***
Сердечко явно радовался вечерней прогулке, хотя по его чуть поджатому хвосту было заметно, что снег щипал нежные подушечки лап. Но выйти было необходимо, и, дойдя до излюбленной поляны у пруда — теперь матово-белой, затянутой неподвижным льдом, — Дин без колебаний отстегнул поводок, позволив псу вдоволь насладиться свободой. Тот, взвизгнув от восторга, нырнул в ближайший сугроб, а затем помчался вдоль берега, вздымая за собой пушистые фонтаны искрящегося снега. Они остановились на опушке, под раскидистыми ветвями старой сосны. Между ними повисла пауза — теперь неловкость сменилась спокойствием. Первым заговорил Дин, не глядя на Каса. В вечерней тишине его голос прозвучал удивительно ясно, но приглушённо: — Вечер удался. Людям понравилось. — Ты не подвёл, Дин. — Мы, — поправил пастор, наконец повернув к нему лицо, — мы не подвели. Новак умиротворённо выдохнул. Глинтвейн всё ещё теплился в крови, слегка затуманивая сознание, но эта неспешная прогулка с Дином словно ослабила прежнюю тревогу, на время усмирив даже тлеющую ревность. — Дин… мне так хорошо и спокойно рядом с тобой, — вырвалось у Каса, и он на секунду прикрыл глаза, ловя бешеный стук собственного сердца. Воздух между ними застыл. Лишь свистящий шелест ветра в ветвях да тихое похрустывание снега под лапами собаки где-то вдалеке. — Мне тоже, — тихо ответил пастор, пряча свой взгляд в сторону замёрзшего ручья. Затем, словно что-то вспомнив, он опустил руку в карман куртки, достал оттуда небольшую аккуратную коробочку и протянул её Касу. — Что это? — чуть слышно выдохнул Новак, и Дин улыбнулся одними уголками губ. — Праздничный пряник. Немного другой, чем у детей, но этот… поверь, он лучше. Кастиэль замер на несколько секунд, принимая угощение. По его лицу пробежали разные чувства. Первым и самым ярким было изумление: он помнил. Дин помнил их мимолётный разговор о пряниках, о детстве, о вкусах. Это означало… что он слушал. По-настоящему интересовался. — Дин… спасибо. — Пустяки. Всего лишь пряник, — небрежно бросил священник, сделав шаг назад, будто испугавшись собственного жеста. Он пристально вглядывался в сумерки, высматривая собаку, находя в этом предлог отвести взгляд. — Нет, Дин. Это… ты помнил наш разговор… Пастор молчал. За вечер прозвучало слишком много откровений. Было позволено слишком многое — мимолётные прикосновения, признания, высказанные вслух. И сейчас, в этот миг, хотелось только одного — самого малого и самого невозможного. Прижаться к Касу. Украсть всего один стремительный поцелуй в тени старой сосны, где их не увидит никто, кроме звёзд. Даже этого Дин позволить себе не мог. Он слишком хорошо понимал: подобное станет одновременно истинным началом и таким же бесповоротным концом его терпения.***
Церковный двор опустел и был приведён в порядок. Несколько самых усердных прихожан, поблагодарив пастора за чудесный вечер, предложили помощь с последними хлопотами. Заперев двери храма, Дин обменялся напутствиями с последними гостями и, кивнув Элджею, вместе с ним направился к дому. Переступив порог, он сразу указал гостю на отведённую комнату, куда тот и отнёс свои вещи. После долгого морозного вечера единственным по-настоящему необходимым стал горячий душ. Но мысли неотступно возвращались к сегодняшнему разговору с Касом. Та близость, что подтачивала все его внутренние устои — нет, уже не подтачивала, а довершала крушение. Их взаимное влечение, в котором Дин теперь почти не сомневался, висело на волоске. С каждым днём сдерживаться становилось всё мучительнее. Его останавливало слишком многое. Первым был сан. За ним — боязнь вновь обжечься о том, что называют любовью. И, конечно, слова шерифа… Пастор не мог знать, насколько искренен новоприбывший Кас. Дин верил в его доброту, но вопрос не давал покоя: что же толкнуло его на кражу? Примитивная жажда наживы казалась самым простым объяснением, однако он отказывался в это верить. Мысль рассказать Касу о визите шерифа вертелась навязчиво, но казалась чистым безумием. Такой шаг мог привести не только к откровенной лжи, но и погубить всё хрупкое, что едва успело возникнуть между ними. И как бы Дин ни отстранялся, страх разрушить это зарождающееся чувство оказывался сильнее. — Дин?.. Всё хорошо? Голос пробил мысленную толщу. Дин вздрогнул, оторвавшись от созерцания трещины на кухонном полу. Элджей стоял рядом, отставив стул в сторону. Простая рубаха и тёмные брюки, лишённые намёка на сутану, больно напомнили о семинарских годах: та же осанка, тот же вопросительный наклон головы, когда они, юные и дерзкие, спорили о догматах до хрипоты в душной комнатёнке общежития. Время на мгновение споткнулось, наложив призрак прошлого на беспокойное, запутанное настоящее. — Да, — он медленно поднял голову. — Просто… задумался. Проходи, садись. Думаю, нам обоим нужен горячий чай. — На улице уже порядком замело, — мягко произнёс городской пастор, прислонившись к стене. Его взгляд упал на собаку, которая, нагулявшись и поужинав, уже сладко спала. — Помнится, ты никогда не жаловал домашних питомцев. — Время меняется. Сердечко теперь для меня очень дорог. — Где ты его взял? — наклонившись, Элджей нежно провёл ладонью по мягкой шёрстке, на что тот во сне тихо заскулил, выпячивая живот. — Нашёл. Его окружила стая бездомных псов, и, сказать по правде, он был в очень плохом состоянии. Нам пришлось повозиться с лечением, — Дин поставил чайник, расставляя на столе две чашки и засыпая в заварник сушёные травы. — Нам? — с интересом переспросил Элджей, не отрываясь от собачонки. — Как ты уже знаешь, Кастиэль Новак — ветеринар. Если бы не он, я бы не смог спасти щенка. А теперь, как видишь, он окреп, вполне здоров и к весне, думаю, потребует… физиологического вмешательства, — с лёгкой улыбкой пояснил Винчестер, имея в виду будущую кастрацию. — Вот как, — тихо отозвался пастор. — Заметно, что Кастиэль проникся здешним местом и церковью. Нечасто встретишь такую вовлечённость, особенно у городского юноши. — Да. Я ему признателен, — сдержанно ответил Дин, чувствуя, как внутри поднимается смутное, тревожное тепло, а пальцы начинают слегка дрожать. — Вы стали близки, — это прозвучало не как вопрос, а как констатация факта, окрашенная лёгкой горечью. Элджей поднялся с места, его взгляд неотрывно следил за тем, как пастор наливает чай. — Жаль, что мне не удалось с ним пообщаться. После того как вы вместе ушли со двора… он больше не появился. Винчестер на миг застыл. Затем резко, с глухим стуком, поставил чайник на стол. — Я выводил пса на прогулку. И да, Кастиэль отправился к себе домой, — отчеканил Дин, поворачиваясь к окну и доставая из жестяной коробки печенье. Он намеренно затягивал момент, пытаясь подавить внутреннее волнение и дрожь в руках. Ему отчаянно хотелось сменить тему — только не сейчас, не говорить о Касе. Не с ним… не с человеком, который знал его глубже, чем кто-либо, и читал по глазам каждую мысль, каждый скрытый порыв. С тем, кто когда-то, в далёком прошлом, стал одновременно спасением и опорой в мире, разбитом на осколки. Молчание повисло в комнате тяжёлым, плотным покрывалом. Дин уже собрался обернуться, как вдруг почувствовал на своём плече тёплое прикосновение. — Я скучал… — прошептал знакомый голос. Этот шёпот словно обжёг кожу. Дин замер на месте, всё ещё сжимая в руках жестяную коробку, лишь краем сознания отмечая, как чужие пальцы скользнули к его шее, затем нашли кожу за воротником рубашки. Сотни мурашек разбежались по телу единой волной. — Я очень устал, Элджей. Не стоит, — с трудом выдавил из себя Винчестер, отчётливо чувствуя, как всё его тело противоречит словам, застывая в молчаливом ожидании. — Мы так редко видимся… Дай хоть сейчас насладиться тобой, Дин. Помнишь, год назад? У нас было больше времени… А сейчас? Сейчас всего одна ночь. Элджей провёл рукой по талии пастора, мягко прислонившись к его спине и притягивая к себе несопротивляющегося человека. — Ну же, мой пастор… Не откажи в грехе. Дин громко выдохнул, запрокинув голову на плечо мужчины, когда влажные губы коснулись его затылка — нежно и настойчиво. Тело жаждало близости, отзываясь сладкой, предательской дрожью. Обмануть плоть не получалось. Но мысли яростно рушили границы, вытесняя реальность и подменяя её другим обликом: пухлыми губами и затягивающим взглядом того, кто уже поселился в его фантазиях, чей образ прорывался сквозь стоны прошлой ночью. Ещё один стон, уже его собственный, разделил время на «до» и «после». Не сдерживаясь, он резко развернулся и, не открывая глаз, впился в губы Элджея, отчаянно пытаясь найти в их знакомой форме и вкусе хоть каплю того огня, что пожирал его изнутри. Но это был лишь привычный, пресный привкус старого греха — даже близко не сравнимый с пьянящим жаром его ночных грёз.***
Дин так и не смог сомкнуть глаз. Привстав на кровати, он уставился в открытую дверь смежной комнаты, откуда доносилось ровное, размеренное посапывание Элджея. В доме стоял пронизывающий холод. Накинув на плечи махровый халат, он бесшумно вышел на кухню, плотно прикрыв за собой обе двери. Щенок всё так же спал на своём месте, свернувшись тёплым комочком у порога. Первым делом Дин положил в камин несколько толстых поленьев. Огонь, проснувшись, принялся жадно лизать сухую древесину, отбрасывая на стены беспокойные пляшущие тени. Присев на маленькую табуретку рядом, пастор понял, что его состояние куда хуже, чем было вечером. Тяжесть на душе, сродни настоящей телесной боли, изматывала изнутри, выжигая остатки покоя. Жизнь, казалось, не прощала ошибок, а лишь аккуратно складывала горечь в невидимую копилку, чтобы в один прекрасный день вывалить всё это перед ним единым невыносимым грузом. Проведя рукой по лицу, он поднял глаза. Взгляд упал на старый комод в углу. Вот оно. То, что сейчас было необходимо. Ещё одно падение. Ещё один грех в и без того длинном списке. Не раздумывая, он поднялся, открыл ящик и достал оттуда помятую пачку, завалявшуюся бог весть с каких пор. Пальцы, будто повинуясь старой привычке, вытащили сигарету. Вернувшись к огню, он прикурил от полена, сделал первую глубокую затяжку и прикрыл глаза. И тогда мысли, воспоминания — стая чёрных тяжелых ворон — снова навалились на него. Он не курил больше трёх лет. Не вдыхал в себя эту едкую тяжесть, не чувствовал горького привкуса на губах. Но сейчас… Сейчас тело вспомнило всё само. А вместе с движением руки к губам пришло и воспоминание — внезапное, как удар под дых. Оно относилось к годам ещё до семинарии, к тому месяцу, что навсегда перечеркнул его существование, разделив жизнь на жёсткое «до» и пустое «после». Выпускной класс. Первые оглушительные чувства. И тот день, с которого начались все его сомнения. Весь вечер он прождал Тейлора на остановке. Обидно было не то, что тот не пришёл, игнорируя звонки, а то, что на следующий день он сухо бросил: «Извини, я был занят». Наивный молодой разум не воспринял это как тревожный сигнал. Дин продолжал тонуть в этом человеке. Первая, сокрушительная любовь. Первый раз. Все краски мира были взорваны и перекрашены Тейлором. И Дин верил. Верил всему, что тот говорил: слепо, отчаянно, игнорируя истину, которая уже тогда начинала проглядывать сквозь трещины в идеальной картине. Это было тайное евангелие, написанное для него одного. Украденные ночи в мотелях за городом, где Тейлор был другим — без галстука солидного директора, с нервным смехом и дрожащими от желания руками. Он рассказывал школьнику о своей «несчастливой» женитьбе, о пустоте, о долге. Говорил, что Дин — его спасение, единственный лучик в кромешной тьме обыденности. — Ты так взросло рассуждаешь для своих лет», — шептал он в темноте, обжигая губами кожу на шее Дина. — Только с тобой я могу быть собой. Только тебе я могу доверять. Это была ложь, возведённая в ранг священной истины в их замкнутом мире. Дин верил, что это и есть любовь — такая, о которой пишут в книгах: запретная, горькая, всепоглощающая. Потом, спустя несколько месяцев, поползли слухи. Сначала тихие, едва уловимые. Потом — громче, распространяясь по всему небольшому городку. Будто у примерного директора школы и семьянина Тейлора Менингона роман на стороне. С парнем. С учеником. Мужчина отгородился от мира стеной ледяного молчания. Первым делом он сказал Дину, грубо вколачивая каждое слово сквозь стиснутые зубы: — Молчи, иначе будут проблемы. А потом, на экстренном собрании учителей и родителей, за плотно закрытой дверью актового зала, прозвучало то, что Дин, прижавшись к холодной, шершавой стене коридора, слышал сквозь дерево — будто через толщу воды: — Как его учитель и директор, я знаю Винчестера три года. И, поверьте, у мальчика серьёзные проблемы. С его стороны были навязчивые намёки, письма… эмоциональная нестабильность. Я, как педагог, старался его поддержать, понимая сложности в семье. Но я не гей, ради всего святого! У меня прекрасная жена и ребёнок, которых я безмерно люблю. Мне было жаль парня после того, что произошло с его родителями. Я пытался наставить его, закрывал глаза на выходки, надеялся, что всё это — подростковое — пройдёт. А он… видимо, неправильно всё истолковал. Вложил в обычную человеческую заботу то, чего там никогда не было. В итоге оклеветал меня. В его голосе звучала идеально сыгранная смесь огорчения, отвращения и напускного терпения — будто каждая интонация была заранее отрепетирована для гимна лицемерия. Поверх этого отточенного, лживого тембра в ушах Дина ударил набат. Тот самый, другой голос — хриплый от страсти, — который всего неделю назад в прокуренном мотеле, где в стены въелся запах дешёвого освежителя, шептал, целуя его веки и губы: — Как только ты закончишь школу, я подаю на развод. Мы уедем на юг. Навсегда. Только ты и я. Все обещания растворились за один день, испарились за несколько минут чёткой речи по ту сторону двери. Мир перевернулся, выгорел дотла, стал резко чёрно-белым. Сначала пришла оглушающая тишина — пустота в висках, — а уже потом, с запозданием, навалилась вся громовая, невыносимая какофония реальности. Последующие дни оказались не просто насмешками. Это была методичная, безжалостная травля. Жирные надписи чёрным маркером на его шкафчике, которые администрация «не успевала» закрасить. Тёплый, липкий плевок в спину на пустынной улице — от старшего брата одноклассника, сопровождаемый хриплым хихиканьем. Анонимные звонки глубокой ночью. И самое главное — ледяное, каменное, всепоглощающее молчание самого Тейлора, который, проходя по школьному коридору в своём безупречно отглаженном костюме, смотрел сквозь Дина, как сквозь пустое место, не заслуживающее внимания. Это было хуже любой угрозы, любого крика. Окончательный и бесповоротный приговор: тебя не существует. Всё, что было между ними — все ночи, слова, прикосновения, клятвы, — никогда не существовало. Нас не существовало. Внутренний набат превратился в оглушительный, непрекращающийся звон. Он заглушил всё — смех в коридорах, собственное дыхание, даже биение сердца. Дин не помнил, как вырвался из школы, как оказался за рулём своей «Импалы». Он помнил лишь слепящую белую ярость и ощущение холодной, почти металлической пустоты внутри. И была цель. Цель — тот чёрный, наглый «Лексус» Тейлора, горделиво сиявший на учительской парковке, как символ всей его лживой, благополучной, безупречной жизни. Дин вдавил газ в пол. Удар вышел не просто сильным — он был сокрушительным, абсурдным, почти артистичным. Его старый автомобиль всем своим весом вмял и искривил блестящий бок «Лексуса». Грохот прокатился, словно валун, сорвавшийся в безмолвие. Затем раздался звон крошащегося стекла, вой далёкой, а потом уже совсем близкой сирены. Он сидел, прилипший к рулю. Пальцы впились в пластик, откуда-то капала кровь, но он не ощущал боли — лишь смотрел на содеянное. Дышал рвано, через спазм в горле, думая, что крушит фальшь, разбивает в щепки красивую, ядовитую оболочку лжи. А на самом деле хоронил под грудой металла остатки своей прежней жизни. После больницы, обследований травмированной головы и нескольких ссадин начался суд. Супруга Тейлора — с идеально подведёнными глазами, покрасневшими от слёз — говорила о моральных страданиях, о потрясении ребёнка, о нарушенном спокойствии. Судья с усталым, каменным лицом рассматривал фотографии разбитой машины и отчёт оценщика. Сэм, сидевший рядом на жёсткой скамье, был мрачнее грозовой тучи: его тело — неподвижным, напряжённым камнем. Приговор прозвучал сухо, без эмоций: финансовая компенсация, обязательная психологическая помощь "ребёнку" и, при необходимости, изъятие из семьи с помещением в детский дом — в целях безопасности и лечения — до совершеннолетия. Сэм, не глядя на него, с лицом, побелевшим от напряжения, подписал все бумаги. Тейлор же ни разу не взглянул в их сторону — его взор был устремлён куда-то в окно, туда, где его ждала новая, уже застрахованная машина и непоколебимая репутация. Это стало концом. Точкой. Чёрной дырой, поглотившей всё, что было до. Отношения с Сэмом после того случая колебались, словно маятник на тонкой, надтреснувшей нити. Один день — ледяное, пронизывающее игнорирование, когда брат попросту не замечал его. Другой — короткая, неуклюжая попытка заговорить, обрывающаяся на полуслове, потому что у Сэма сжимались кулаки, будто от внезапной физической боли. Общение с социальным психологом было назначено в течение двух последующих недель, и уже после его вердикта должно было быть принято решение о переводе в детский дом, если специалист сочтёт это необходимым. Одним хрустальным, морозным утром окна в прихожей были разбиты вдребезги, впустив в дом не только холод, но и полную, оглушающую ясность происходящего. Грохот падающего стекла прокатился по комнатам, эхом отдаваясь в голых стенах. Эхо ещё не успело затихнуть, не успел осесть блестящий дождь осколков на полу, как дверь в комнату Дина с треском распахнулась, и на пороге возник Сэм. — Как ты мог?! — голос Сэма врезался в тишину. — Что ты наделал с нашей жизнью?! Вчера избили Адама! Избили, Дин, понимаешь?! Из-за тебя! А сегодня — окна! Завтра дом могут поджечь! Мы живём в провинциальном городе, который не приемлет таких «отношений»! От нас все отвернулись! У меня… у меня нет слов, чтобы описать, что ты натворил… Я не знаю, что делать дальше! Дин просто сидел на кровати, вжавшись в изголовье, будто пытаясь раствориться в стене. Он сжимал подушку, впиваясь в неё пальцами до побеления суставов, — она была его единственным якорем в комнате, которая плыла и кренилась вокруг, словно каюта тонущего корабля. Он не реагировал, отсутствовал. Вся его душа ушла в ту самую узкую, тёмную щель между «до» и «после», где не было ни звуков, ни боли — только тихий, густой вакуум. Пока не прозвучала фраза, пробившая этот кокон. — Видели бы всё это наши родители… — Сэм рванулся вперёд. — Дин, чёрт! Я тянул, как мог! Тебя и Адама! Забыл, что такое отдых и собственная жизнь! Пока ты бегал за этим уродом, за порцией траха, я вкалывал на двух работах, чтобы мы с голоду не сдохли! А ты?! Ты ему ещё и машину в хлам разнёс под конец! — Я не бегал за ним, — голос Дина прозвучал плоским, безжизненным эхом. — Ты не знаешь всего. И веришь только им. — Я не верю им, Дин! — Сэм ударил кулаком по стене рядом с его головой, и Дин вздрогнул всем телом, но не отшатнулся. Удар был глухим, тяжёлым, в такт бешеному стуку сердца. — Твоим решением было умолчать о подробностях! Твои слова перед всеми звучали, будто он к тебе даже не прикасался! Но правду мы оба знаем, ведь так?! И сейчас не важно, что он тебе нашёптывал! Не важно, что происходило между вами! Ты не девочка, которую изнасиловали, и ты прекрасно всё знал, понимал и хотел этого! Важны факты! А факт в том, что ты опозорил нас! Меня, Адама, всю нашу семью и память наших родителей! Дин замер после этих слов. Он уже не пытался сдерживать слёзы — ему было всё равно. Вся боль осталась там, в том мотеле, в тех шёпотах, которые теперь казались не любовью, а симптомом душевной болезни. Осталась в сухом, безразличном голосе судьи, оглашавшего цену его вспышки. Он сидел и молчал, принимая град обвинений, потому что знал — Сэм прав. Прав в главном. Дин разрушил хрупкое равновесие их мира, и теперь осколки впивались в тех, кого он безмерно любил. Он уже и не ожидал получить поддержку со стороны брата. Всё было до жути просто: выслушать последние обвинения. Запереть дверь. Взять острое лезвие, предварительно накачавшись до отключки дешёвым, обжигающим горло алкоголем. И оставить одну короткую записку. Брату… старшему брату, в котором с самого детства были и сила, и надежда. «От тебя я точно не ожидал. Я всего лишь хотел, чтобы ты был рядом и поддержал меня…» И без доли сожаления, с холодной, почти хирургической точностью, лезвие мягко прошлось по запястьям. Сначала неглубоко, со страхом и осторожностью, лишь по верхнему слою кожи — и тут же хлынула тёмная кровь. Потом — второй раз. Чуть увереннее. Чуть глубже. И когда всякое сомнение и страх покинули разум, было сделано то, что казалось единственным и окончательным выходом. Внутренняя буря сменилась телесной болью и нарастающей слабостью в ногах. Ощущение тёплой крови на руках усиливалось, растекаясь липкими полосами по коже. Затем пришло лёгкое, почти мирное головокружение, края зрения поплыли, затягиваясь серой пеленой. И наконец — мрак. Глухой, беззвёздный, бездонный мрак, который не обещал покоя, но хотя бы гарантировал тишину. Очнувшись, он не сразу вспомнил, что произошло. Белые стены палаты, стерильный запах антисептика, рука, туго замотанная бинтом от запястья до локтя, и назойливое, ритмичное пиканье мониторов, оплетающее его, как паутина из проводов и звуков. Взгляд — мутный, несфокусированный — медленно скользнул по небольшому казённому пространству и наткнулся на фигуру, сидевшую рядом на пластиковом стуле. Сэм. Он спал, склонив голову на грудь. Лицо было серым от усталости, а в напряжённых даже во сне мышцах плеч читалась тяжесть, которую, казалось, не сбросить никогда. И тогда всё начало возвращаться — медленно, как прилив густой воды. Воспоминания приходили обрывками, острые и лишённые всякого смысла, кроме одного: душевной боли, обрушившейся с новой, невыносимой силой. Она пришла не как мысль, а как физическое ощущение — сжатие в груди, тошнота в горле. И первое, что прорвалось наружу, ещё до того как он это осознал, — слёзы. Они потекли по щекам тихо, без рыданий, неконтролируемо и бесконечно, оставляя солёные дорожки на стерильной белизне подушки. А за ними — холодная и чёткая — прошла мысль, ударившая в самое нутро: «Какого чёрта… я ещё жив?»