
С духом собирается, прежде чем платок чужой из-под подушки достать — так она его там и хранила. Полотно под пальцами мягче, чем должно быть; Тата будто впервые касается едва заметной вышивки, — темно-багровой, почти черной, на черном, — аккуратные стежки напоминают о том, как ловко Сирин вязала между собой травы, как плясала раньше игла в руке Вереи. Вышитые узоры она заметила не сразу — только спустя долгие-долгие дни, когда в очередной раз мелькнула мысль платок вернуть, мелькнула и пропала, осталась одна Тата, тут же убравшая его на место. Так ей не хотелось возвращаться в старый дом на отшибе, вечно холодный, вечно темный, возвращаться туда — словно идти назад сквозь лета и лета, к жизни, которая была раньше, и которую сейчас уже не вернуть; да и стоит ли она того? Так ей не хотелось возвращать то единственное, что действительно было маленьким, почти крошечным, едва заметным, едва ощутимым кусочком той жизни, в которой была бабушка, была Верея, была Тата, полная этой самой жизни, и была Сирин — иногда, точно дымка тумана, точно роса по утру, ускользающая безмолвная радость в изломе улыбки.
Так ей не хотелось жалости, которой — она знала — в этом доме ни от кого не получит, не от жреца точно и не от Сирин, что и раньше никогда Тату не жалела и, уж тем более, сейчас не будет; не хотелось соболезнований — ее боль не разделить, она цельная, она слишком большая для ее тела, ее не заберет огонь, не смоет вода речная, земля не поглотит, от нее не сберегут бабушкины обереги да заговоры; не хотелось идти к ведьме, от которой Тата сама пыталась оградить Ладу. К ведьме не простой…
Какой бы дорожкой ни шла, всегда Тата к Сирин приходила — рано ли, поздно ли; так к Сирин тянулись тени, так шептал Ладе туман, так Верея звала за собой, пока совсем не замолчала. А Тата оказывалась в чужом доме, полном гаснущих свечей и старых нерасказанных историй.
Всегда она приходила, придет и сейчас — и платок этот несчастный принесет, и этот несчастный кусочек жизни, что забрала, не спросив, и что держала у себя слишком долго. Нужен ли он Сирин — не знает, как не знает и возьмет ли она его назад, и
поможет ли?
Тата говорит:
— Прости меня, — и отвечает ей лишь тишина. Пустой дом, в котором за порогом лета назад притаилось горе, горе свое — не чужое. Вереи нет, и Тата выскакивает на улицу, не оглядываясь, лишь бы так и осталось. Верею это не обрадует.
Идти через всю деревню. Издалека неловко ей машет рукой Милон, — друг Лады, — Тата едва-едва улыбается и кивает, они-то с ним не друзья; на лавке у соседского дома Бажена, разродившаяся недавно в третий раз, качает на руках младенца; Драган, будто почувствовав проходящую мимо Тату, оборачивается с занесенным топором, взмокшие волосы со лба откидывает, смотрит на нее тяжело и возвращается к своим дровам; от колодца с коромыслом на плечах ей навстречу идет мать Вереи и Лады, бледная, осунувшаяся, будто еще сильнее постаревшая со дня похорон, — даже сама Верея кажется живее, чем она, — идет навстречу, но будто совсем не узнает, даже не видит, глаза у нее пустые и мутные, как глубокие воды. Тата прижимает свернутый платок к груди и ускоряет шаг, не останавливаясь, не пытаясь заговорить. Она так и не подошла к родителям Вереи ни во время тризны, ни после нее; слов не находилось не только для Лады, но и для всех остальных… Но в конце концов, Тата никогда не была хороша в словах. Она плясала, и за нее говорили ее руки, и ноги, и все ее тело — оно смеялось, и кричало, и плакало, и шептало о страхах и о тревогах, и Верее не нужны были лишние слова, чтобы Тату понять.
Верея всегда говорила за них двоих. И у нее всегда были нужные слова, в любой момент готовые сорваться с языка.
Верея утешила бы и потерянную мать, и заливающего горе брагой отца, и обеих сестер — ту, что молчала всегда, и ту, что говорить больше не хотела. Верея утешила бы и еще сильнее ожесточившегося Драгана, и потерявшую всякий сон Тату…
…и как же жестоки их боги.
Но то не отвернувшихся от нас богов воля, не проклятого тумана творение даже, думает Тата, то дело рук человеческих.
Но кто мог против Вереи такое задумать? Ее все любили — Тата не могла вспомнить, чтобы о подруге ее хоть кто-то плохо отзывался, а уж зла на нее держать… Да и знает Тата в деревне всех и каждого с самого детства — люди здесь горазды языками яростно трепать да кулаками споры решать, но убить? оставить тело на хладной земле у самой кромки тумана? Кто мог пойти на это?
И как бы ей убийцу-то отыскать да самой жизни не лишиться?
Мысли эти гонят ее все быстрее, точно ветер в спину, по знакомой дорожке. Тата сама не замечает, как к маленькому забору — невзрачному, как у всех — подходит, у калитки останавливается, замявшись. Ведьмин дом не меняется; Тате раньше казалось, что поглоти всю деревню туман, а дом этот все так же стоять останется, — скособоченный и вымерзший, — даже травой не порастет. Вот и сейчас, мир вокруг Таты рушится, а дом этот стоит себе на отшибе и стоит.
Тишина стоит все равно что мертвая; жизнь будто осталась там, у крайнего дома, где Цветанка с престарелым отцом живет, дальше не пошла. Тата старается ступать легче обычного, лишь бы покоя чужого не потревожить, а сама себя клянет — не потревожишь ты, как же.
В окне горят отблески свечей, кто-то ходит по избе — очертания слишком большие и слишком неясные, чтобы это была Сирин. Тата замирает у крыльца. Когда бы она ни приходила, Сирин была дома одна, про жреца Тата совсем позабыла. Зря. Стоит о нем подумать, — черные одежды, бычий череп на голове, залитый кровью нож заткнут за пояс, — и мурашки бегут по спине; очертания обретают форму, пустые глазницы глядят прямо на нее… Тата знает: под черепом быка и ритуальными одеждами он всего лишь человек, такой же, как и она, знает и все равно делает шаг назад. Оступается, едва не сносит деревянный ящик, пристроенный у крыльца, а когда снова в окно заглядывает — там уже и нет никого. Только свечи зазря прогорают.
Верея бы над ней посмеялась.
Тате и правда чудится смешок — далекий и еле различимый и в то же время такой ясный, доносящийся будто из-за ее плеча, что она оборачивается поспешно, все так же крепко прижимая к груди чужой платок. Оборачивается — и выдыхает, она одна здесь, безоружная и беззащитная, среди разросшихся кустов и высокой травы, возле дома, где живут ведьма, не страшащаяся чужих колких слов, и жрец, которого боится даже нечисть.
Глупая! Ну какая же она глупая!
И зачем пришла только, думает, будто станет Сирин помогать после всего…
Будто ты сама бы стала ей помогать, думает, будто встретила бы ее радушно;
будто у тебя, Тата, есть выбор — голос внутренний на миг кажется чужим, пока Тата его не узнает.
Ветерок шевелит траву у ног и доносит шепот слов, которых она не понимает. Тень мелькает с другой стороны дома. Тате бы развернуться да бежать к себе и пропади оно все пропадом, но она отчего-то упрямится — шагает так же тихо, прислушивается. Слова повторяются, вновь неясные, но напоминающие о том, как бабушка успокаивающе приговаривала в ночи, — что-то старое, как мир, что-то, что от зла раньше берегло.
Дом обходит осторожно. За ним в паре десятков шагов лес дремучий простирается, а голову направо поверни — там туман уже свои лапы тянет. И травы кругом, едва не друг на друге растут, Тата узнает чертополох, и синеголовник, и светицвет, и плакун-траву, но многие ей совсем не знакомы.
— Красть чего пришла?
— А? — только и вырывается у Таты на выдохе, но его тут же подхватывает и уносит ветер. Тата присматривается к распускающимся синим цветам горчанки, к деревьям у края леса, на дом оглядывается… Неужто опять чудится ей?
— Крадешься, как вор в ночи, — доносится снова, чуть ближе. Тата медлит; на одно бесконечно долгое мгновение, полное липкого страха, когда волосы на затылке встают дыбом, ей кажется, что говорит с ней туман. Не нашептывает на чужом наречии, как Ладе, а говорит по-настоящему, в полный голос, чуть насмешливо и совсем точно знакомо. Будто Вереи ей мало! А потом — тихо-тихо начинает накатывать злость;
а потом — Тата все же видит фигуру, стоящую на коленях у самой границы тумана так, что мутные завитки его путаются в чужих волосах, смоляной волной раскинутых по плечам, собираются в складках черного платья.
Сирин.
Ее руки быстро двигаются в высокой траве, — Тате вспоминаются слова о травах, что собирают лишь пока солнце высоко, как сейчас; туман кругом стелется по земле. Сирин будто одновременно здесь и не здесь, а по ту сторону марева, по ту сторону жизни. Ближе к Верее, к морю за огненной рекой, к обиталищу Морены, чем к самой Тате, хоть и разделяют их считанные шаги. Но, когда Сирин заговаривает вновь, голос ее тот же, что и всегда, — не далекий, будто упокоенный уже, не близкий, будто за плечом стоит; нет, видно до этого Тате голову напекло — даром, что полудницу не встретила. Когда Сирин заговаривает вновь, на Тату даже не смотрит, от трав своих не отрывается:
— Говори, раз пришла.
Тата переступает с ноги на ногу, глаза опускает; перед ней цветы кровохлебки, багровые, как вышитые чужой рукой узоры; раз пришла — говорит:
— Я… платок твой принесла. Забрала тогда не со зла, не серчай. Вот, — руки протягивает, пальцы ее бледные-бледные полотно мягкое держат цепко, будто родные ладони из последних сил пытаются удержать. Сирин не отвечает. Через вдох, второй, третий Тата все же поднимает на нее взгляд.
Сирин тоже смотрит — и глаза ее точно мгла непроглядная, точно самая темная ночь без огня, колдовские, — смотрит устало, будто на ее плечах тяжелый груз покоится, смотрит испытующе, остро. Тата не знает, что в ней видит Сирин, — она ведь даже в зеркало сегодня не смотрелась, — но та с колен поднимается, отряхивает юбку от земли, из объятий тумана выходит. А он тянется за ней, второй тенью скользит, отпускать не хочет.
Раньше к Сирин тянулись лишь тени и Тата — тянулась тоже;
но то было раньше.
Тата прирастает к месту, боясь лишний раз пошевелиться, но с каждым новым шагом, что медленно делает Сирин, туман отступает, будто какую-то невидимую черту пересечь вслед за ней не может. Сирин останавливается совсем рядом, глаз не отводит, платок свой из рук Таты забирает, — пальцами по пальцам едва мажет, — тут же на плечи его накидывает; Сирин напоминает ей вьющегося над деревней чернокрылого ворона, вот-вот обратится да под самое солнце взлетит. Она склоняет голову, чуть прищуривается:
— Давно ты не спишь?
У Таты дыхание перехватывает. Но не за этим разве она сюда пришла?
— С похорон Вереи.
— Идем, — не сразу отвечает ей Сирин, — дам тебе трав. Они помогут уснуть.
И к дому поворачивается, плечом ведет, будто в самом деле лететь готова; Тата не медлит — вперед устремляется, ловит чужое запястье и неясный взгляд вполоборота. Сирин всегда была выше, но лишь сейчас Тата чувствует себя дитем малым рядом с ней, ничего не ведающим, ничему не обученным; Сирин всегда все знала — знает и сейчас. И все же проходится глазами по ее лицу и ждет, пока Тата сама скажет.
Тата не позволяет отступить, — ни себе, ни ей, — держит крепко и думает о том, как тонки ее кости, и о том, какая же в них таится сила. Говорит:
— Я не ради трав пришла…
— Ради чего тогда?
Когда Верея была жива и они сталкивались взглядами, Тата могла долго-долго не моргать, долго-долго глаз не отводить, до тех пор, пока они обе не начинали смеяться; смотреть на Верею было все равно что в зеркало, пусть у нее и было другое отражение. Когда на Тату смотрели чужие, — парни ли, девки ли деревенские, — Тата в ответ глядела сквозь и даже улыбалась, тонко и холодно. Взгляд Сирин держать тяжко.
— Идем, — повторяет Сирин с нажимом.
На сей раз Тата не противится, за ведьмой следует покорно, обнимая себя руками; высоко стоящее солнце будто не греет совсем — или то близость тумана ее морозит? Тата совсем рядом с ним не бродила никогда, потому и знает немногое, да и то с чужих слов — предостережений жрецов, которым верить не хотелось, запутанных наказов бабушки, не имеющих конца и края подначек Власа, Калмана да Лели, бросающих в дрожь историй Любицы, рассказанных в неровном свете костра. Что-то меняется, понимает вдруг Тата, неуловимо, но неизбежно.
Пока Сирин отпирает дверь, Тата пытается снова в окно заглянуть — свечи там больше не горят да и жреца не видно. Сирин, будто почувствовав, произносит:
— Не бойся, Волота нет.
Тата хочет сказать, что не боится нисколько, не боится ни жреца, ни тумана, ни Сирин — идет ведь за ней, за ведьмой, в дом, где тьму ни свечами, ни словами древними не отогнать, в дом, куда она не должна была возвращаться;
хочет, но не говорит.
Сирин зажигает свечи. Тата топчется у дверей. И почему ей так тяжело найти слова? Эка невидаль — рассказать ведьме, что подруга твоя, не упокоившись, изо дня в день возвращается, сон твой стережет, да только сон все не идет, не идет, не идет, а коль скоро приходит, то зыбкий и вязкий, как болото, лихорадочный.
— Долго у порога стоять будешь? — бросает Сирин, ставя свечу на стол. — Волота нет, а меня ты никогда не боялась.
Хотя и стоило, — этого Сирин не договаривает, но ей и не нужно. Тата сама знает. Ей много раз до этого говорено было.
На лавку садится, расправляя юбку, ладони на коленях складывая, — совсем как Верея, — не зная, куда себя деть. В прошлый раз, тогда, в ночь, когда нашли тело, Сирин ждала ее, пусть и без спроса пришедшую; в прошлый раз Сирин ей лишь два слова сказала, — не торопись, — как сказала бы любой неумехе, принявшейся вязать ее травы. Тата успела отвыкнуть от того, как медом льется ее голос, даже когда Сирин насмехается, когда злится, когда слова с ее языка слетают горькие. От того, как быстро она управляется со всем — только вошли, а Сирин уже чашу ей с чем-то горячим, пахнущим терпко в руки сует. Тата пробует, ничего не спрашивая, и ей бы на себя со стороны посмотреть, подумать о том, что сказала бы Верея, — из рук ведьмы варево неведомое пьешь! пропала ты совсем, Тата! — да только будет ли уж хуже?
Сирин ходит из угла в угол, — Тата за ней взглядом поверх чаши едва поспевает, — за дверью скрывается, выходит с какой-то тряпицей, трав связку в нее заворачивает. На стол кладет сверток почти Тате под локоть и остается стоять за спиной, — как стоит теперь обычно Верея, — близко, но никогда не рядом, и Тате бы этому радоваться, но она отчего-то чувствует лишь горечь несказанных слов, печного дыма да иссушенной солнцем полыни в чужих руках.
Тата не знает, чему поражается сильнее, — тому, что Сирин вдруг опускает ладонь ей на плечо, или тому, что зовет ее по имени. Не знает, от чего вздрагивает:
— Тата, — говорит Сирин мягко, так, как не говорит почти никогда, — сходи на капище.
— Но боги…
— Боги ушли, — пальцы ее сильнее сжимаются на плече Таты, возвращается привычная резкость; Тата стискивает чашу, — но идолы стоят все там же. Идолы помнят их силу, как помнят кровь и плоть, принесенные в жертву. Помнят людские молитвы. А люди находят там покой.
Сирин отступает — снова садится на лавку напротив, как в ту ночь. У Таты по плечам бегут мурашки.
— Но я думала… — начинает было она, и Сирин все же устремляет на нее взгляд, темный-темный в пламени свечей, ведьмин взгляд как он есть, — я думала, что только жрецы…
— Мало, кто ходит туда теперь, туман у болота все гуще, все сильнее. Но капище пока стоит и стоят идолы. Ни жрецы, ни старейшины ничего не запрещали и, — по губам ее скользит тень улыбки, — никогда не смогут.
Тата молчит. Сирин — продолжает:
— Ты не задаешь вопросов и ответы, стало быть, тебе не нужны. Ты ищешь покоя. Своего ли, чужого — не знаю, да только ко мне за таким не ходят. Сама знаешь. К богам иди, даже если не услышат тебя, или к жрецам, даже если их слышать не хочешь. Подругу свою возьми, Ладу, за руку веди, коли придется. На ней все сплетено теперь.
Что сплетено? и почему Лада? и какой там покой, если меня и здесь-то едва ли не трясет? и а если ответов ищу, куда мне идти? — вот, что Тата сказать должна,
но Сирин права, и заместо этого Тата говорит лишь:
— Не подруга она мне.
Сирин даже не усмехается, она смеется — нет, правда смеется! Глухо, но по-настоящему; Тата помнит этот ее смех, хотя навряд ли должна была хоть раз его услышать, и уж это-то богов воля — но так ли они жестоки?
Отсмеявшись, Сирин качает головой, — мол, как знаешь. Дрожит свеча; в слабом огоньке Тата видит знак уходить, допивает питье одним глотком, на ноги поднимается поспешно, сверток едва не смахивает со стола.
— За травы…
— Не нужно, — на том Тата и замолкает. А Сирин медлит, медлит, медлит, прежде чем добавить: — Не знаю я, где ответы твои искать. Но я тебя не выгоняла.
Тата кивает. Она сама ушла из этого покосившегося, темного, холодного дома, не мысля сюда возвратиться, ведь Верея все просила и просила с ведьмой не якшаться, а Тата, в конце концов, никогда не могла подруге отказать — она шла за Вереей, куда бы та ни отправилась, она держала Верею за руку, крепко-крепко, и отпускать не хотела. И отпустить не могла.
А теперь Верея мертва, и дверь ее избушки давно заколочена, как и крышка гроба, куда Тата в последний миг сунула гребень свой костяной, — не смогла она Верею даже к морю за огненной рекой одну отпустить. Вместе они всегда были. И когда целое лето назад Тата ушла из дома Сирин, тогда Верея обняла ее обеими руками, прижала к груди, по голове долго-долго, едва ли не всю ночь, гладила, как бабушка в детстве делала; Верея была солнцем, к которому тянулись все, а она всегда выбирала Тату; и тогда был ее, Таты, черед.
Ей вспоминается вдруг слишком многое;
но Сирин провожает ее до двери — взглядом своих темных-темных колдовских глаз.
И Тата думает: это я себя выгнала.