«Пропадай, падай, я не в силах тебя беречь,
Я не в силах тебя понять, я не в силах тебя согреть.
Уходи с миром, возвращайся домой скорей,
Мне будет тебя не хватать, мне будет тебя не хватать»
Это определённо был странный день. Вечер. Ночь? Ответить на этот вопрос должно быть просто – непонятно по цвету неба на улице, так посмотри на время. Артемий спотыкается на входе в Управу и возвращается на пару шагов назад чтобы упереться невидящим взглядом в напольные часы. Бесполезно – от недостатка сна цифры плывут. Стрелки как будто замерли. Он промаргивается, но бросает попытки узнать – всё равно поздно. Сколько бы времени ни было, сегодня он уже не в силах что-то решить или изменить. Лучшее, что можно сделать – это не дать себе свалиться от голода и усталости. Под высоким потолком просторного зала необычно мало людей. Вероятно, нормально для ночного времени, но в последний раз он видел здесь толпу, и Данковский, кивающий ему из-за пустого стола, режет глаза контрастом. Артемий в ответ приветственно поднимает ладонь и разворачивается к Доре на посту. Не здоровается – виделись уже. А вот повод заговорить есть. Повод удивиться тоже. Ласка у Петра Стаматина – не укладывается в его в голове. А у Доры по-видимому укладывается отлично – она смотрит на него в упор почти такими же чуткими глазами, как у Ласки – и будто знает то, что он не знает, но должен знать. Говорит то, что он совсем не ожидал сейчас услышать. Что он зря судит по обложке. Что иногда между неожиданными людьми возникают связи. Надо же. Много в последнее время слышно о связях – Артемий пытается вспомнить, типично это для их города или же что-то происходит и пытается обратить на себя его внимание. «Вот живут два человека в разных мирах. А встретятся – и вдруг их души друг друга слышат.» После этого разговора развернуться и увидеть шагающего туда-сюда Данковского – всего лишь совпадение. Но что-то на него обрушивается – так ощутимо, будто физически, вышибая воздух из лёгких и последние остатки разбегающихся мыслей. Он даже поднимает взгляд, чтобы убедиться – потолок Управы на месте. Всё на месте. Надо искать крохи рутины, пока не обрушилось что-то ещё. Пока Бурах забирает свою долю из фонда, тот всё продолжает задумчиво ходить – концентрируется? Или наоборот, заземляется? В любом случае, на Бураха с момента приветствия тот не обращает внимания. И ладно. Он не то что бы к бакалавру шёл. Просто увидел ещё горячий чайник на столе и решил воспользоваться врачебными привилегиями – доступом к кипятку и заварке. Огибает Даниила, как пересекает траекторию движения замедленного маятника. Берёт кружку, раскладывает на столе хлеб и мясо. По чужой кружке видит, что бакалавр пьёт чай с ничем. Даже без лимона. Машинально думает, надо когда-нибудь потом напоить его нормальным вкусным чаем. С конфетами. Какое потом? Какие конфеты?.. По сторонам Бурах не смотрит, но мягкие монотонные шаги слышит, и в целом присутствие Даниила рядом приглушённо чувствует. Данковский, проходя с автоматизмом по маршруту туда-сюда, то ли не принимает вовремя во внимание то, что теперь на пути стоит Артемий, то ли его заносит. И чуть ли не половиной тела врезается, немного сильнее и мог бы сбить его с ног. Бурах оступается и сам почти теряет равновесие, сонливость слетает мгновенно. Сложно не таращиться – непонимающе, распахнувшимися глазами. А бакалавр смотрит спокойно – слегка снизу вверх – и тихо произносит: – Устал я что-то, – неловкая, ломаная улыбка. Но искренняя: – Еле стою на ногах. Бурах засматривается на чужие синяки под глазами и внезапно слабеет – это наверно от голода, точно нужно горячего чаю выпить и срочно. Не глядя придвигает к столу второй стул – не с первой попытки. Подталкивает Данковского в его сторону – скорее направляет, держа за плечо, но сдвинуть его получается слишком легко. «Спасибо» от больше рухнувшего, чем севшего бакалавра ещё тише, чем оправдание. Внутри сворачивается странная смесь понимания и вины. Он видит в себе такое же нарушение координации, но в словесно-социальной плоскости – насколько скованными вышли разговоры с Грифом и Ларой, как некрасиво получилось со Стахом. Как он был им всем рад – и даже не смог улыбнуться. И даже без оправдания в виде усталости. Или с ним. Когда он в последний раз был не уставшим? Ночь за узкими окнами управы иссиня-чёрная. Чай горчит крепостью. Шорох ручки по бумаге стих – Дора уснула за столом, сложив голову на руки. Артемий не будет её осуждать. Данковский хмурится, давит костяшкой на переносицу. Он точно не заснёт раньше рассвета. Его осуждать Артемий тоже не будет. Хотя хочется – позаботиться, упрекнуть, сберечь. Вместо управской мебели подтолкнуть к уютной – теперь знакомо уютной – кровати в Омуте. И тоже во сне забыться, не боясь, что лишние десять минут его отдыха закончатся катастрофой. Сегодня они с Данковским живут не в разных мирах, а в одном – том, который когтисто в них вцепился и от вусмерть уставших и недостаточно компетентных что-то требует. Себя Артемий тоже старается не осудить.***
С концом сентября из города уходит тепло. Уходят степняки в Шэхен, уходят пока ещё живые чудеса, уходит смерть. И борец со смертью садится на один из уходящих поездов. Артемию больше некому писать письма, кроме бакалавра. А после нехарактерно трогательного прощания и крепких объятий, после знания о том, как тот ощущается идеально живым и абсолютно по-человечески настоящим, знания о том, каковы на ощупь чёрные волосы, когда тот прижимается к щеке – писать совсем не хочется. Хочется не отпускать. Но он пишет, смирившись с невозможностью прикоснуться буквами, со своим неумением превратить чувство в слово, с расстоянием и медленно тянущимся временем. Зная, что что-то, какой-то осколок, хотя бы мелкая частица, но всё равно через эти границы пройдёт. Зная, что получит ответ. Каждый раз получает. И каждый раз, вскрывая конверт, Бурах становится крайне осведомлён о том, что сердце у него есть, и оно на месте. Удивительно, как много стремительных метаморфоз произошло за последнее время, но как правильно они ощущаются и как много линий издалека к ним вели. Из подписи «Твой друг (как хотелось бы мне считать), Даниил Данковский» в какой-то момент ушли скобки и всё что было в них. Но всё ещё осталось много текста. Артемий щурится, улыбаясь без улыбки, когда закрывает пальцем окончание подписи. Получается «твой», и это слово необычайно приятно читать. А некоторым людям можно больше не писать писем, и это тоже очень приятно. Артемий с ума сходит от того, что до друзей можно дойти пешком – и он доходит. Ходит каждый день, как будто не набегался по городу за эти двенадцать дней. Сравнивает постаревшие здания с прошлым, со столицей, друг с другом. Разные люди, разные звуки, разные двери и комнаты, разное тепло и разный свет. Их все объединяет одно: даже там, где за годы почти ничего не изменилось, всё опустело. Без родителей, братьев и сестёр, кошек и собак. Он думает, что, возможно, это часть взросления – ты, становясь больше, теперь должен сам заполнять свой дом. Они – младший Бурах и строение в квартале Земля, оба опустевшие, поддерживают друг друга. Строение – оставаясь тем, чем и было, храня в себе кусочки прошлого, давяще укрывая его стенами и крышей. Бурах – понемногу возвращая в него жизнь. Делая это здание чьим-то. Делая его домом. У них всех было по четыре дома. Все были на своём месте, где бы они ни находились. Со взрослыми было по-всякому: кто-то был им не очень рад, кто-то был слишком занят, кто-то относился хорошо, но не умел обращаться с детьми, но здания – дома сами по себе были живыми, и всегда привечали их радостно, позволяли скрыться, согреться, отдохнуть. У Филинов можно было прятать любые занимательные находки, от пустой гильзы до красивого осколка стекла, хоть засохший цветок, хоть ещё живую ящерицу. Выросший Гриф довёл это до уровня исковерканного искусства, превратил в профессию. Артемий не знает, что оценил больше – встречу с этим мирком в день приезда или болезненный отказ от него в итоге. У Рубиных их компания чаще оказывалась голодной и уставшей после долгих прогулок – и не отпускалась на улицу, пока не переставала быть такой. Они занимали весь маленький стол и шумно хлебали суп, перекладывая друг другу в тарелки морковку и мясо. Затем оказывались слишком ленивыми, чтобы бежать куда-то дальше, и оставались валяться на ковре. Форель выбирала книгу. Стах читал вслух. В доме Бурахов обрабатывались все царапины и разбитые коленки – зачастую даже те, что этого не требовали. Просто пока Исидор разводил марганцовку или разматывал бинт, можно было окружить его, расспросить про интересности работы или рассказать про свои дела, поразглядывать загадочные склянки, которые нельзя трогать. У Равелей было здорово играть в прятки. Они даже не выходили во двор – места было достаточно чтобы им не наскучивало дома. Даже серьёзный капитан, если заглянуть в его кабинет, не ругался, что его отвлекают от дел – показывал глазами, где лучше спрятаться, и потом очень убедительно делал вид, что никакой Гриша здесь не пробегал, и никакого Тёмы в шкафу не сидит. Сейчас от него остались непроходящая жёсткость в лице Лары, закрытые комнаты, занавешенный портрет. Плетёное кресло, которое он помнит с детства – на втором крыльце у реки, где они снова проводят вечера. Теперь оно не кажется ему огромным и чужим – подходит в самый раз. Только вода подступила вплотную, от берега не осталось почти ничего. Бурах невесело усмехается, взглядом устремившись в водную гладь и одновременно в прошлое, день своего возвращения сюда. Перелистывает в памяти отбитые руки, хмурую Лару, то, как сворачивался в беспокойном сне на неудобном диване. То, как вне этого дома все хотели его крови. И сейчас он снова здесь – но скрывается не от реальной угрозы, а от всего, о чём не хочет думать. От собственного жилища, неестественно тихого и пустого. Да, играть в прятки в доме Равелей он не перестал. Неясно, что замечается первым, а что он упускает – но после пары тихих шагов на его плечах оказываются тёплые руки, а в макушку упирается подбородок. Форель ничего не говорит, и он ничего не спрашивает. Мысли она вряд ли читает, так что наверное снаружи тоже что-то отразилось. Что-то, что она смогла разобрать. Пробирает горячей тревогой: он так долго привыкал никого не обнимать, а теперь переучится обратно и опять не сможет представить жизни без этого. Они держатся друг за друга очень долго, пока от вечернего холода не покрываются мурашками, пока не становится темно, пока не становится просто – не столько друг с другом, сколько с самими собой. Со всеми остальными – тоже, позже замечает Артемий. Как будто прошёл спазм, который он даже не замечал, пока не расслабился. И тянуться к другим становится проще – он даже не осознаёт сам, насколько, но эта лёгкость входит в его повседневность так же естественно, как в остатки летнего тепла просачивается октябрь. Потрепать Спичку по волосам, посидеть с ним рядом за заметками отца. Пройтись с Мишкой за руку. Очень медленно. Он и так подстраивается – и под её маленькие шаги, и чтобы не тревожить землю, это же невежливо. Но есть ощущение, что она идёт ещё медленнее, чем обычно и просто хочет долго идти. В шутку пихнуть Стаха – и, самое главное, получить такой же тычок в ответ. Без замороженного непонимания или скрытой агрессии. Как раньше. Почувствовать, как смягчается собственное лицо, проступает что-то сквозь оскал. Сидя у костра, положить голову Грифу на плечо. Получить, конечно, за это десять шуток про телячьи нежности, но плечо-то он не убирает и голову наклоняет навстречу ему. Артемий думает, что никогда ещё не видел веснушки с такого ракурса. А ещё думает, что не успел. Не успел вернуться к нормальному себе до отъезда Данковского, а теперь до него не достать. Ему кажется, что он наконец-то смог высечь в себе искру и даже прогрелся. И по последнему письму кажется, что бакалавр в столице молчаливо мёрзнет. И тянется за теплом. Бурах не впервые берёт паузу в написании письма, но впервые задумывается ещё на этапе чистого листа, не написав ни единой буквы. Он отставляет лампу чуть дальше, роняет подбородок на руки и перебирает возможные обращения. И ни одно не подходит, всё не то, а написать то, что «то» почему-то невероятно сложно. Как будто для этого нужно увидеть Данковского вживую, назвать его так устно, увидеть реакцию – и тогда оно будет считаться. Письма хороши. Лучше, чем отсутствие человека и новостей о нём, но это всё ещё лишь слова на бумаге. Всё ещё не будет считаться. Ему впервые кажутся пустым звуком слова родного языка: ойнон, эмшен, эрдэм. Нухэр. Нухэрни. Потому что они не соответствуют своему предназначению, а выстраивают ненужную больше дистанцию. Раньше это работало хорошо. Обычно чтобы сработаться с незнакомцем дистанцию нужно было сокращать, но во всех первых встречах с Данковским он сталкивался с одним и тем же. С тем, что обстоятельства впечатывали их друг в друга гораздо ближе и резче, чем предполагается для комфортного знакомства. Раз за разом. Спасать незнакомца от разъярённой общественности – не скрывать перед незнакомцем скорбь по отцу – несмотря на оказанное доверие и понимание этой скорби вламываться в чужой дом – простить это вторжение. Несмотря на только восстановленную репутацию стучаться в Омут с ещё горячим окровавленным сердцем. Находить там его, сгорбленного за микроскопом, не столько как доктора, а как необходимую надежду и покой. Так ярко чувствуя, что можно сказать зная, что в чумном городе никто не поймёт тебя так, как твоё искажённое отражение, вторая рука – тоже по локоть в крови. Это с самого начало было слишком вплотную, слишком открыто, а значит – слишком уязвимо. Такие небольшие ограждения казались более чем естественными. Артемий выдыхает усмешку, постукивает карандашом по бумаге. Интересно, «Ворах» тоже был подобным инструментом отдаления? «Ойнон» – обращение было отличным, пока бакалавр не стал выяснять значения слов. И совсем перестало им быть, когда тот стал использовать их в ответ. Вместо задуманного отстранения дистанция стала сокращаться. Он пишет «Даниил». Он пишет «приезжай», пишет «для тебя найдётся место». И почти ничего из того, о чём думает в последнее время, не пишет. Это и вживую сложно сказать, если не чувствуешь человека – прислонившись плечом, рукой в руке, натяжением между вами невидимой нити. Куда это в письмо? Он ускоряет шаг и догоняет почтальона на улице, чтобы вдруг обнаружить, что тот разговаривает со Стаматиным – тот выглядит менее собранно, чем обычно – хотя вряд ли он может сказать «обычно», в последнее время они видят друг друга редко и стараются расходиться далеко на горизонте. Но сейчас Андрей стоит неожиданно близко – на расстоянии возможного рукопожатия. Или удара по зубам. Можно рассмотреть и пятна побелки на одежде, и растрёпанные ветром волосы, и даже полопавшиеся капилляры в очевидно бессонных глазах. Рабочий фартук, сложенный на сгибе локтя. Пока его изучают, Андрей не сводит взгляда с конверта в чужой руке. Потом резко поднимает глаза – и не смотрит, простреливает подавленной злостью на дне зрачков. Щурится – непонятно, презрительно или смешливо. Отступает на шаг назад, позволяя поздороваться и вручить письмо. Гаруспик до сих пор не знает, что спасает его – честное признание в тот злосчастный день в Разбитом сердце, спасённый от песчанки Пётр, человеческое великодушие или простая случайность. И хотя он не ценит архитектуру так, как хотел бы, и не видел чуда в Многограннике, в этот момент Артемий понимает, что с большой радостью бы увидел Андрея снова. Строящего, возводящего, создающего. Не убивающего солдат и не гонящего твирин. Злого, но живого. В этот момент Бураху кажется: он всегда злой. Даже в добрых делах, даже в заботе, даже в творчестве. Это просто топливо, на котором Стаматин движется. А ещё ему кажется, что несмотря на множество людей, котором мог бы отправлять письма Стаматин, адрес на конвертах у них написан один. Тот мог бы писать родителям, коллегам, друзьям, оставшимся в столице, заказывать строительные материалы – что угодно. Почтальон кивает и направляется дальше по улице. Они оба смотрят, как тот удаляется, просто чтобы не смотреть друг на друга. Голос у Андрея шершавый как мел, почти никакой: – Я обычно ему передаю приветы от тех, с кем пересекаюсь. Так понимаю, передавать от тебя – нет необходимости? Бурах качает головой и выдыхает. Как будто что-то с него свалилось. Тяжёлое. Не как весь Многогранник, но хотя бы один из лестничных пролётов. Ветер уже осенний, холодный. Но он остаётся стоять, а потом делает крюк через дворы, чтобы им не идти в одну сторону. Привет действительно не имело бы смысла передавать. Следующее письмо от Данковского неожиданно короткое и простое, но самое главное – в нём дата. Цифры и буквы, выведенные чернилами, наконец-то превращаются в день, когда они видятся. В шуме поезда и людей, ослеплённый снегом и солнцем, он смотрит на закутанного бакалавра с чемоданами, и с его замёрзшим лицом происходит что-то странное. Он снова улыбается.