***
Цуки Лин Хай.
Портовая таверна.
Воздух в комнате второго этажа был спёртым. Внизу гудела вечерняя выпивка, скрипели половицы. Сюда, в эту духоту, поднимались запахи жареной рыбы, пота и дешёвого вина. Лиан лежал на грубо сколоченной кровати. Его лицо было серым, влажным от испарины. Глаза закрыты, но под веками бегали быстрые тени. Губы шевелились в бреду, выдавливая слова: — …Грузовая… ведомость… — шёпот был хриплым, с присвистом. — Печать… тридцать семь душ… хикари… Он дёрнулся, будто от толчка, и застонал — низко, из самой глубины грудной клетки. — Отец… ты был прав… — голос сорвался на крик, и он попытался подняться на локтях. — Я омега… — выдохнул он, падая на подушки. У окна стоял Джин-у. Он смотрел в потёмки порта, но видел только своё отражение в грязном стекле. Каждый звук за его спиной был как удар по открытому нерву. Каждый стон, каждое безумное слово, вырвавшееся из груди омеги, отзывалось в нём глухим, яростным ударом. Его пальцы с такой силой впились в подоконник, что казалось, дерево вот-вот треснет. Поутру ещё там, в пристанище отшельника-рыбака, Лиану стало только хуже. По прибытии в порт Цуки Лин Хая Джин-у снял эту комнату, благо его в порту знали все в лицо. Внёс омегу на руках на второй этаж и попросил хозяина таверны привести срочно лекаря. Теперь в углу комнаты, на низком табурете, молча, с профессиональным безразличием, тот готовил на маленьком переносном очаге, любезно предоставленном хозяином таверны, новую порцию отвара. Запах лечебного варева вновь наполнил комнату. — Канат… Нет… — выдохнул Лиан, и в его голосе прорвалась та нота, от которой у Джин-у свело челюсть. Не команда. Мольба. Лекарь вздохнул и поднялся с чашкой. Джин-у обернулся раньше, чем старик сделал шаг. — Твои отвары не действуют, — выбил из рук старца варево. Видеть, как омега сгорает в бреду вторые сутки подряд, не было сил. — Сделай же что-нибудь! — он схватил того за грудки и тряхнул в порыве безысходности. — Я… я бессилен. Вы же сами видели: кожа вокруг раны багровая, отливает синевой, и от неё разлились тонкие ядовито-красные полосы. Это конец, — прошептал он, глядя на Джин-у пустыми глазами, не оказывая сопротивления. — Яд пошёл по крови. Травы только облегчат его уход. Горячка сожжёт его мозг к утру. Надо готовить саван. Слова «яд по крови» и «саван» прозвучали в ушах Джин-у как приговор, но вместо отчаяния в нём вспыхнула слепая, всесокрушающая ярость. Он встряхнул старика и прохрипел угрожающе ему прямо в лицо: — Ты ничего не смыслишь, старый хрыч, — прошипел он так, что лекарь побледнел. — Если умрёт он, умрёшь и ты! Под взглядом альфы, в котором читалась готовая к убийству решимость, лекарь закивал, задыхаясь. — Надо резать… но я не умею… есть один. Альфа. Служил на военных джонках. Резал и кромсал. Но он… он дорого берёт. И живёт на другом конце порта, в районе контрабандистов. — Веди, — отрезал Джин-у, отшвырнув старика в сторону. — А деньги найдутся. В порту ему дадут любой займ, даже тот самый старина Лоу, что содержит его скакуна, одолжит ему столько, сколько потребуется. Через полчаса они ворвались в убогую лачугу на сваях над зловонной протокой. Человек, которого разбудили, оказался альфой лет пятидесяти, с обветренным лицом и холодными, оценивающими глазами бывшего военного лекаря. Его звали Кан. Он молча выслушал сбивчивый лепет старого знахаря, взгляд его задержался на фигуре Джин-у, стоявшего в дверях. Не задавая вопросов, Кан кивнул, собрал саквояж из потёртой кожи и двинулся за ними. Ещё через полчаса молча осмотрел омегу, пальцами, сильными и цепкими, прощупал вздувшуюся пылающую ногу. — Кость сломана в двух местах. Осколки. Гной пошёл вглубь, между мышц. Яд уже в крови, — констатировал он тем же тоном, каким докладывал о потерях в бою. — Нужно резать. Чистить всё. Собирать кость заново и шить. Шанс — один из десяти. Может не пережить потерю крови. Но шанс на жизнь всё же есть. Джин-у стоял, сжимая и разжимая кулаки. Он видел, как взгляд хирурга Кана скользнул по его изодранному саварму, оценивая платёжеспособность клиента. — Делай, — хрипло сказал Джин-у. — Я Морской Дьявол. Думаю, ты слышал это имя. Если спасёшь — получишь столько, сколько запросишь. Если нет, я… — Можешь не угрожать мне, я узнал тебя… и наслышан о твоей благочестивости, — сухо парировал Кан, уже раскладывая на чистой тряпице инструменты: несколько бритвенно-острых ножей разной формы, пилку-лисковку, серебряный зонд, крепкие нити из бычьих жил и иглу, похожую на рыболовный крюк. — Иди вниз и попроси вскипятить воды, — бросил он через плечо старому лекарю, не удостоив того имени или титула. Тон ясно давал понять: ты здесь только руки и послушность. — Много. И будь готов подавать что скажу. А ты, — его взгляд, холодный и опытный, на мгновение задержался на лице знаменитого и уважаемого капитана Южных морей, будто оценивая крепость нервов. Удержать человека во время такой работы — задача не для слабонервных. — Держи его. Сильно. Комната погрузилась в напряжённую тишину, нарушаемую лишь прерывистым дыханием Лиана. Кан вынул из саквояжа небольшую бамбуковую трубку, вытряхнул из неё на ладонь несколько тёмных сморщенных семян и протянул Джин-у. — Разжуй и дай ему проглотить. Не даст сердцу разорваться от боли. Но и сознания лишит надолго. Решай. Я не могу, оно подействует и на того, кто жуёт. Мне нужен твёрдый ум для операции. Джин-у взял зёрна. Их горьковатый запах ударил в нос. Он кивнул, коротко и резко. Выбора не было. Закинул их в рот и принялся жевать… Горькая, едкая паста обожгла язык, а через несколько секунд по телу разлилось странное тепло, а контуры комнаты поплыли, стали чуть размытыми. Он наклонился над Лианом, приоткрыл ему губы и, придержав челюсть, вложил кашицу на язык. Лиан вздрогнул, попытался выплюнуть, но Джин-у крепко зажал ему рот и нос, пока тот не сглотнул рефлекторно. Прошло какое-то время, и старый лекарь принёс горячей воды. — Усади его, как я сказал. Спиной к тебе. Ногу положи его на подушку, чтобы ровно лежала. И не давай сползать, — бросил Кан, уже моя руки. Джин-у сел в изголовье, приподнял безвольное тело омеги и усадил его спиной к своей груди. Одной рукой он крепко обхватил его грудную клетку, прижимая к себе, другой — придерживал лоб, чтобы голова не билась. Так, как сказал Кан. Он чувствовал, как под его ладонью и через тонкую ткань саварма бьётся учащённое, безумное сердце. Потом началось… Он не смотрел на руки Кана. Перед глазами всё плыло, дурман подействовал и на него, старался смотреть в потолок над головой Лиана, чувствуя, как каждое движение скальпеля отзывается судорогой в теле, прижатом к нему. Горячая спина омеги взмокла, а его собственные мышцы ныли от напряжения. Он вцепился в Лиана ещё сильнее, стараясь своим телом поглотить хоть часть этой дикой боли, что пыталась разорвать омегу изнутри. Звуки: скрежет, хруст, шлепок мокрой ткани, тихие, деловитые команды Кана старцу: «Держи. Подай. Промой». …и ему самому: «Соберись. Держи крепче». И сквозь всё это: его собственная челюсть, сведённая в оскале, и вкус дурмана на губах, смешавшийся с вкусом крови, — он прикусил щёку, сам того не заметив. Время потеряло смысл. Оно измерялось свистом дыхания Лиана, судорожными вздрагиваниями спины, что давила на его грудину. Наконец движение стихло. Послышался долгий, усталый выдох. — Всё, — голос Кана, глухой и опустошённый. — Сделал, что мог. Теперь его очередь. Если не проснётся до рассвета, значит, яд был сильнее. Не трогайте повязку. Поить водой по капле, если сможет глотать, — посмотрел он на старого лекаря. Джин-у медленно разжал закостеневшие пальцы. Его руки, плечи и спина горели огнём от долгого напряжения. Он бережно уложил Лиана на подушки, сползая с кровати. Встал, пошатываясь. Комната пропахла кровью, жжёной плотью и резкой мазью. Нога Лиана до колена была туго забинтована свежими полосами белого полотна с уже проступающими алыми пятнами крови. Лицо омеги было цвета пепла, губы синие. Но грудь поднималась и опускалась. Медленно. С хрипом. Но дышала. Кан молча собирал инструменты, смывая с них чёрную кровь в таз. — Заплатишь, если выживет, — взглянул на капитана усталым взглядом. — Ты знаешь, где меня найти. Лекарь, получив указание, поклонился, провожая Кана, и, завернувшись в саварм, улёгся на циновку в углу. Скоро его дыхание стало глубоким и ровным — сон профессионала, привыкшего спать где придётся. Джин-у тяжело опустился на пол у кровати, спиной к стене. Голова кружилась, во рту всё онемело. Пытаясь сконцентрироваться, сидел, не сводив глаз с лица Лиана. Вслушиваясь в каждый вздох и выдох омеги. Прошёл час. Два. Свет за окном начал сереть. Жар, пылавший от Лиана, казалось, немного отступил, сменившись леденящим, липким потом. Хрипы в груди стали тише. И тогда Джин-у поднялся, потушил коптящую лампу. Единственным светом в комнате стал тусклый отблеск утренней зари, пробивавшийся сквозь запылённое окно. Он скинул сапоги и осторожно лёг на край кровати. Не накрываясь. Между ним и Лианом оставалось лишь несколько цуней, но он не касался его. Только слушал и смотрел. Дыхание омеги было тихим теперь, но всё ещё неровным. Временами оно сбивалось, и тогда всё тело Джин-у напрягалось в ожидании. Но Лиан лишь вздрагивал во сне и снова затихал. В полумраке его профиль проступал как вырезанный из тёмного мрамора. Высокий лоб, прямой, изящный нос, резко очерченная линия скулы, выступавшая теперь ещё острее. Длинные белые пряди волос, раскиданные по серой подушке, серебрились в свете зари. Ресницы, тёмные и влажные, лежали на щеках густыми тенями. «Безумно красив», — констатировал про себя Джин-у, разглядывая Лиана. Этот омега был создан для чего-то большего, чем сгнить в портовой конуре. Мысль о том, что эта красота, эта ярость, этот упрямый огонь могли погаснуть, вызывала в нём не страх, а тихую, всесокрушающую ярость. Ярость против несправедливости моря, судьбы, самой жизни. Он лежал неподвижно, и его губы в темноте начали шевелиться, сливаясь не в молитву — он давно разучился молиться. В сделку. В чёртову отчаянную сделку с теми силами, в которые он не верил. «Слушайте сюда, все вы, боги ветра, моря и судьбы, — шептал глядя на красивый профиль. — Слушайте меня. Оставьте его в живых. Оставьте этого упрямого, гордого дурака в живых. Пусть он проснётся. Пусть он будет ругаться, командовать и строить из себя альфу. Пусть он снова станет той занозой в заднице, которой был». В горле встал ком… Он сглотнул, продолжая уже тише, но твёрже: «Я знаю, у меня ничего нет для оплаты. Только это, - он тяжело вдохнул. — Возьмите… Даю слово. Если он выживет…» Он закрыл глаза на секунду, собираясь с духом, чтобы произнести слова, которые равносильны самоубийству для того, кем он был последние семнадцать лет. «…Я брошу это. Всё. Корабли, команду, рейды. Сложу оружие. Никогда больше не подниму меч на другого человека. Я…» Он искал слово. «Стану честным» — звучало фальшиво. «Добропорядочным» — насмешкой. «…Я найду другой путь. Любой. Но этот путь — с ним живым. Поняли? Живым и здоровым. Иначе…» Иначе он просто вернётся к тому, что умеет лучше всего. К разрушению. Начав с себя. Он открыл глаза, повернул голову и уставился в потолок, будто ожидая удара молнии в ответ на такую наглость. Но ничего не произошло. Только дыхание Лиана стало чуть глубже, чуть ровнее, как будто в ответ на этот немой, яростный обет. Джин-у повернул голову и снова стал смотреть на профиль в темноте. Рука его, лежавшая между ними на простыне, непроизвольно сжалась в кулак. Он не молился больше. Просто ждал… Сторожил эту хрупкую жизнь, как сторожевой пёс стережёт единственный источник тепла в стужу, надеясь на лучшее…***
Императорский дворец,
внешние ворота.
Берлина с глухим, окончательным стуком колёс остановилась. Тот самый звук, что означал: путь окончен. Дверцу откинули, и ночной воздух ударил в лицо — тяжёлый, неподвижный, пропахший пылью дорог и холодным дворцовым камнем, в разы отличающийся от соснового запаха свежести «Сонъюн-Чон». Факелы в руках стражи бросали на стены прыгающие неровные тени, делая знакомые очертания ворот чужими и угрожающими. Чонин поднялся с мягких подушек… У подножия ступеней стоял, протягивая руку, высокий, немолодой придворный в тёмно-синих одеждах управляющего. Его лицо при свете факелов было подобно маске из жёлтого воска — учтивое, бесстрастное, почти незнакомое. — Ваше Высочество, — голос управляющего был тихим, отшлифованным годами службы, и в нём не дрогнуло ни единой ноты, будто бы он не видел призрака, восставшего из мёртвых. — Добро пожаловать домой. Его Императорское Величество после тяжких лечебных процедур изволит покоиться в целительном сне. Фраза «изволит покоиться» прозвучала как закон. Приговор. Запрет. Чонин ступил на твёрдую землю… Саварм, расшитый золотом, был тяжёл, как доспехи. Золотые браслеты-кандалы на запястьях отозвались тупой болью в костях от долгой дороги. Он осмотрелся, выискивая капитана, но тот исчез, растворился в ночи вместе со своим вороным конём ещё у внутренних ворот, будто его задача была лишь доставить груз. Чонин молчал, чувствуя, как по его спине под тяжёлой тканью саварма пробежал холод. — Я… понимаю, — его собственный голос прозвучал тихо и странно в этой гулкой ночной тишине двора. — Тогда я… подожду утр… — Я провожу вас в ваши покои, Ваше Высочество, — перебил его управляющий, сделав лёгкий, указывающий жест рукой. «Если вам угодно проследовать…» «Всё приведено в порядок согласно вашему прежнему распорядку…» «Прежние покои». «Прежний распорядок». Слова, которые должны были звучать как забота, резали, как нож. Они стирали всё: «Сонъюн-Чон»… Запах хоттока и руки в муке… Тишину, в которую врывался стук копыт одного-единственного коня… Всё это объявлялось… …аннулированным. Чонин едва кивнул, не в силах выговорить что-либо, и пошёл за управляющим. Его шаги отдавались гулким эхом по пустынным ночным коридорам. Они прошли мимо дверей покоев императора. Две высокие лакированные створки были плотно закрыты. Перед ними, неподвижные, как статуи, стояли двое ковергардов в парадных доспехах. Их взгляды скользнули по Чонину, задержались на мгновение и снова уставились в пространство. Молчаливые часовые. У тюремной камеры, где содержали его некогда самое большое счастье, а теперь самый большой страх. Управляющий не замедлил шаг. Он провёл Чонина дальше, в боковой коридор, к знакомой золочёной двери. Дверь в его личные покои была распахнута. Внутри горели свечи и масляные лампы, заливая комнату неестественно ярким светом. Всё сверкало чистотой. Всё стояло на своих местах… …и всё было мёртвым. Умершим, как его собственная жизнь… Чонин переступил порог. За его спиной управляющий тихо, но чётко произнёс: — Возможно, завтра его Императорское Величество примет вас. Вам будет сообщено. Приятного отдыха, Ваше Высочество. Дверь закрылась. Тихий, но окончательный щелчок замка. Чонин остался стоять посреди своей великолепной золочёной клетки. Воздух здесь пах старыми духами, которыми он когда-то пользовался, и лёгкой пылью. Ни запаха хвои, ни корицы, ни тёплого теста… Чонин не расслышал, как дверь бесшумно отворилась и один из его соги робко приблизился: — Господин, позволите помочь вам раздеться? Не хотите ли бы вы принять фурако? Чонин вздрогнул… Затем медленно обвёл взглядом комнату — эти стены, эти вещи, эту жизнь. Он почувствовал, как под золотым шитьём саварма его тело сковывает ледяная, беззвучная паника. Он был дома… И он был в самой страшной из возможных ссылок. — Нет, — наконец выдохнул он, и голос его сорвался. — Оставьте меня. Просто… оставьте. Соги поклонился ещё раз и испуганно, бесшумно выскользнул из комнаты. Чонин подошёл к окну, откинул тяжёлую шёлковую портьеру и уставился в ночную тьму сада. Где-то там, за поворотом дороги, за спящим городом, лежал путь в «Сонъюн-Чон»… …и за несколькими стенами спал человек, который был и его спасением, и его тюремщиком. И между всем этим — непроглядная ночь… …охраняемая часовыми. И титул «Ваше Высочество», который звучал как пожизненный приговор. Он прислонился лбом к холодному стеклу. И в этой совершенной, оглушительной тишине собственных мёртвых покоев Ян Чонин, «супруг императора», начал понимать, что настоящее его пленение только началось…***
В другом крыле императорского двора воздух в покоях, где находился Мин Юнги, был прохладным и пропахшим специфической смесью — сушёных лечебных трав, свежего белья и той сладковатой, невыветриваемой ноты крови, что всегда витает вокруг недавно зашитой раны. Он лежал на спине, уставившись в тёмный потолок над кроватью. Боль была теперь глухой, разлитой и неустанной, как далёкий рокот моря после бури. Каждый вдох отзывался тяжёлым, но терпимым пожогом в боку, где толстая повязка давила на зашитые мышцы. «Не серьёзная», — мысленно повторил он слова лекаря, который наложил свежую перевязку и ушёл полчаса назад. И то, что сказал лекарь, что приходили его друзя-ковергарды. Но узнав, что он спит, не стали будить, но передали через него: «Скажите ему, что нам дали пару дней отпуска, и мы поедем домой повидать своих омег. Но по возвращении обязательно навестим его. Пусть поправляется». Друзья… Они были живы, целы… И их ждали омеги… У них был дом, где их ждали любимые… Слово «дом» отозвалось в груди Юнги пустотой, что была острее любой физической боли. Он повернул голову на подушке — движение далось с усилием — и его взгляд упал на тёмный прямоугольник окна. Где-то там, в огромном спящем городе или далеко за его пределами, был и «его» омега. Тот, кого он не смог выкупить, не смог защитить и не смог даже найти после пожара. Мысль о том, что Чийоко мог сгинуть в том аду, раствориться в столичном дне, торгуя собой на перекрёстках, или того хуже — сгореть заживо — заставляла его стискивать зубы до боли, от которой даже рана казалась ничтожной. Он закрыл глаза, но под веками тут же вспыхнули воспоминания: изумительно красивые зелёные глаза в полутьме покоев «Дома цветов», насмешливый изгиб губ, прядь светлых волос на лбу… Лекарь сказал, что рана несерьёзная. Враньё… Самая серьёзная рана была сейчас не на теле. Она зияла где-то внутри, и её не зашьёшь шёлковой нитью и не присыплешь целебным порошком. Он лежал в тишине, прислушиваясь к отдалённым приглушённым шагам ночной стражи по коридору. Он был один. Как всегда. Ковергард из благородного рода, но нищий Мин Юнги. Герой, спасший императора. И самый беспомощный человек в империи, который не мог спасти того, кто был для него дороже всего. Он сглотнул ком, вставший в горле. Инстинктивное желание отвернуться от пустоты комнаты, спрятаться, заставило его попытаться сменить позу. Он потянулся, начал поворачивать корпус — и тут же острая, рвущая боль ударила из самого центра раны, заставив его застыть на полпути, сдавленно ахнуть и упасть обратно на спину. Дыхание перехватило. Перед глазами поплыли чёрные пятна. Он лежал, беспомощно глотая воздух, чувствуя, как по спине, покрытой старыми шрамами, разливается знакомая, ноющая тяжесть прошлых битв. Но ни одна из тех ран не болела так, как эта боль души — тихая, внутренняя, безысходная… А за окном медленно, очень медленно, ночь начинала терять свою густоту, предвещая рассвет, который не сулил ему ничего, кроме новой порции терпкой боли и того же самого невыносимого вопроса: «Где же ты, Чийоко?»…