Они шепчут моё имя

NC-21
В процессе
42
12
автор
Avian соавтор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 425 страниц, 169 398 слов, 31 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 20 Отзывы 22 В сборник

Глава 25. Кроме меня, ты никому больше не нужен

Настройки
Он пришёл в себя среди серых стен, не больничных, а знакомых до тошноты. Кладовка, которую в этом доме называли спальней. Пыльный потолок, обои, ободранные у изголовья кровати. Он не знал, сколько был в отключке. День? Неделя? Месяц? Дверь открывалась каждый вечер. Вольфгам входил молча. Белая рубашка, перчатки, чемодан с лекарствами. Он не говорил ни слова. Просто подходил, делал укол в плечо или в вену на локте, убирал шприц и уходил. Иногда даже не смотрел в глаза. Первое время Марат был прикован к своей койке наручниками. Вольфгам выводил его в туалет, только если тот сильно его попросит. Кормил, чтобы поддерживать в нем жизнь, не более. Марат однажды не выдержал, с хрустом выдернул руку из наручников, резко сел. Голову повело, в ушах зашумело, но он удержался, стиснув пальцы в простынях. Потом медленно спустил ноги на пол. Холодный ламинат обжёг подошвы. Он встал. Колени дрожали, тело было ватным. Он сделал шаг. Потом второй. Скрипнула дверь. Он не знал, заперта ли она. Подошёл. Коснулся ручки. Коридор встретил его тишиной. Только тусклый жёлтый свет пробивался только из кухни.  Марат оперся о стену, сердце колотилось в горле. Он прошёл мимо зеркала в коридоре. Остановился. Взглянул. Оттуда на него смотрел тот, кого он не знал: истощённое лицо со впадинами под глазами, волосы слиплись и клочьями висели. Он выглядел как возвращённый с того света. Отца не было видно. Или он спал. Или его вообще не было дома. Марат никогда не мог предугадать его появление заранее. Вольфгам был человеком, которого невозможно было спутать с кем-либо другим. В его облике сквозила выверенная строгость: прямая спина, аккуратно зачесанные назад пепельные волосы, изредка гладко выбритый подбородок и неизменно строгие костюмы тёмных оттенков. Всё в нём говорило о порядке, контроле и дисциплине. Его голос низкий, вымеренный, не повышался даже тогда, когда он был по-настоящему зол. Он не кричал. Он заставлял замолчать одним взглядом. Он не терпел беспорядка. Ни в вещах, ни в людях. В его доме всё имело своё место. Документы выровнены до миллиметра, рубашки по цвету, стаканы вровень с краем полки. Если кто-то входил в его кабинет с грязной обувью это воспринималось как личное оскорбление. Если кто-то лгал ему, он знал, и это было худшим, что можно было совершить. Жестокость Вольфгама не была слепой, она была холодной, выверенной и страшной именно тем, что в ней не было эмоций. Но он не родился таким. В детстве Вольфгам был другим. Вырос он в маленьком северном городке, где зима длилась девять месяцев, а отец держал в страхе всю семью. Тот был нацистом служившем в концентрационном лагере Нейссе — грубым, тяжёлым человеком с кожаным ремнём, запахом дешёвого табака и взглядом, от которого хотелось исчезнуть. Мать простая женщина из деревни, всегда в одной и той же серой кофте, пахнущая аптекой и тоской. Она жила рядом, но будто по ту сторону стекла. Не вмешивалась. Никогда. Семья жила по расписанию. Любая ошибка наказывалась. Леман старший мог облить кипятком руки своих детей, если те не хотели слушаться, мог бить их кирзовыми сапогами по спине, если они плохо мыли полы. После концлагеря отец вернулся другим и уже никогда не был прежним. Любое слово должно было быть уместным. Маленький Вольфгам однажды разбил чашку. Отец молча провёл его в гараж, где было холодно и пахло бензином. Там он наказал сына. Без криков. Только ударами. Бил столько, сколько счёл нужным, молотком, плоскогубцами и даже ломом. После этого Вольфгам стал аккуратным. Однажды он заболел. Лежал с температурой под сорок. Отец зашёл, посмотрел, и, не проронив ни слова, закрыл дверь. Через час на кухне зазвучал голос диктора, шла передача о войне. Он слушал её, затаив дыхание, и впервые понял: если ты слаб ты никому не нужен. Отец Вольфгама не говорил о любви. Он говорил о дисциплине. О чувствах только как о слабости. О страданиях как о наказании за безволие. И даже когда сын делал что-то правильно, тот не хвалил, а лишь кивал, как будто Вольфгам просто выполнил то, что и должен был. С самого детства его жизнь напоминала казарму. Подъём в шесть утра. Строгая уборка постели чтобы на ней не было ни одной складки. Завтрак всегда за пять минут. Если опоздаешь останешься голодным. Пока другие дети играли на улице, Вольфгам с братьями маршировали по двору, пока ноги не начинали гудеть от боли. Отец приучал их к строевому шагу, к равнению, к подчинению командам. Каждое утро начиналось со слов: — Ты — солдат. Не сын. Солдаты выживают. Идеология отца была построена за пределами любой морали. С самого детства он прививал детям что нужно любить родственников, что это правильно и так нужно, что так делают все. Он учил Вольфгама чистить ботинки до блеска, гладить рубашки по строго выверенной линии, обращаться с оружием задолго до того, как тот понял, что такое страх. Он заставлял его читать боевые уставы вместо сказок. На день рождения однажды подарил лопату со словами «копай, когда будет скучно». Это не была шутка. Ошибки не прощались. Разбросанные тетради? Упал в грязь? Не выучил немецкий параграф? — На улицу. Десять кругов. Живо. Отец верил, что боль воспитывает характер. Он не кричал. Он делал хуже — заставлял чувствовать себя ничтожеством без единого поднятого голоса. Вольфгам учился стискивать зубы. Учился стоять прямо, даже когда внутри всё сжималось в ком. И вот однажды, в тринадцать лет, Вольфгам впервые не подчинился — не вышел на построение. Отец вошёл, посмотрел на него и сказал: — Если ты хочешь быть тряпкой — иди к матери. Она уже мертва. Вдвоём вам будет проще. Но она не была мертва. Однажды ночью мама пропала навсегда. Отец сказал, что она шлюха и ушла к другому мужчине. Но это было не так. Только никто об этом не знал. Здесь, в подвале под домом воздух был густым, как кровь, тёплым, затхлым и липким. Лёгкие сжимались от вони сырости, ржавчины и чего-то ещё... чего-то животного. Женщина лежала на холодном бетонном полу, скрючившись в позе эмбриона. Сквозь щель в гнилой доске над головой просачивался едва различимый свет. Оковы на запястьях натирали до мяса, а цепь, врезавшаяся в трубу, дрожала от каждого неловкого движения. Из угла капало: кап… кап… кап… Рядом с её телом ползали пауки. И где-то в темноте, совсем рядом, шевелилось нечто. То ли крыса, то ли часть самого подвала, проснувшаяся от голода. Леман знала что она здесь не просто заперта. Муж не просто посадил её в подвал. Он её захоронил. Он захоронил её заживо, но без могилы и без креста над головой. Просто скинул вниз, как мешок с мусором, как ошибку, которую стыдно даже сжечь. Она больше не знала, сколько прошло времени. Часы сползались в один сплошной сгусток ужаса, в котором нельзя было дышать. Иногда Леман старший приходил. Не сразу. Сначала он давал тишине поработать самой, чтобы его жена начала надеяться, что всё закончилось. Чтобы у неё в голове родилось это глупое, дрожащее: «Может, он забыл». А потом... скрип лестницы. Медленный, вязкий. Один шаг, второй. Ближе. Он никогда не торопился. Леман старший приносил еду, если это можно было так назвать. Прокисшую кашу в ржавой миске или сухую корку, на которую даже крысы смотрели с презрением. Он ставил это впритык, но никогда не давал сразу. Ждал, пока она подползёт. Пока опустит глаза. — Привыкнешь, — шептал он ласково, глядя на неё сверху вниз. — Тебя жизнь сгрызёт, если я не сгрызу первым. Благодари. И исчезал. Оставляя после себя тьму, голод… и шёпот. Супруга клялась, что слышит голос даже когда оставалась одна. Тот же самый. Только тихий, скребущийся в голове. Она перестала верить в утро. Оно больше не было реальным. А наверху муж смеялся. Громко, по-хозяйски. Как будто в этом доме не было ни подвала, ни цепей, ни женщины, которая начинала терять своё имя. Она начал считать капли. Кап… кап… кап… Это было единственное, что не зависело от мужа. Единственное постоянное. Капли давали ей ритм, за который можно было уцепиться, чтобы не сойти с ума. Иногда она даже шептала им в такт чтобы не забыть звук собственного голоса. Она ела мерзкую еду, как будто это была пицца. Пила тухлую воду, как будто это был холодный лимонад. Сегодня муж куда-то сильно спешил. Не досмотрел. Цепь он застегнул не до конца, всего на одно звено. Дверь в подвал захлопнулась с привычным грохотом, но шаги вверх были быстрыми и грубыми. Леман осталась одна. И она почувствовала, что может… Она сняла цепь. Сначала она не поверила. Просто смотрела на неё, как на диковину. Пальцы дрожали, сердце билось в горле. Она медленно поднялась, её ноги подкашивались. Но она стояла. Она дошла до двери и отперла её шпилькой, которую украла с ботинка мужа ещё неделю назад. И вышла. Она шла на цыпочках, через прихожую, в сторону входной двери. Ее ладони были липкими от пота. Каждый звук казался сигналом тревоги. Щелчок пола под ногой. Скрип замка. Замирание сердца. Но когда она повернула ключ дверь не открылась. Заклинило. — Что ты делаешь? — донеслось сзади. Голос, который не ошибёшь. Муж стоял в коридоре. В руках лом. На лице безгубая улыбка. Как у мясника перед работой. — Ах ты сука… Женщина рванулась, но было поздно. Муж не бил сразу. Он любил ждать. Она очнулась на полу. Без одежды. Без цепи. Руки не слушались. Тело пульсировало тупой глухой болью. На этот раз муж не бил руками. Он был более изобретателен. Он вернулся спустя час или сутки. Принёс железную коробку. Поставил её в угол, рядом с ней, и щёлкнул крышкой. Внутри что-то зашевелилось. Мелкое. Волосатое. — Если хочешь уйти, — прошипел он, — сначала подружись с теми, кто тут был до тебя. Он высыпал содержимое — десятки тараканов, чёрных, блестящих, шевелящихся и они поползли к ней. По телу. В волосы. Под ногти. Один залез в рот, и она закричала.  — Не кричи, — приказал он. — Голос надо беречь. Тебе ещё плакать придётся. После тараканов были шприцы. С пустыми иглами. Он не колол просто тыкал. В шею. В запястье. Между рёбер. — Это не больно, — говорил он спокойно. — Это — воспитание. А потом он уходил. Каждый раз показывая, что может остановиться. Но не хочет. Леман больше не считала капли. Они перестали капать. Она не говорила. Не шептала. Только дышала. Тихо, чтобы не тревожить мужчину. — День первый, — говорил он, входя в подвал с ведром ледяной воды. — Проверим, как быстро твоя кожа треснет. И выливал всё ей на голову. Затем обогреватель в углу, чтобы воздух стал сухим, горячим, как в печи. Контраст — холод и пекло, дрожь и обморок. — День третий. Сегодня без еды. Не потому что ты провинилась. Просто мне лень. И уходил, хлопая дверью, как будто закрыл холодильник. На день шестой он принёс зеркало. Большое, пыльное, с трещиной по центру. Поставил перед ней. — Смотри. Это — ты. Запомни. Когда умрёшь, никто тебя не опознает. Он смеялся. Потом вбил зеркало в стену гвоздями, чтобы она всегда видела себя, когда открывает глаза. Синяки. Вздутые вены. Запавшие глаза. Она начала пугаться собственного отражения. На день девятый пришёл с книгой. Сказал: — Учиться надо, дурочка. Читай вслух. Громко. И кидал в неё камнями каждый раз, когда она заикалась или сбивалась. Книга была про животных. Она читала главу про цепных псов, пока губы не распухли от трещин. — День четырнадцатый. Он притащил клетку. Маленькую. Металлическую. С крысой внутри. Крыса сидела тихо, но глаза у неё были тёмные и пустые как у её мужа. — Если сбежишь ещё раз, я тебя туда посажу. По частям. Поняла? Она кивнула. А крыса шевелилась, как будто понимала всё. На день двадцать первый началось самое страшное. Он перестал приходить. Совсем. Ни еды. Ни звуков. Ни света. Тишина давила, как плита. Подвал превратился в могилу, где даже страх стал скучным. А потом муж снова пришёл. С улыбкой. — День тридцать первый. Сюрприз. Я не ушёл. Я наблюдал. Ты думала я тебя брошу? Он кивнул в угол — там была камера. Маленькая. Красная лампочка мигала с самого начала. Она просто не замечала. Потому что не верила, что кто-то может быть настолько извращённо терпелив. — Ты мой маленький фильм ужасов. Он хлопнул в ладоши. Со временем от женщины осталась только оболочка. Кожа, натянутая на кости, спутанное дыхание, глаза — две мутные лужи. Она больше не говорила. Только слушала. Слушала шёпоты, которые звенели в черепе, как стеклянные занозы. Иногда она видела как стены дышат. Грибок на бетоне складывался в лица. Одно из них — лицо сына. Оно плакало. Иногда из потолка сползала рука, шептала ей, чтобы она "уснула и стала ветром". Иногда старший сын говорил с ней через мышей, что пробегали по полу. Муж приходил всё реже. Он думал, что сломал её. Что жена теперь пустота, которую можно использовать как мусорный бак. Он говорил с ней, как с мебелью. — Вижу по глазам, ты меня больше не слышишь. Знаешь, это даже мило. Удобно. Он смеялся. Но она слышала в его голосе скуку, а скука это слабость. И тогда в одну из ночей, лежа на бетонном полу, покрытом собственной кровью, плесенью и крошками сна, она поняла впервые за недели что ей отсюда не выбраться. Шёпоты замолкли. Лицо расплылось. Осталась только тишина. — День сорок второй, — сказал муж, входя с коробкой. — Сегодня будет урок доверия. Он открыл коробку, и оттуда выскользнул провод. Толстый, чёрный, с оголёнными концами. Он размотал его, как змею, и присоединил к розетке. В подвале зажужжало. — Подумал, ты заскучала. Говорят, ток хорошая штука. Мозги прочищает. Он усмехнулся. — Хочешь вспомнить, кто ты? Она ничего не ответила, только смотрела. Вольфгам взял крокодильчики и прикрепил к её пальцам. — Будет жечь, но ты же у нас крепкая, да? Щелчок. Она вздрогнула. Ещё щелчок. Она закусила губу. Щелчок. Она обмочилась. Но не закричала. — Язык проглотила? — выдохнул муж. — Посмотрим, как долго. Электрошок был только началом. Потом были голоса на записи — он записывал её плач на диктофон и включал его по ночам. Громко. — Слушай, как ты звучишь. Знаешь, это — музыка. Я даже думаю сделать из этого рингтон. Через пару дней он начал спускаться в подвал с гримом на лице. Иногда разрисовывался клоуном, иногда — просто черной краской. Она просыпалась и видела его над собой, с белыми глазами и красной полосой через рот. — Это чтобы веселее было, — объяснял он. — Устал быть скучным. Тебе же так больше нравится? Она не отвечала. Однажды утром муж принёс нож. — Сегодня — творческий день, — сказал он с фальшивой бодростью. — Резьба по телу. Чуть-чуть. Только контур. Хочу оставить подпись. Он провёл по плечу лезвием, оставив длинную красную борозду. Потом вторую. — Похоже на букву "Л", да? Она не издала ни звука. Только сжала зубы, так, что щеки свело. Муж наклонился к уху: — Если бы ты была собакой, я бы тебя уже усыпил. Но ты моя жена. Я нашёл тебя. Я могу делать с тобой что угодно. И вышел, оставив за собой запах крови, пота и гари. Она осталась лежать. — День пятьдесят шестой, — произнёс муж, щёлкая выключателем. Свет в подвале мигнул, зашипел. — Сегодня будет особенное шоу. Надо отпраздновать твоё… "перерождение". Он вынес из коробки маску — резиновую, серую, с пустыми глазницами. Натянул на лицо жене, туго завязав сзади. Воздуха почти не было. Через ноздри — только пыль и плесень. — Не волнуйся, это ненадолго. Просто хочу, чтобы ты почувствовала, каково это не иметь лица. Ты же не против? Ты же не человек теперь, правда? Он ушёл, оставив её в темноте. Маска впивалась в кожу, не давала открыть рот. Каждая минута была как кислородная пытка. Не резкая, не быстрая. Медленная, как удушье. Она дёргалась, глотала воздух как рыба. Вернулся он через час с ведром. — А теперь ванна. Он сорвал маску, вылил в лицо кислую жижу. Запах рвоты, испорченного молока, бензина. — Сам делал. Химия — моё новое хобби. Жидкость жгла кожу. Она кричала. Долго, сипло, как зверь. И это, похоже, доставило мужу удовольствие. — Видишь? Ты ещё умеешь чувствовать. Я уж думал ты умерла. Он присел рядом, нежно провёл рукой по волосам. — Ты знаешь, почему я тебя не убиваю? Он не ждал ответа. — Потому что смерть — это слишком просто. А ты заслуживаешь память. Чтобы каждую ночь, когда закроешь глаза, всё возвращалось. Чтобы даже во сне ты была здесь. В этом подвале. Со мной. На следующий день он притащил старую пленку. Привязал её к кровати и громко включил запись своих собственных пыток. Смех вперемешку с криками. — Смотри. Слушай. Она не отвела взгляда. Не моргнула. Запомнила всё — запах плёнки, свет на лице, силу звуков, вкус крови, когда закусила язык. — День семьдесят второй, — сказал он, заталкивая её в узкий коридор подвала. — Сегодня ты будешь моей резиновой куклой. Он схватил ее за волосы, резко поднял голову и заставил смотреть в зеркало. — Смотри внимательно. Это не ты. Это — твоя маска. И она мне не нравится. Он взял нож и, не моргнув, провёл им по щеке, оставив тонкий, но глубокий след. — Ты будешь учиться носить эту боль с улыбкой. Когда она пыталась отвернуться, он ударял его кулаком в ребра. — Не смей. Он надевал на неё грязные перчатки и стал заставлять повторять слова, которые звучали как приговор: — Я — не человек. Я — игрушка. Я принадлежу только тебе. Если голос дрожал или слова сбивались он бейсбольной битой наносил удары по ногам и спине. Она падала, но ей не позволяли долго лежать. Когда ему надоело он ушёл. Но однажды вернулся. С их старшим сыном. Муж толкал его на середину подвала чтобы тот смог хорошо разглядеть лицо свой истощенной и умирающей матери. Вольфгам смотрел на неё долго. Пытался узнать в костлявом и искудавшем лице мамины черты. Мама его не замечала. Она была в полубреду от голода, от боли, от всех тех мучений и пыток, которыми наслаждался её муж. Он заставил сына кинуть ей миску с едой куда-то на пол. Затем приказал ударить. С тех пор Вольфгам не позволял себе слабости. Никогда. Ни в чём. Он выстроил вокруг себя стены из логики, порядка и абсолютного контроля. Он научился не чувствовать. Только принимать решения. Только быть сильным. Не для кого-то. Он стал мужчиной, который только отбирал и унижал слабых. Он сам стал тем, кого боялись. В Марате Вольфгам видел себя в детстве. Он делал ему больно, все ожидая что тот когда-нибудь даст отпор, потому что он сам не смог, но всегда хотел. Когда Вольфгаму было тринадцать мама умерла в том самом подвале. Он любил её больше собственной жизни, а ещё больше ненавидел отца, которому так и не смог дать отпор и отомстить вплоть до самой его смерти. А Марат был воплощением детской невинности. Он напоминал ему щенка, которого Вольфгам хотел завести все детство, но завел лишь после того как женился. В глазах Марата он видел доброту, веру в хорошее, даже когда вокруг царил хаос. И это его бесило, но как бы он не пытался испепелить в нем этот свет, он всё равно никогда не затухал. А это раздражало ещё сильнее. В Вольфгаме этот свет потух ещё тогда, когда мама пропала. А в Марате он затухать не хотел, сколько бы Вольфгам не старался. В Джулии был тот же свет. В её глазах было что-то, что Вольфгам объяснить не мог. Какой бы глупой она не казалась, на самом деле это была до жути строгая и логичная женщина. Она никогда не шла наповоду эмоций, её разум был холоден как сталь. Джулия держала в узде даже Валеру, которого когда-то привела в свой дом. Она выглядела маленькой и хрупкой, но в нужный момент смотрела так жутко, что у Валеры и у Вольфгама скукоживалось сердце. Марату перешло это по наследству. В его глазах Вольфгам видел её. Единственную женщину которую он любил и готов был умереть за неё. Готов был отдать всю свою кровь на переливание, отдал бы органы если бы это было возможным. Он был одержим ею. Он никогда не принимал решений без её совета. Джулия руководила всей его жизнью, хотя на первый взгляд всё выглядело совершенно по-другому. Джулия основала модельное агентство, которым потом руководил её муж. Она без калькулятора могла высчитать стоимость всех расходов и доходов, складывая в голове пятизначные числа без особых усилий. Она всегда знала какая прибыль будет у них в том или ином месяце и что нужно сделать чтобы умножить её в десять раз. Когда она впервые увидела Вольфгама в ресторане, больше напоминающем клуб, она уже знала что он станет её инструментом к лучшей жизни. Джулия даже не сомневалась в том, что Вольфгам предложит ей улететь к нему и за месяц до предложения руки и сердца уже знала где и когда это произойдет. Джулия профессионально умела создавать "иллюзию власти" для Вольфгама, который считал что это всё его заслуга. А потом ей стало мало. Джулия никогда не видела "предела" своих возможностей, для нее не существовало потолка денег, а выражение "всех денег мира не заработаешь" звучало для нее глупо. Потому что для неё заработать все деньги мира было проще чем приготовить яичницу. И тогда она начала бизнес с наркотиками. Создала свою технологию выращивания дешёвых сортов марихуаны, но так, чтобы конечный итог пинал даже лучше, чем высокие сорта. Она наладила деловые отношения с соседними странами, найдя там партнёров. Тщательно продумать систему управления персоналом, чтобы каждый держал язык за зубами. Сама она никогда не употребляла, если и пробовала, то могла с лёгкостью остановиться в любой момент. А потом просто отдала готовый и налаженный бизнес Вольфгаму. Она даже не пыталась показать свой ум, напротив, доказывала всем что всё в их доме заслуга её мужа. Хотя на самом деле Вольфгам сделал себе имя только благодаря ей. После смерти Джулии Вольфгам пытался наложить на себя руки. Он вставал на табуретку, затягивал на шее верёвку и безвольно висел желая задохнуться и умереть, чтобы где-то там, снова быть вместе с ней. Не было той, кто могла остановить его словом. Кто одним взглядом умела снять с него ярость. Кто делала его одиночество терпимым. Она была единственным хаосом, который он позволял в своей упорядоченной жизни. Его слабостью и музой. Его любимой женой. Он не мог присутствовать на похоронах, знал что Марат сделает всё сам, потому что если бы увидел её мертвое тело застрелился бы прямо на месте. Джулия была всем в его жизни, он дышал ей и жил только ради неё. А когда её не стало мир потерял краски и всё стало серым и унылым. Только глаза сына, которые были в точности как её, всё ещё как-то удерживали Вольфгама на плаву. Лицо сына было слишком похожим. Он смотрел так же как она, дышал так же, даже интонация в голосе была такой же. Эти "скачки" голоса то громко, то низко, этот смешок, даже моргал Марат в точности как она. Запах его собственного тела без духов и геля для душа был таким же, от них обоих пахло чем-то металлическим. И Вольфгам чувствовал это. Джулию не хватало физически. Он не мог больше спать без неё, не мог есть, не мог принимать душ. Вольфгам запустил себя и свой бизнес, просто потому что потерял смысл жизни. Но снова нашел его в сыне. Иногда, когда Марат молчал, склонившись над книгой с полуприкрытыми глазами и пальцами, нервно перебирающими страницу Вольфгам не мог отвести взгляда. В этот короткий миг, в свете лампы, падающем под острым углом, он видел не его, а её. Она так же прищуривалась, когда думала. Так же выговаривала «r» — хищно, с ленивой ленточкой упрямства. В этой манере сидеть, откинувшись на спинку стула, закинув ногу на ногу, была не только наглость молодого льва — была изысканность, унаследованная от матери. Та же породистая вальяжная грация. — Ты даже морщишь лоб, как она, — однажды вырвалось у Вольфгама. Сын вскинул на него взгляд, быстрый и пронизывающий, но не сказал ни слова. Он знал. Он сам замечал это в зеркале. Но Вольфгам видел не только внешнее. Он замечал больше. Когда Марат колко отвечал, но прятал глаза это была её сдержанная мягкость за остротой. Когда не ел целый день, потому что увлёкся — её забывчивость в делах простых, но незначительных. И временами это убивало его. Потому что с каждой ухмылкой сына, с каждым бесцеремонным «я спать», с каждым глотком чая, заваренного по её рецепту, Джулия не уходила. Она осталась в Марате. Она жила дальше, теперь в его жестах, в голосе, в несгибаемом характере и это было одновременно благословением и наказанием. — Ты моя слабость, — однажды прошептал Вольфгам, думая, что Марат не услышит. Но тот услышал. И не ответил. Только отвернулся, улыбнувшись краем губ. Точно она. Со временем это стало напоминать не любовь, а одержимость. Вольфгам всё чаще задерживал взгляд на сыне слишком долго. В голосе появлялась неосознанная мягкость, когда он говорил "Марат", и если кто-то другой произносил это имя он напрягался и ревновал. Он больше не называл Марата сыном. Марату становилось не по себе. Он чувствовал, как отец говорит не с ним, а через него с ней. Когда Вольфгам смотрел в глаза сына он искал в них её взгляд. Когда поправлял ворот его пиджака он словно касался её плеча. Когда говорил: "Ты даже ешь, как она", — это звучало жутко. Чем больше проходило времени, тем сильнее это принимало форму изощрённой игры, в которой Марат давно перестал быть собой. Он всё чаще ловил на себе тот самый оценивающий взгляд: достаточно ли похож, достаточно ли чётко прорисованы линии скул, достаточно ли уверенный поворот головы, достаточно ли похожа походка в этом теле? — Не сгорбливайся, Джу… — Он осекался. Они больше не ссорились. И это стало хуже. Ни один из них не произносил слух то, что уже давно знали оба. Вольфгам пытался оживить её. В духах, что он однажды тихо положил на столик сына, а потом заставлял наносить их на шею. В серёжке, которую велел Марату не снимать. — Это красиво. Тебе пойдёт. — Её? — Да. Он начинал путаться: где он, а где она. Вольфгам начал слышать её голос, не по ночам, не в кошмарах — в зеркале, в отражениях витрин, в манере, с которой Марат произносил “merci”, в мягком движении запястья, в резком вздохе. И Вольфгам был доволен. Он начал водить его на светские встречи и представлял, — Мой сын… Задерживал паузу. — …весь в мать. Марат кивал. Однажды утром он проснулся в её шелковом халате. Он не помнил, как надел его, потому что надевал вовсе не он. Рука машинально скользнула к банту всё ещё пахнущему ей. Он вскрикнул и стащил с себя одежду, швырнув ткань в угол. Под халатом ничего не было, он стоял голый посреди комнаты. Иногда Вольфгам приходил к нему ночью, мягко гладил по голове, слегка наклонял лицо чтобы наклониться к шее и нюхать запах его тела. Если Марат дёргался, он применял силу, связывал его или хватал за горло. Потом дрочил, продолжая нюхать шею, от которой пахло её духами. Марат терпел лишь до тех пор, пока полностью не восстановился от комы. Около восьми утра, на фоне пасмурного неба и сонного города, в стеклянных дверях придорожного супермаркета появилась первая фигура. Чёрный капюшон скрывал лицо, а тело укутано в толстовку и лёгкие спортивные штаны. Незнакомец ступил внутрь, прихрамывая — движение его напряжённое, каждое касание пятки о кафель отдавалось болью по всему телу. Он медленно направлялся к отделу медикаментов. Секунда за секундой он скользил взглядом по полкам, где аккуратно выстроились коробки с анальгетиками, пластырями и перевязочными материалами. Его взгляд замер на разделе со стерильными бинтами. Лодыжка горело тупой, изматывающей болью. Отец вывихнул её когда они дрались, бешено, как цепные псы. Пальцы дрожали, когда он наконец выбрал самый плотный, самый широкий бинт — тот, что могло хоть как-то удержать сустав от рассыпающегося хруста. Он медленно, почти обречённо, спрятал упаковку в карман своей толстовки. Но едва он опустил руку как за его спиной раздался сухой звук подошв по плитке. Он не один. Кто-то его заметил.  — Эй, сучонок, что это ты там делаешь? — прозвучал за спиной голос. В проходе стоял Натан Брюсман — утренний кассир, мужчина лет сорока с поджатыми губами и глазами, в которых слишком много раздражения для столь раннего часа. Он нахмурился, замечая движение: парень вытащил руки из карманов и медленно поднял ладони вверх, в неуверенном примирительном жесте. — Ничего, — отозвался тот коротко, голос у него хрипловатый. Он чуть повернул голову, чтобы разглядеть продавца боковым зрением. — А ну повернись лицом, — уже резче приказал Натан, не отводя глаз, и позади послышались приближающиеся шаги — кто-то из сотрудников вышел из подсобки, привлечённый шумом. Марат повиновался медленно, неуверенно развернулся, будто каждое движение давалось ему с трудом. Капюшон, не удержавшись на влажных от пота волосах, соскользнул с головы и упал на плечи. Свет ламп резко упал на его лицо — бледное, впалое, с болезненно заострившимися скулами и потемневшими кругами под глазами. Веки подрагивали от усталости, губы обветрены. Натан чуть прищурился, будто пытаясь распознать, что за человек стоял перед ним. — Ты чего, больной? — хмыкнул он, не то с тревогой, не то с презрением. Марат молчал. Он опустил руки, тяжело сглатывая и будто на мгновение потерял равновесие. На долю секунды повисла тишина. Марат сделал шаг назад, почти незаметный, как будто просто неуверенно переминался с ноги на ногу. Но взгляд его замирер, цепляясь за боковой выход, за узкую стеклянную дверь. Натан это заметил. — Стоять, не взду... — не успевел договорить он. Марат резко развернулся и бросился к выходу. Боль в лодыжке пронзила ногу, как ток и он едва не упал, но, схватившись за стойку, перехватив равновесие и, хромая, помчался к дверям. — Эй! Назад, сволочь! — кричал Натан, метаясь за стойкой, но Марат был уже на улице. Холодный утренний воздух бил в лицо, асфальт влажный от ночного дождя, пах бензином и утренней пылью. Он бежал вдоль стоянки, к обочине, где редкие машины мимо проносились, не обращая на него внимания. Толстовка развевалась, бинт в кармане громко шуршал. Сзади доносился топот — Натан выскочил следом. — Сумасшедший... — бросид он вслед и, тяжело дыша, вернулся внутрь, доставая телефон. Марат тем временем свернул за заправку и резко опустился за бетонный блок, прячась от глаз. Он дышал быстро, хватая воздух ртом, грудь рвал кашель, от которого темнело в глазах. Он достал из кармана дрожащими пальцами тот самый бинт. Медленно, с трудом наматал его на больную ногу, стиснув зубы. За шуршащим бинтом Марат не сразу услышал приближающиеся шаги. Двое мужчин успели перехватить беглеца. Марат вырывался, пытался вырвать руку, но силы были неравны, один из мужчин крепко перехватил его запястья и завел руки за спину. Вместо наручников на него надели тугую хозяйственную верёвку, грубую, как для транспортных ящиков. Она резала кожу и давила на суставы, вызывая резкую боль, но он продолжал извиваться. — Тихо, — бросил один из них. — Не делай хуже себе. Марат сделал рывок, и тут же получил короткий удар в живот — не настолько сильный, чтобы нанести серьёзный вред, но достаточный, чтобы сбить дыхание. — Успокойся, — сказал другой мужчина, хватая его за воротник и удерживая на ногах. Один из мужчин, Дэниэл, крепко удерживал его за плечо, затем резко наклонил к стеллажу. Марат на секунду потерял равновесие и всё, что он видел перед собой это тусклая неоновая лампа под потолком и пыльные коробки с товаром. Последнее, что он слышал прежде чем его вырубили это приглушённое: — Поспи немного... Сознание вернулось резко. Марат слабо моргнул, чувствуя, как затылок пульсировал от боли. Воздух пах пылью, пластиком и чем-то едва уловимо металлическим. Он сразу ощутил жгучую стянутость запястий, верёвка по-прежнему туга, и любое движение вызывало неприятный зуд и покалывание. Он сделал осторожный вдох и медленно приподнялся, рассчитывая на шанс сбежать. Но не успел сделать и шага, как услышал хриплый голос: — Не вздумай, — предупредил Дэниэл, бросив на него тяжёлый взгляд. Он сделал угрожающее движение рукой, но вдруг его телефон прервал удар — звонок заставил его отступить к выходу, оставляя Марата на попечении другого мужчины. Марат ждал, затаив дыхание, наблюдая, как Дэниэл уходил из поля зрения. Он медленно приподнялся, но в ту же секунду его заметил Эрик. Тот резко потянулся к нему и перехватил его за шею — хватка крепкая, но не злая. На коже остались бледные следы от пальцев. В панике, не думая, Марат резко отшатнулся, ловко вывернувшись, и нанес ногой удар, стараясь попасть не в лицо или грудь, а туда, где можно быстро сбить противника с равновесия. Эрик с резким выдохом осел, хватаясь за ногу, и на короткий миг освободил проход к выходу. Марат не терял ни секунды — ввскочил за дверь, мчался, как мог, хромая и ощущая, как верёвка больно врезалась в запястья. Он отчаянно озирался по сторонам в поисках хоть чего-нибудь, что могло бы помочь освободиться. Но поблизости была лишь обочина и пара мусорных контейнеров. Он бежал неуклюже, спотыкаясь, с руками, всё ещё крепко стянутыми за спиной. Он мог бы вернуться домой, но боялся. Отец окончательно слетел с катушек после смерти мамы. Марат пытался объяснить себе что "так надо" или что отец просто внезапно полюбил его. И Вольфгам любил, но делал это грязно. Это начиналось всегда буднично. Просто в один из вечеров, когда за окнами уже загорались фонари, а на столе стоял недопитый бокал красного, Вольфгам поднимал глаза от книги или отчёта и, не глядя, говорил: — Ты ведь знаешь, что больше никому не нужен, кроме меня. Марат будто не слышал. Продолжал листать телефон или медленно размешивал чай в чашке. — Они не понимают тебя, Марат. Они никогда не понимали. Даже твоя мать… — он осёкся, как будто пожалел. Марат молчал. — Если бы я тебя не забрал тогда… где бы ты был сейчас, а? Снова в какой-нибудь съёмной комнате? Опять этот… Дима? Он же не знал, что с тобой делать, у него даже не было детей. Голос его был спокоен. Слишком спокоен. Почти ласков. — А я люблю. Я один умею это делать правильно. Ты мой. Единственный. Ты ведь это понимаешь? Или — Никто не будет держать тебя так, как я, — произносил Вольфгам, тихо, почти на ухо, будто мантру. — Потому что никто не знает тебя. Ни один человек на этой земле. Даже ты сам. Он закуривал сигару, не торопясь, и, глядя в окно, добавлял: — Ты думаешь, что можешь жить без меня? Ходить по улицам, дышать свободно, смеяться с кем-то? Ты пробовал. И что? Всё равно возвращаешься. Потому что ты зависим. Потому что ты мой. Однажды он произнёс особенно спокойно: — Марат, ты же не глупый. Они хотят тебя только за лицо и за деньги. Марат опустил глаза. Пальцы дрожали на чашке. Вольфгам подошёл ближе. — Посмотри на меня, — Отец коснулся его руки, — Посмотри, я сказал. Марат поднял глаза, неохотно, сдержанно. Вольфгам кивнул: — Вот так. Так ты смотришь только на меня. Запомни это. Ты мой мальчик. Дима предупреждал его об этом. И Анастасия тоже, но Марат их не слышал. «Как щенок бездомный бегает за своим папашей, во всю лапшу, что он ему на уши вешает верит, выродок» — говорил Дима и был в ярости. Он старался достучаться до Марата, но отец слишком превосходно промыл ему мозги. «А что тот говорит?» — спрашивала Анастасия. «Да хрень всякую, внушает ему что только он весь из себя такой папаша, переживает за сына. Я и получаса его словесного дерьма не смог послушать, психанул, уехал ещё утром. Зла не хватает, такие вещи в своем разговоре затрагивает непозволительные. Я даже вмешиваться не стал. Раз уж этой шавке подзаборной нравится слушать, пусть слушает» «Ммм, как интересно. Сейчас тогда поговорю с ним. Надоело мне потому что это, да я вижу что не только мне. С ним больше нельзя по-хорошему» — казалось, тогда у неё закончилось терпение. 03:25 «Он мерзкий, лживый и отвратительный человек. Обожающий деньги и секс. Который умеет отлично манипулировать и знает подход к каждому. Особенно к тебе. Обожает давить на жалость "У тебя ведь никого нет, только я, твой отец. Ты же видишь что тебе со мной будет лучше. Идём ко мне, ты в этом талантлив. Иначе кто если не ты?". Даже вспоминать все это мерзко, не то что продолжать. Я ещё раз повторюсь. Это у него никого нет. Если он умрет, больше будет радостных людей чем грустных. Он постоянно давит на жалость и делает вид что тебе с ним будет лучше. Ты сам прекрасно знаешь что ему это просто выгодно, а сам сведёт тебя с ума до гроба. Прости пожалуйста, но ему плевать на твое здоровье. Он сам мне один раз проболтался когда мы с тобой сильно поругались и он к тебе приехал. Он признался что ему все равно на тебя. А потерять он тебя не может. Конечно, ведь ты позволяешь ему тобой манипулировать и ему это выгодно. Когда он тебе начнет снова что-то говорить, начни просто вспоминать его поступки. Он каждый раз говорит одно, а потом ты запоминаешь ещё один его косяк и предательство» Но Марат всё равно не слышал. Телефон замолкал на часы, потом на дни. Он не отвечал, когда Дима писал "Так себя отцы не ведут. Ты это понимаешь?" — сообщения оставались непрочитанными. Анастасия однажды набралась храбрости и сказала: — Он просто использует тебя. Ты ему нужен, пока можешь быть полезен. Но Марат молчал. В глазах стояли отцовские похвалы, редкие, но острые, обжигающие своей редкостью. Когда Вольфгам говорил: "Ты теперь часть всего этого. Без тебя мне никак", Марат верил. Он упрямо защищал его. Говорил, что сам всё решает. Что Дима не понимает. А когда Дима не вышел на связь ни утром, ни вечером. Ни через день. Марат, раздражённый, сначала подумал, что тот просто устал его убеждать. Но позже ночью он узнал: “Он погиб. ДТП. Насмерть.”
42 Нравится 20 Отзывы 22 В сборник