XLII. Осколки фарфора
8 марта 2026 г., 23:43
Тяжелая дубовая дверь квартиры Ланды захлопнулась с влажным стуком, отсекая приглушенный шум парижской улицы. Ганс Ланда, ступая бесшумно, словно крупный хищник, вошел последним. Его пронзительный, сканирующий взгляд скользнул по спинам «Ублюдков», которые уже бесцеремонно рассредоточивались по его святая святых — его личному пространству.
В голове нервно, как арифмометр, прокручивались варианты. Чем же подкупить эту орду неотесанных дикарей, чтобы они, увлекшись процессом поглощения, не полезли в его кабинет, не открыли шкаф с коллекционным оружием и не решили использовать его на нем же? В кладовке обнаружились отборные орешки в глазури, несколько благородных головок сыра с благородной плесенью, бутылка выдержанного коньяка, поблескивающая янтарем, и пара стеклянных банок с мясистыми оливками.
«Задобрить? — пронеслась шальная мысль. — Или, на худой конец, отравить»? От второго варианта, увы, пришлось отказаться сразу — слишком много свидетелей, да и яда подходящего под рукой не было.
В гостиной Рейн, прежде чем отпустить запястье Ланды, бросил короткий, цепкий взгляд на свою команду.
— Штиглиц, Циммерман, — его голос звучал приглушенно, но властно. — Дуйте в прихожую. Дверь на засов. Окна тоже наглухо. Если эта белобрысая крыса, — он кивнул в сторону Ланды, — попробует проскочить мимо вас, стреляйте без предупреждения. По ногам. Чтобы думать забыл, как бегать.
Двое молча, словно тени, кивнули и бесшумно скользнули на позиции. Альдо отчепился от чужого запястье, но радость освобождения была недолгой: палец Рейна, твердый, как ствол пистолета, ткнулся в Ютивича и Доновитца.
— Оба — на кухню, вместе с ним. Пасть не разевать, глаз с него не спускать. Ни на секунду. Особенно ты, — Рейн ткнул Ютивича в грудь. — Смотри в оба. Чтобы он, пока будет там свои канапе крутить, нож тебе в печень не воткнул.
— О, не беспокойтесь так, лейтенант, — голос Ганса сочился сарказмом, как мед из перезревших сот. — Я предпочитаю более изысканные, более эстетичные орудия убийства. Кухонный нож, — он брезгливо поморщился, — это так… вульгарно. Плебейски.
Он прошел на кухню, залитую мягким вечерним светом, где Доновитц уже по-хозяйски уселся за стол, положив перед собой тяжелые, мозолистые руки, а Ютивич маячил за спиной, нервно переминаясь с ноги на ногу, явно не зная, чего ожидать от этого изысканного, опасного человека.
Ланда помыл руки, все таки этот кайот безродный «Апач» его потрогал, затем с грацией маэстро открыл холодильник, извлек сыр, золотистое масло, нашел в шкафчике орешки и начал творить. Его длинные, тонкие пальцы с уже не идеальным педикюром ногтей двигались завораживающе, нарезая сыр на тонкие ломтики.
Ютивич, самый молодой и пожалуй, самый любопытный из всей этой банды, не выдержал гнетущей тишины.
— Слушай, Ланда, — начал он, силясь придать своему ломающемуся голосу независимость и браваду, но выходило скорее нервно, сбивчиво. — Ты же нацист. Оберст. «Охотник за евреями». Как ты вообще спишь по ночам? Тебя совесть не мучает?
Ланда, не оборачиваясь, продолжил свое медитативное занятие. Его голос, когда он заговорил, звучал ровно, будто он и не переживал, а вел светскую беседу за чашкой чая.
— Закрывая глаза и отхожу в царство Морфея. А вы, рядовой… Ютивич, кажется? Вы спите спокойно? Ваша совесть позволяет вам смыкать веки?
— Я? — Ютивич аж опешил от такого поворота. — Я воюю за правое дело! Против вас, нацистов!
— Правое дело, — Ланда смаковал эти слова, словно дорогое вино, и в его голосе мелькнула тень насмешки. — Вы знаете, Смитсон… можно мне называть вас Смитсон? Это звучит более… по-домашнему. Я часто думаю о том, сколько миллионов таких же, как вы, молодых, полных сил людей, воюют за «правое дело». Только по разные стороны баррикад. И каждый из них свято, истово верит в свою правоту. А знаете, кто в этом виноват? Кто этот искусный кукловод?
Ютивич нахмурился, но промолчал, завороженный его голосом.
— Пропаганда, — Ланда обернулся, держа в руках фарфоровую тарелку с архитектурно выверенной горкой сырных ломтиков. — Она, как кислота, въедается в неокрепшие умы. Внушает людям, что другие народы — не просто чужие, а враги. Что они низшие. Что их биологически необходимо уничтожить, как сорняки. И люди как видите верят. Им некогда, да и нечем думать. Они вкалывают, воюют, выживают в этой мясорубке. А те, кто по идее должен бы думать — направлять, — он сделал театральную паузу, — те либо продались за звонкую монету, либо сами заражены этим вирусом.
Он поставил тарелку на стол и грациозно опустился на стул напротив Донни. В соседней комнате что-то звякнули, но Ганс увы не обратил внимание.
— Многие страны, многие народы не сделали Германии ровным счетом ничего плохого. Поляки. Евреи. Но солдатам внушили: они — абсолютное зло. И миллионы пошли убивать. Не потому что они прирожденные садисты, а потому что они наивны, запуганы и обижены. Пропагандисты — виртуозные люди, они умеют играть на самых низменных струнах: на страхе, на надежде, на жадности. После прошлой войны не все захотели учиться на ее чудовищных уроках, а кто учился — учился плохо, попутно ища лишь способ заработать и выжить любой ценой. А пропагандисты ловко этим пользуются. Так что, Смитсон, — он посмотрел прямо в глаза Ютивичу, и его взгляд был тяжелым, гипнотическим, — ваш «правый» и мой «левый» — это всего лишь ярлыки, дешевые клейма. А война — это всегда грязь, кровь и миллионы обманутых, одурманенных людей.
Ютивич сидел, раскрыв рот. До него, медленно, сквозь броню юношеского максимализма, доходил чудовищный смысл сказанного. Он, простой парень из обычной американской семьи, свято чтивший память своей бабушки-иудейки, впервые слышал, чтобы нацист говорил такие страшные, ломающие реальность вещи. Это разрушало всю его стройную, как карточный домик, картину мира, где всё было просто и ясно: черное и белое, свои и враги.
В этот момент в дверях кухни материализовался Рейн. Он стоял, лениво прислонившись плечом к косяку, и с хитрой, предвкушающей ухмылкой смотрел на Ланду.
— Так что, Ланда, — протянул он, смакуя каждое слово, — ты, значит, разочаровался в своей высокой миссии? Или просто решил устроить сеанс промывки мозгов моему бойцу, пока сыр режешь?
Ланда, ничуть не смутившись, повернулся к нему с той же спокойной, чуть надменной улыбкой добавил:
— Ах, Альдо, — в его голосе послышалась усталость мудреца, вынужденного объяснять очевидные вещи. — Мою позицию сложно понять. И еще сложнее объяснить таким, как вы. — Он вдруг нахмурился, его тонкие ноздри раздулись, уловив какую-то дисгармонию. — Кстати, а что это ваши… ммм… орлы выкинули в окно пару минут назад? Я слышал звон. Хрустальный такой, душераздирающий звон. Что-то бесценное разбилось?
Рейн усмехнулся еще шире, обнажив крепкие зубы.
— А, так тебе интересно? Мы тут решили, что твоему интерьеру не хватает свежего воздуха и демократии. Так что светлый лик твоего фюрера теперь украшает собой кусты. Валяется там, бедняга. Или то, что от него осталось после встречи с парижской брусчаткой.
Ланда побледнел. Не сильно — аристократическая бледность лишь тронула его скулы, но этого было достаточно. Валяется там, бедняга. Или то, что от него осталось после встречи с парижской брусчаткой.
Ланда побледнел, не сильно — аристократическая бледность лишь тронула его скулы, но этого было достаточно.
— Что вы с ним сделали? — спросил он, и в его голосе впервые за весь вечер прозвучала неподдельная, живая тревога. — И ради всего святого, я требую, чтобы вы его подняли.
— Боишься, что Гитлер обидится и нашлет на нас кару небесную? — Рейн скрестил руки на груди, всем своим видом демонстрируя, что с места не сдвинется.
— Не знаю, как он там, — Ланда резко встал, его голос зазвенел, как натянутая струна, — но я — обижен. И очень. Это не просто безвкусный гипс, это… — Он осекся, понимая, что объяснять этим варварам бесполезно. Это всё равно что читать лекции по эстетике стаду бизонов. Вместо этого он, повинуясь внезапному приступу ярости, резко, со всей силы воткнул нож в разделочную доску. Лезвие вошло в дерево на полсантиметра, и доска жалобно хрустнула. — Кто-нибудь, сходите и поднимите то, что вы выбросили! Живо! — рявкнул он так, что стекла в серванте, кажется, задрожали.
Ютивич, сидевший ближе всех к выходу, подпрыгнул на стуле, как ужаленный. В его глазах мелькнул животный страх перед внезапно проснувшимся зверем, и он уже собрался было выполнить приказ — настолько властным, не терпящим возражений был этот рык. Но в дверях кухни тут же выросла массивная фигура Доновитца, загородив проход, как скала.
— Стоять, — коротко, как выстрел, бросил он, глядя на Ютивича в упор. Потом перевел свой тяжелый взгляд на Ланду, и в его глазах плеснулось откровенное, первобытное злорадство. — Успокойся. Там уже нечего поднимать. Бюст твоего любимого фюрера, — он хмыкнул, — встретил свой трагический конец. Вдребезги. О гранит и острые камни. Прямо как его Тысячелетний Рейх, в самое ближайшее время, не находишь?
Лицо Ланды на одно бесконечное мгновение стало абсолютно пустым, словно у античной фигуры. А потом на нем, как на экране, отразилась сложная, нечитаемая гамма чувств: слепая ярость, глубокое отчаяние, и — что-то странное, неописуемое, похожее на щемящую, горькую печаль. Он медленно, словно вдруг став старше на десять лет, опустился на стул, уставившись невидящим взглядом в одну точку.
— Это был подарок, — шепотом, признался он. — От рейхсминистра лично. С дарственной надписью, на память. Теперь это просто осколки..
Никто пока не брался комментировать печаль полковника. Было лишь слышно, как тикают старые напольные часы в коридоре. Даже Рейн, кажется, на долю секунды почувствовал неловкость. Но только на долю секунды.
— Ну, сорри, — сказал он, и на его губах всё еще сверкала усмешка, в этих ясных глазах не было ни капли сожаления. — Не знали мы, что это у тебя раритет с историей. Думали, обычный портрет с твоим нациком-лидером как у всех приличных нацистов и фигура головы. Мои парни решили, что в приличном доме такое держать неприлично. Захотели облагородить твой интерьер.
— В моем доме, — отчеканил Ланда, медленно поднимая на него взгляд. В этом взгляде больше не было страха или растерянности. — Вы будете держать свои грязные руки при себе. И ноги свои неуклюжие тоже. Это моя квартира. И пока мы здесь, вы будете уважать мои вещи. Или, клянусь всем, что у меня осталось святого, я не скажу ни слова о Хельстроме. Ни единого гребаного слова. Вам всё понятно, лейтенант?
Рейн прищурился. Угроза была реальной, весомой. Без Ланды они действительно ничего не добудут. Но пленный, в край аху совсем обнаглел на своей территории. Альдо нехотя, сквозь зубы, согласился. Игра стоила свеч.
— Ладно, убедил. Донни, — бросил он через плечо, — сходи, посмотри, может, там ещё что-то уцелело. Аккуратно всё собери, по кусочкам. И предупреди остальных: больше ничего не трогать. Ни-че-го. Это приказ.
Доновитц недоверчиво фыркнул, но, повинуясь непререкаемому авторитету Рейна, послушно вышел. Через минуту он вернулся с осколками бюста, небрежно завернутыми в какую-то грязную тряпку, и с грохотом поставил этот сверток на стол перед Ландой.
— Держи свой мусор. Только смотри у меня: не вздумай плакать над ним и, ради бога, не целуй осколки.
Ланда молча взял тряпку. Его пальцы дрогнули, когда он разворачивал её. Он долго смотрел на разбитое гипсовое лицо человека, которому служил верой и правдой большую часть своей сознательной жизни. В его глубоких, печальных глазах блеснуло что-то непонятное, невыразимое. То ли щемящее сожаление о рухнувшем мире, то ли странное, пугающее облегчение от того, что этот идол, наконец, разбился.
— Спасибо, — сказал он еле слышно, заворачивая осколки обратно с трепетным благоговением. — Я склею. Когда-нибудь. Когда всё это кончится.
Он аккуратно убрал тряпку в сторону, глубоко вздохнул, прогоняя наваждение, и снова взялся резать закуски.