Случайность, ставшая необходимостью.

R
В процессе
36
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 42 страницы, 11 492 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
36 Нравится 21 Отзывы 3 В сборник

Тот, кто смотрит издалека.

Настройки
Примечания:

***

      Рин прекрасно осознает, насколько нездоровое дерьмо творит — и каждый раз он повторяет себе, что пора завязывать. Что завтра пойдет по другому коридору, что зайдет в другую тренировочную комнату. Что забудет — попросту вышвырнет из головы. Что равнодушно отвернется, если вдруг случайно выцепит взглядом где-то в здании Синей Тюрьмы; в многоликой серой толпе. Но снова и снова. Раз за разом. Ловит себя на том, что каждый раз, когда едва приходит время для сна — оказывается в одном и том же месте. На поле. И чертыхается, понимая, что заставить себя уйти не может, что не может даже с места сдвинуться, пока не увидит; пока не задохнется немного, как кислородом. По итогу Рин лишь в очередной раз обещает мысленно — завтра его здесь точно не будет. Завтра, блядь. А сегодня… Сегодня его взгляд вновь прилипает к уже знакомому лицу. Пацана объективно можно назвать красивым — по крайней мере, в привычном смысле слова и в стандартах общества. Его лицо, лишенное грубых углов, скорее напоминает мраморную скульптуру, чем обычный мужской облик. Мягкие линии челюсти, плавно очерченные скулы и крепкий подбородок, не выдающий излишней воли. Мягкие и тонкие черты лица высоко ценятся в Японии. Не то чтобы Рина это волнует, бля. Кожа — бледная и изящная, словно фарфор, с легким румянцем, придающим ему свежести и нежности. Так хочется потянуться и коснуться, осторожно провести подушечками пальцев по идеально-ровной челюсти. Словно он — это драгоценная, хрупкая ценность. Брови тонкие, но выразительные, утонченно изогнутые, они подчеркивают глубину его рубеллитовых глаз. Глаза. Его чертовы глаза — словно два драгоценных камня, редкого и завораживающего контраста. Их оттенок меняется в зависимости от освещения: то вспыхивает ярким пурпуром, то мерцает нежной сиренью. Они у него ясные, пронзительные, на дне которых полыхает что-то темное и мощное. Один лишь его взгляд лишает Рина умения дышать, заставляя сердце колотиться в бешеном темпе. Пацан смотрит. Смотрит мимолетно, случайно, оглядывая окрестности и их взгляды случайно пересекаются, но для него это ничего не значит — он скользит по нему взглядом, как по детали интерьера, и тут же отворачивается. Снова отводит глаза. И от этого больно. Но Рину приходится себе напомнить — он для него никто. Никто больше, чем очередной игрок, очередной безликий, из той толпы серой массы. Ему дозволено лишь наблюдать со стороны — в тени. И если это единственный способ смотреть на него, то он уж точно не против. Ресницы, густые и длинные, обрамляют эти дивные глаза, придавая им еще большую выразительность. Не то чтобы Рин все вблизи высматривает. Блядь нет. Даже последнему идиоту будет ясно что у этого пацана они охуеть какие длинные. Хотя расклад рассмотреть его поближе тоже весьма его устраивает. Волосы короткие, касающиеся затылка, — подчеркивают изысканность его шеи и плеч. Их текстура — мягкая и шелковистая, словно распущенные лепестки розы. Линии его тела — плавные и гибкие, лишенные излишней мускулистости. Он скорее напоминает танцора, чем спортсмена или атлета. Руки тонкие, с изящными пальцами, словно созданными для игры на музыкальном инструменте. Ноги стройные и сильные, но не без грации. Он двигается плавно и бесшумно, словно тень, скользящая по земле. В его облике нет ничего нарочито женственного, но есть некая андрогинность. Рин бы назвал его воплощением гармонии и красоты, сочетание силы и нежности, мужественности и утонченности. Но при всем этом в нем присутствует сталь и сила, от худощавого телосложения все также фонит силой и недоступностью. Его никак нельзя назвать хрупким. Не хрупкость — сплошь концентрат силы, только не показной: скрытой и хищной. Рина никогда не привлекала хрупкость. Губы пухлые и чувственные. В уголках губ часто проскальзывает легкая улыбка, обычно натянутая и фальшивая, но это все равно не портит его портретное лицо. У него аккуратные губы, осторожно очерченные оттенком ярко-розового, с мягким изгибом, словно приглашающие к поцелую. Так стоп. Что-то его не туда несет. Совсем-совсем не туда. Да, он больше, чем красив. Он не тот, за кем взгляд в толпе зацепится. Он — тот, кто фундаментально врезается в память. И в любом другом случае Рина этот исход устраивал бы вполне. Если бы пацан привлекал его лишь внешне. Если бы Рин тащился только из-за его симпатичной внешности. Даже сам он, Рин Итоши, которого никогда не волновала чья-либо внешность, готов признать его, объективно, весьма привлекательным. Если бы. Вот только возвращает свой взор к нему Рин по совсем другим причинам. Куда более херовым и глубинным. Наблюдает Рин потому что только здесь, вечером, когда время едва переваливает за восемь и в его поле зрения появляется знакомая макушка пацана — внутри наконец становится тихо. Бесчисленные взрывы внутри. Удушающие мысли. Все то, что грохочет внутри него круглыми сутками — оно наконец почти, почти сходит на нет. На душе становится так спокойно. И Рин наконец может сделать полноценный вдох, который не ощущается так, будто для каждого глотка воздуха к легким нужно вырыть окоп. И Рин наконец ощущает себя здесь и сейчас — твердо стоящим на ногах, реальным, существующим; и все вокруг него тоже начинает ощущаться реальным. Легкая прохлада от кондиционеров в здании, шум вызванный от других игроков, жар в теле от бесконечных тренировок — все остальное время Рин ничего из этого не ощущает. Все остальное время он вообще мало что ощущает. Но стоит пацана увидеть, стоит пацану оказаться рядом — даже на расстоянии в десятки ярдов… И Рину кажется, что, может быть — может быть, — он и впрямь жив. Может быть, это не только трип его угасающего, застрявшего в агонии умирания сознания. Может быть, все это и впрямь — настоящее. Может быть — думает Рин, глядя на пацана, — ему и впрямь удалось вырваться из этого. Выбраться из бесконечных давящих мыслей, обид и злобы. Ха. Может быть… Иногда ему кажется, что этот пацан — которого Рин, блядь, даже не знает, — единственная причина, по которой он еще не до конца съехал крышей. За ним приятно наблюдать — просто смотреть за тем как он существует. Его присутствие перед глазами успокаивает. И Рин, наконец, чувствует себя настоящим. Чувствует себя не просто существующим, а человеком. Сам пацан кажется таким живым, светлым и лучезарным. Таким настоящим и неподдельным. Все его движения утонченные и грациозные. Его действия — уверенные и естественные. И Рин не может никак понять, этот пацан, чье имя он даже и не запомнил, реально существует, или это лишь плод больного воображения Рина, решившего поиграть с ним в злую шутку. В том или в ином случае, сейчас он здесь. На поле. И он смотрит-смотрит-смотрит. И на душе так тихо и спокойно, как не было, пожалуй, целую вечность. Он двигается плавно и изящно. Его игра на поле — это завораживающий танец, где каждый шаг выверен с безупречной точностью и гармонией, а каждое касание мяча наполнено магией. Его идеальные пасы, словно стрелы, выпущенные рукой искусного лучника, находят адресата с удивительной четкостью, разрезая оборонительные порядки соперника. Его выверенные движения, грациозные и стремительные одновременно, оставляют за собой лишь восхищенные взгляды зрителей и растерянность оппонентов. В его игре не было голода, той звериной жажды победы, которая клокотала в груди у Рина. Он был словно дорогая фарфоровая кукла, боящаяся запачкать свои идеальные ручки. Он был непредсказуемым. В этот час, когда небесный свод окрашивается в глубокие сумеречные тона, а солнце медленно скрывается за линией горизонта, в стенах мрачной Синей Тюрьмы вспыхивает яркое сияние прожекторов и ламп, изгоняя остатки дневного света. Утомленные игроки погрузились в сон, предвкушая завтрашнее монотонное повторение рутинных действий и ежедневного алгоритма. Лишь немногие продолжают изнурять себя на тренажерах или неспешно прогуливаются в полумраке здании. Рин же, неподвижно сидит на ближайшей лавочке, устремив взор на освещенное искусственным светом поле. Пацан усердно оттачивает мастерство паса, а неподалеку расположился его соотечественник. Каждая передача первого адресована исключительно второму, и их тени словно неразрывно сплетены. От этого зрелища в груди у Рина болезненно сжимается, но приходится напомнить себе, он не имеет права испытывать подобные чувства. Высокомерный блондин, немецкий вундеркинд, одаривающий окружающих презрительным взглядом и снисходительной усмешкой, для Рина — всего лишь очередной самонадеянный выскочка, не более. Рину нет никакого дела до его существования, однако, тот досадливо часто мелькает перед глазами, причиной чему — их неразлучная связь с тем самым пацаном. Их взаимоотношения кажутся Рину до странности специфичными. Нет, это не его дело, и Рин прекрасно это понимает. Но его до зубного скрежета раздражает как этот накрашенный франт, позволяет себе пренебрежительное отношение к этому пацану. Грубые замечания по поводу пасов, колкие оскорбления — все это пацан принимает лишь с покорным молчанием и плотно сжатыми губами. И тогда с его лица исчезает привычная натянутая улыбка, обнажая мимолетную тень грусти. Они сокомандники, знакомые, а может даже и друзья. И Рин должен держаться в стороне, ни в коем случае не вмешиваться. Ему нельзя о таком вообще думать. Рину попросту нельзя. Нельзя подходить ближе. Нельзя требовать себе больше. Он же тогда уже не отпустит. Он же всегда был таким жадным. Он же прекрасно себя осознает, знает какой он эгоистичный мудак. Знает ведь — протянет руку и может тут же навредить пацану, даже если неосознанно. Рину нельзя вредить ему. Одна лишь мысль о возможности причинить пацану боль, отдается болью в собственном сердце. Рин предпочел бы сгрызть себе глотку, чем стать причиной его боли. Так что, когда пацан направляется к выходу — Рин привычно следует за ним. А стоит им оказаться на одной из главных коридоров — разворачивается в противоположную от пацана сторону и уходит, заставляя себя не оглядываться. И вдохи опять даются с трудом. Искусственный свет становится более тусклым, блеклым. Одежда — перестающим греть. И мир вокруг начинает сочиться с фальшью, начинает казаться каким-то пергаментным — будто бы, если ткнуть пальцем в небо, оно порвется с бумажным хрустом. И Рин в очередной раз клянется себе, что больше на это поле, в это время не вернется. Зная, что и эту клятву тоже проебет. Не сможет не проебать.

***

Поздний час окутал тренировочный центр Синей Тюрьмы густой, почти осязаемой тишиной. Которую, впрочем, никак нельзя было назвать спокойной. Темнота не приносила тишины — напротив, в одной из просторных комнат царил самый настоящий хаос. Дверь то и дело скрипела, впуская запоздавших игроков, чьи шаги эхом отдавались от стен. Воздух был наполнен приглушенными голосами, смехом и шелестом бумаги. Низкие круглые столы — были беспорядочно завалены листками, ручками, цветными карандашами и линейками, призванные занять разум и руки игроков в этот редкий час досуга. Это была импровизированная «зона отдыха» — большое помещение с приглушенным освещением, стены которого глушили звук, но не настолько, чтобы скрыть бурлящую в комнате жизнь. На мягком полу, покрытом татами, расселись участники проекта — как японцы, так и новоприбывшие из Германии. Усталость после тренировок чувствовалась в расслабленных позах, но глаза многих по-прежнему горели неугасимым огнем соперничества. Некоторые, погруженные в дело, сосредоточенно черкали схемы на помятом листе — будь то тактические построения или детальный разбор финтов противника. Кто-то — оживленно обсуждал перипетии последней игры со своими ближайшими товарищами по команде, пытаясь препарировать каждый пас и каждое движение с недавнего матча. В другом углу двое азартно играли в «крестики-нолики», громко выкрикивая из-за каждого хода. Спорили — из-за крестика, поставленного не в ту клетку, и язвительно обвиняли друг друга в нечестной игре. Смех, ругань, случайные выкрики и глухие стуки — все сплеталось в пёстрый шум, неумолимо заполняющий пространство. Время от времени раздавались недовольные возгласы на особо шумных, или ворчания на чьи-то неосторожно брошенные под ноги карандаши. Общее возмущение и нервное напряжение, копившееся после интенсивных тренировок и матчей — выплескивалось наружу в этой, казалось бы, безобидной обстановке. Даже немцы, обычно державшиеся обособленно, растворились в этом гуле голосов и движений. То Бачира, обуреваемый маниакальным вдохновением сумасшедшего художника, или кем на этот раз себя возомнил этот идиот, запечатлел Баро в виде мускулистого огра — чьи бутсы по размерам соперничали с небольшим особняком, что незамедлительно вызвало бурную волну раскатистого смеха по всей комнате. А Баро — уже побагровевший от ярости, с рычанием преследовал автора этого «шедевра», обещая, что когда его лапы дотянутся до этой мазилы — от того не останется даже горстки пепла. Где-то на другом конце комнаты — возмущенный Зантецу яростно тряс свою упрямую ручку, отказывающуюся писать, и отчаянно пытался «оживить» ее, тыкая в мягкую поверхность подушки, пока рядом с ним невозмутимо расположились Сейширо и Микаге. Фиолетовый пытался нарисовать идеально ровную траектории удара — опираясь на математические расчеты с точностью до градусов. А Наги... Наги просто лежал; уткнувшись лбом в стол, бормотал что-то бессвязное, лениво цепляясь за одежду Рео. — Кто вообще додумался выдать Бачире целую коробку цветных карандашей?! — прозвучал полный отчаяния возмущенный голос, принадлежащий, скорее всего, Исаги. — Сам взял! — беззаботно отозвался виновник всеобщего веселья, продолжая свое хаотичное перемещение по комнате, крепко сжимая в руке ядовито-розовый карандаш и старательно дорисовывая несчастного Чигири в нелепом образе пухлой феи с кривыми розовыми крыльями. Язвительные выкрики, взрывы беззаботного смеха, монотонный скрип грифелей, скользящих по шероховатой бумаге, редкие, но оттого более резкие хлопки, когда кто-то слишком резко поднимался или с глухим стуком опускался обратно на подушку, — наполняли комнату многоголосым гулом живой энергии. Это был шум — такой же неукротимый и непредсказуемый, как футбольный матч, вышедший из-под контроля строгого арбитра. Кто-то с энтузиазмом доказывал преимущества передовой зональной защиты, а кто-то, уже на грани истерики, организовал импровизированный конкурс на самую нестандартную и креативную схему дриблинга, сопровождая свои объяснения активной жестикуляцией. Идиотизм. Несколько игроков, утомленные всеобщим буйством, предпочитали пассивно наблюдать за происходящим, просто откинувшись на мягкие подушки и устремив невидящие взгляды в тусклый потолок, — будто бы искали в этих пятнах света и тени ответы на вопросы, о которых не говорили вслух. Посреди этого вороха энергии, как чернильное пятно в акварельной палитре, — сидел Рин Итоши. И его обычно непроницаемое лицо выражало крайнюю степень раздражения. Этот галдящий муравейник действовал ему на нервы. Он пытался сосредоточиться на анализе своей последней игры, но обрывки чужих разговоров и бессмысленный шум постоянно отвлекали. С каждым новым воплем или грохотом он сжимал карандаш все сильнее, будто хотел сломать его к чертам собачьим. «Неужели нельзя заткнуться хоть на секунду?» — мысленно прорычал он, с силой сжимая в руке карандаш, вся эта бредятина выводила его из себя. Подушка под ним слегка просела, тело напряжено. Волосы падали на лоб, скрывая глаза, в которых плясал едва заметный гнев. Он терпеть не мог беспорядок. Особенно — шумной толпы, особенно — бездумных разговоров и пустых рисунков. Все эти крики, бессмысленное хихиканье, щелканье карандашей… Все это раздражало до зубного скрежета. Он был близок к тому, чтобы встать и уйти. Свалить от этой суматохи. Но его взгляд, сам того не желая, скользнул в сторону соседнего столика. И замер. Там, в полумраке, спокойно и с какой-то почти модельной грацией, сидел тот самый пацан. Свет от потолочного светильника мягко падал на его волосы — золотистыми отсветами, почти светоносным ореолом. Он рисовал, медленно, уверенно, кончиком карандаша проводя четкие линии. В движениях была какая-то невыразимая элегантность, которая не казалась нарочным — она просто была. Настоящая. Поза, в которой он сидел, была настолько утонченной, что напоминала статую. Ни суеты, ни громких слов. Только движение руки и ровное дыхание. Блядь. Рин невольно задержал взгляд. Он не мог понять, почему, но в этом было нечто… завораживающее. Он всегда ведет себя не так, когда дело касается его. И Рин смотрит. И Рин не отрывает глаза. Смотрит, не моргая, словно боясь упустить хоть малейшую деталь. Смотрит бесстыдно, с жадностью, будто бы хочет выжечь этот образ в своей памяти, запечатлеть это навсегда. А пацан тем временем поднимает глаза — но не на Рина. Его взгляд скользит в сторону, к тому блондину, что сидит рядом. Он улыбается. Не Рину. А ему. Светлой, ослепительной улыбкой, от которой у Рина внутри что-то дернулось. С той самой завораживающей, почти гипнотической улыбкой, от которой перехватывает дыхание. Что-то говорит, указывая пальцем на лист бумаги, — Рин не успевает уловить суть, только движение губ. А этот крашенный ублюдок, лишь смотрит равнодушно, отвечает резко, колко. В его голосе нет ни тепла, ни интереса. Только грубость, холод и сущее равнодушие. На долю секунды в глазах пацана промелькивает что-то — грусть? Разочарование? Тень, мгновение — и исчезает так быстро, что Рин не уверен, не показалось ли ему это. Татуированный уже поднимается, бросает на прощание ядовитую фразу и покидает комнату, оставляя паренька в одиночестве. Пацан лишь провожает взглядом удаляющуюся фигуру, после чего опускает глаза на лист бумаги, лежащий на столе. Его обычно лучистые глаза сейчас кажутся Рину бездонными и пустыми. Без света. Без той теплоты, которую он привык в них видеть, хоть и через ебучее расстояние. Между изящных бровей залегает хмурая складка, губы сжимаются в тонкую, напряженную линию, и он неподвижно смотрит на листок. Затем берет ручку и продолжает что-то писать, погруженный в свои мысли, с выражением то ли серьезности, то ли полного безразличия на лице. Пальцы вяло сжимают ручку. Черты лица заострились. А Рин все также смотрит. Все так же неотрывно и завороженно. Смотрит на его безупречный профиль, на четкие, красивые черты лица. И в этот момент ему отчаянно хочется сохранить эту картину в своей памяти навечно — каждую линию, каждый жест, каждую тень эмоции. Словно драгоценное воспоминание, которое он будет бережно хранить в глубине своего глупого сердца. Смотрит, как будто видит его впервые. Хотя, ему стоило и привыкнуть. С этим пацаном все всегда по-другому. И Рин застывает. Моргает. Это странно. Пиздецки странно. Среди всего этого мельтешения лиц, хоть попробуй одного выцепить и сконцентрироваться лишь на одном. А Рин всегда и везде умудряется залипать на него, как последний идиот. И Рин в душе не ебет, чем тот его внимание привлекает. Что именно в этом пацане так настойчиво цепляет. Снова. Он ведь, даже не самый красивый по меркам этой аудитории, полной холеных богатеньких распиздяев и самодовольных мудаков. До ужаса простой; мягкие срезы лица, хмуро сведенные к переносице брови, тонкие, поджатые губы, тускнеющий взгляд, устремленный в лист бумаги перед собой. Ничего особенного. Ничего примечательного. А у Рина почему-то — в глотке пересыхает и кончики пальцев начинают незнакомо зудеть. Но он весь встряхивается, сбрасывая с себя оцепенение; с силой сглатывает. Заставляет себя отвернуться, не желая признавать, что это стоит ему куда больших усилий, чем должно. Бля. Это точно не входило в его планы — но так-то в его планы никогда не входило и оказаться в этой комнате, в этом здании; в этой жизни, которая черт знает когда и как стала жизнью Рина. Так что — в жопу планы. Их важность явно переоценивают. А у Рина вообще-то — выдержка заебись, и себя он полностью контролирует, и какой-то рандомный пацан его абсолютно, ни капельки не волнует. Не волнует — вот только на протяжении следующих минут Рин снова, и снова, и снова ловит себя на том, что взглядом к нему возвращается; что с каждым разом все тотальнее на него залипает — а стоит лишь осознать, тут же сжимает челюсть и отворачивается. Ловит себя на том, что наблюдает, как косые, яркие лучи искусственного света ласково оглаживают черты лица пацана, и оттеняют, едва уловимо смягчают его и так мягкие, четкие углы, и сгущают мрак в его глазах, и делают его задумчивое выражение почти меланхоличным, почти… поэтическим. И в один из таких моментов, уставившись в его сторону, Рин вдруг осознает; его рука крепко сжимает карандаш, и он водит им по бумаге. Рин опускает взгляд. И понимает, что начал рисовать. Что карандашные росчерки на линованной бумаге складываются в те самые черты лица — идеально-мягкие, меланхолично-четкие. На секунду в горле становится сухо, и Рин непонимающе моргает. И до него вдруг доходит, что это за зуд был в пальцах, когда он макушку пацана из толпы выхватил. Черт. Черт. Дело вот в чем: Рин — не человек вдохновения. Он рисовал только в школе, и исключительно тогда, когда это приносило пользы. По необходимости. Никакого искусства-ради. Он, мать его, хорош в том, чем занимается сейчас — и прекрасно об этом знает. Никакого запойного рисования, никаких приступов драмы из-за сбежавшей музы, никакого лихорадочного блеска в глазах. Рин — рационален и циничен до невозможности, и в рисовании он точно такой же. Поэтому зуд в пальцах, призывающий рисовать — это совершенно не о нем. Не о нем, блядь — но, тем не менее, вот же он, неосознанно начавший рисовать пацана, которого он даже не знает. Которого впервые в жизни увидел меньше, чем месяц назад. И, вообще-то, Рин в принципе портреты вообще не рисует — первые его портреты были нарисованы в школе, из-под палки. Под хмурый и скептичный взгляд учителя-мудака с этим его «технически вы хороши, но техника — это еще не все». И послать бы этого учителя нахуй, если бы не тот факт, что его критика — вторая в жизни Рина, которая хоть по минимуму чего-то стоит. Если бы не тот факт, что он и сам ощущает — с его картинами что-то не так. Если бы, глядя на нарисованные им же самим портреты, Рин не чувствовал горечь, смешанную с разочарованием в себе. Это бесит. Потому что Рин хорош во всем, блядь — а тут какие-то ебаные портреты. Но так-то его уровня должно быть достаточно, чтобы получить высокую оценку — Рин думал, что этого ему хватит. Рин думал, что нахуй портреты — он все равно никогда не испытывал желания людей рисовать. А теперь он сидит — и добровольно выводит черты какого-то случайного пацана, которого увидел только недавно. И нужно сейчас же разорвать этот листок — и вырвать этого, странного пацана из собственной головы. Нужно... Движение карандаша из замершей точки продолжается прежде, чем Рин это осознает. Он продолжает рисовать. На белоснежном, недавно пустом листке появляются грифельные линии, которые сплетаются в единый рисунок. Он вывел контур челюсти, отметил изгиб бровей, добавил легкую тень под скулами. Глаза — это было труднее. Он не видел их прямо, только боковой профиль, но даже этого хватило, чтобы передать особенное выражение, присущее пареньку: сосредоточенное, задумчивое, но не лишенное внутреннего достоинства. Тишина в его голове наступила лишь в этот момент. Шум комнаты ушел на второй план, стал фоном, как ненужный саундтрек. Все, что оставалось — это он, карандаш и профиль пацана перед собой. Карандаш скользил по бумаге, послушный неожиданному порыву. Рин, обычно сосредоточенный на остроте футбольных баталий и яростном соперничестве, сейчас был поглощен совершенно иным занятием. Он украдкой наблюдал за немцем, бросая осторожные взгляды, боясь спалиться — потом хер объяснишься. Даже сам он, Рин, не мог найти этому оправдания. В каждом движении — в наклоне головы, в том, как свет скользит по скуле — Рин улавливает что-то... ускользающее. Что-то, что хочется отчаянно поймать. Удержать. Перенести на бумагу. Шум вокруг постепенно терял свою навязчивость, растворяясь в сосредоточенном молчании Рина. Обрывки фраз доносились словно издалека, не в силах пробиться сквозь возникшую пелену творческого транса. Он машинально хмурился, когда кто-то слишком громко смеялся, но тут же возвращался к своему рисунку — боясь упустить мимолетное выражение лица парня перед собой. Пальцы Рина крепко держали карандаш, но движения были на удивление мягкими и точными. Он начал с контура лица, пытаясь уловить его характерную угловатость и в то же время какую-то почти ангельскую чистоту линий. Затем перешел к волосам — светло-мягким прядям, немного взъерошенным, непокорно выбивающимся из общего порядка, создавая вокруг головы своеобразный нимб. Рин тщательно вырисовывал каждую тень, каждый блик, стремясь передать их шелковистую, объемную текстуру. Он задержался на глазах пацана. В этот момент немец оторвался от своего занятия и устремил взгляд куда-то в сторону. Рин замер, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть мимолетное выражение задумчивости, отразившееся в его темнеющих, розовых глазах. Там — глубина. Спокойствие. Контраст с суетой вокруг. Рин попытался передать эту глубину на бумаге, делая штрихи более уверенными и насыщенными. Закончив с глазами, он перешел к губам. Тонкая, короткая линия губ, почти незаметная, передающую серьезность и непроницательность в выражении лица. Рин невольно задержал дыхание, стараясь запомнить эту едва уловимую деталь, эту игру света и тени, делающие губы такими живыми и притягательными. Постепенно на бумаге начал проступать образ пацана, увиденный глазами Рина — не как соперника, а как человека, обладающего гармонией между своей объективной, но при этом необычной красотой. Рин не думал о том, зачем он это делает. Он просто следовал внезапному импульсу, странному и новому для него чувству, которое заставляло его забыть о раздражении и сосредоточиться на создании чего-то, что, как ему казалось, было важным именно сейчас. Время летело незаметно. Шум в комнате то стихал, то нарастал с новой силой, но Рин оставался в своем собственном мире, мире линий и теней, где существовал только он, бумага и образ пацана. Он продолжал рисовать, тщательно прорабатывая каждую деталь, пока на листе не появился почти живой портрет немца, запечатленный в тот самый момент задумчивой тишины среди общего хаоса в здании. Вдруг раздался грохот — кто-то задел стол, за которым сидел Бачира. Бумаги, карандаши, даже одна подушка разлетелись в разные стороны. Крики, смех, новая волна беспорядка. Свет вздрагивает на столе. Кто-то начал скандировать «Пенальти! Пенальти!» — очевидно, началась очередная дурацкая игра. Рин стиснул зубы, но взгляд свой снова, как рефлекс, возвращает к пацану. А тот… уже уходит. Аккуратно встает; складывает бумагу, выбрасывает ее в мусорное ведро у входа, открывает дверь и так же тихо выходит. Просто уходит. И Рину оставалось лишь смотреть. Смотреть-смотреть-смотреть. Смотреть на стальную осанку, на идеально ровную, удаляющуюся спину. Кажется, он просидел так еще несколько минут. Просидел, глядя на уже закрытую дверь. Потом резко перевел взгляд вниз. На бумаге — почти законченный набросок. Четкие, выразительные черты лица. Идеальные пропорции. Красивый профиль... Он раздраженно отбрасывает карандаш и едва не сминает лист, но в последний момент — останавливается. Пальцы замирают, сжав край бумаги. Внутри — странная смесь стыда, любопытства и чего-то еще, без названия. Он ведь никогда такой херней не занимался; не рисовал человека которого даже, блядь, не знает. Да и рисованием-то, не занимался. И вообще — рисовать «просто так»? Чушь какая-то. Бред. Но он все так же залипающе смотрит на свой набросок. Кончиком пальца — медленно, почти бережно, касается грифельного рисунка; касается линии шеи и выше. Завораживающе. — Хэй Рин, ты что делаешь? Вдруг раздается голос. До жути знакомый. Бесячий. Йоичи. Чертов Йоичи. Как всегда вовремя. — Завались. Раздражаешь. — резко и грубо отрезает Рин, даже не глядя. Йоичи возмущенно хлопает глазами, но Рин уже встает. Хватает рисунок и выходит. Совершенно игнорируя пронзающий взгляд, проводивший его до самого выхода. В коридоре — снова разворачивает лист. Смотрит. Смотрит на тонкие линии, из которых возник образ пацана. Нужно порвать. Сейчас же. Повторяет себе Рин. Но в итоге лишь осторожно складывает его и засовывает в карман штанов, после чего уходит к себе в комнату. Прекрасно понимая, что облажался. Опять.

***

А всю следующую неделю Рин совсем не вглядывается в безликую массу вокруг себя куда внимательнее обычного; совсем не надеется выхватить из этой массы знакомое спокойно-мягкое лицо. А всю следующую неделю Рин говорит себе, что совершенно, абсолютно, ни капли, ни грамма, ни ебаной крупицы не ждет тот самый редкий час отдыха в специально отведенной комнате. А всю следующую неделю Рин совсем не злится с каждым днем все сильнее из-за того, что эта сраная передышка — только раз в ебаную неделю. А всю следующую неделю Рин все так же продолжает появляться на поле вечером — чуть за восемь. Продолжает сидеть на самом высоком ряду трибун, отчетливо выбирая место, где его не видно. Прошлые недели он лишь украдкой наблюдал за пацаном, теперь же — приходит с карандашом и листком. А всю следующую неделю Рин остается тем же образцом рациональности и цинизма, каким был всегда. А всю следующую неделю Рин пиздит сам себе так, как не пиздел еще никогда. Блядь. Когда спустя неделю Рин переступает порог знакомого помещения — он на секунду в дверном проеме замирает. Взгляд сам собой тут же обращается к тому месту, где пацан сидел в прошлый раз. И Рин старательно игнорирует полный облегчения выдох, вырывающийся из собственных легких, стоит только знакомую светлую макушку заметить — после чего он наконец делает шаг вперед, отправляясь туда же, куда приземлил свой зад неделю назад. И отправляется Рин именно на это место вовсе не потому, что оттуда вид на пацана открывается лучше всего. Вовсе нет. Весь оставшийся час он занят тем, что изрисовывает тетрадные листы спокойным, мягким лицом — полностью не обращая внимания на шум вокруг себя. Вообще-то, пацан — хорошее отвлечение от этого самого шума. Да. Точно. И только поэтому Рин тратит несколько разворотов, зарисовывая каждое его движение, которое успевает выхватить. Зарисовывая наклон его головы, прищур его глаз. Зарисовывая то, как пацан морщится, когда ему явно не нравится что-то, сказанное его сокомандиками — вот поэтому на этих самодовольных уебанов-немцов вообще внимание обращать не стоит, хмыкает Рин мысленно. И продолжает рисовать — по каким-то очень рациональным, очень циничным причинам продолжает. Вот только увлекается своими набросками настолько, что и дальше придумывать эти причины забывает. А на следующую неделю Рин приходит с отдельным скетчбуком, вовсе не предназначенным для того, чтобы исключительно пацана рисовать. Пф-ф, да с чего бы. И с тех пор каждую неделю, переступая порог зала, Рин ощущает, как на секунду запинается на рваном ударе его дурное сердце, когда он обращает взгляд к одному и тому же месту — и когда неизменно находит там пацана. После чего Рин всегда отправляется на уже привычное ему место — и весь остаток отдыха на пацана залипает и его рисует. Рисует. Рисует. И никогда в жизни рисование не было для Рина стихийным. Не было для него хаотичным. Он писал картины так же механически и выверенно, как кто-то составляет отчеты — делал это для себя исключительно работой. Подчинял росчерки своего карандаша расписанию, подчинял свои идеи холодному расчету и логике. Но вот теперь что-то меняется. Что-то ломается. Потому что Рин вдруг ловит себя на том, что начинает рисовать пацана за пределами этого самого досуга, и за пределами поля, где пацан проводит все свое ночное время, оттачивая навыки. Что пытается сосредоточиться не на рисовании — пытается просто анализировать свою игру, — но вдруг видит, как из движения карандаша возникают знакомые черты. Как из черноты угля на него смотрят глубокие темные, но в то же время яркие глаза. Как мазки кисти ложатся в карту молочно-белого мрамора кожи. И постепенно лицом пацана начинают заполняться другие его тетради. И скетчбуки. И альбомы.

***

И вот Рин впервые просыпается посреди ночи с зудом в пальцах — под его веками все еще сохранился образ пацана из сна, который оторвался от своих бесячих дружков, от созерцания неба на поле, чтобы обернуться. Чтобы на Рина посмотреть. Чего никогда не делал в реальности. Потому что в реальности Рин всегда смотрит на пацана только со стороны, всегда в исключительно одностороннем порядке — и по итогу понятия не имеет, что это такое: оказаться под прицелом этих ярких искрящихся глаз. Но во сне пацан смотрел прямиком на него — видел только его. И у Рина теперь — зудят пальцы. И он, матерясь, выбирается из постели, и ищет чистые листы бумаги, и рисует. Рисует. Рисует. И поутру Рин остается невыспавшимся, разочарованным и злым — никогда с ним еще такого дерьма не случалось, никогда еще он не вскакивал посреди ночи, чтобы из-за какого-то дурного пацана-немца начинать запойно рисовать. Это раздражает. Бесит. Пугает. Потому что Рин привык все в своей жизни контролировать, включая рисование — но происходящее все сильнее из-под контроля выходит. Но самое ужасное даже не в этом. Самое ужасное в том, что, посмотрев поутру на получившуюся картину злым и трезвым, больше не опьяненным чем-то страшно похожим на вдохновение взглядом, Рин понял — это все еще мимо. Это все еще не то и не так. Ему все еще не нравится то, что получается. Ему каждый раз, блядь, не нравится. Сколько бы он пацана ни рисовал, десятки, сотни раз — может, уже тысячи? Рин боится считать, — каждый из этих раз он что-то упускает. Пацан не самый красивый даже по меркам этой комнаты? Херня. Почему Рин вообще так думал? Потому что теперь, спустя десятки и сотни портретов, Рин на него смотрит — и не думает, что когда-нибудь, кого-нибудь красивее видел. Да, его красота не такая очевидная, как у некоторых размалеванных девок — но и не такая пустая. Эта красота мягкая, ядовитая и холодная. Странная концепция, но Рин уже привык, с этим пацаном все всегда не так. Эта самая красота за глотку хватает — и на себя тащит, когтями сухожилья разрывая. Не заметишь эту хватку, пока не будет уже слишком поздно. И за ней, за этими яркими глазами, кажется, скрыто многое — сотни миров и сотни преисподних, и Рину хочется до этих миров дотянуться карандашом, кистью, углем. Но нихрена не выходит, блядь. Все его рисунки — поверхностны. Они не отражают суть. Они не могут до этой сути добраться. И это Рина пиздец как бесит. И это заставляет Рина снова и снова разочаровываться в самом себе, как никогда раньше. И дело в том, что большую часть времени пацан держится особняком — нелюдимый, хоть и вечно ходит с привычно натянутой, но не менее прекрасной улыбкой, общается исключительно с самими же немцами. Он обычно всех вокруг избегает. Ну, почти всех. Потому что рядом с ним вечно вертится этот выскочка, раздражающе-самодовольный и бесяче-грубый. И поначалу Рин внимания на него совсем не обращает — ну, есть и есть, пусть существует себе где-то на периферии, Рина он не волнует. Рина волнует не он. Но однажды Рин случайно — ну правда случайно — слышит, как этот крашенный мудила окликает пацана. По-немецки, но этого хватает чтобы Рин понял. Алексис. Ничего особенного, банальное имя. Но почему-то один факт того, что оно пацану принадлежит — делает его значимым. Запоминающимся. Красивым. Блядь. И в один из дней после окончания тренировки Рин следует за Алексисом тенью из тренажера — он не знает, зачем. Возможно, просто чтобы продлить хоть немного их время, строго ограниченное — ну, или просто потому, что может. Кто знает. И он узнает его полное имя — Алексис Несс. Узнает, в какой именно комнате тот ночует. И в этом нет ничего особенного. Ну правда. Потому что Рин не собирается сталкерить или еще какой нездоровой хуйней заниматься. Ему просто было... Любопытно. Да, точно. Любопытно. А любопытство — это вовсе не что-то выдающееся. У них же совместные тренировки — что такого в том, чтобы узнать чуть больше о человеке, с которым вместе тренируешься? Ну, не совсем вместе. В одной здании. Бля-я-ядь. И Рину приходится жестко одергивать свой ментальный поводок, когда появляется острое желание пойти дальше — во всех смыслах, — и узнать больше. Потому что, ну правда — что за хуйня, блядь. И Рину никогда в жизни так ни на чем и ни на ком не зацикливало — это бесит. Злит. Злит еще сильнее, когда Рин просыпается очередной ночью — и в очередной раз, скрипя зубами, тянется за лежащим на тумбочке альбомом. И рисует. Это начинает походить на безумие. Это начинает походить на зависимость. Алексис. Алексис. Алексис. Слишком много Алексиса в его собственных эскизах; в его собственной голове. И Рину хочется выгрызть это из себя, хочется из собственной кожи вылезти — хочется вернуться к своему рациональному и циничному, размеренному существованию. К тому существованию, где в его жизни есть только футбол, где его картины — пустые и ненужные — ничего не значили. Когда не хотелось, чтобы они что-то значили. Рин продолжает пацана рисовать. Не пацана. Алексиса. И продолжает ненавидеть то, что у него получается. А потом, однажды, когда Рин в очередной раз переступает порог знакомого зала, по истечении очередной недели. Он впервые обнаруживает на привычном месте — пустоту. Следующие несколько минут, может часов, может веков — нервно постукивает карандашом по столу, снова и снова возвращаясь взглядом к пустующему месту — он не переживает. Нет. С чего бы? Они с пацаном не знакомы даже — а Рин и о знакомых хер там переживать стал бы, бля. Так что — с хули, а? Вот только, когда отдых заканчивается — Рин едва удерживается от того, чтобы подойти к дружку пацана и спросить, все ли с тем в порядке; и почти сразу, стоит выскочке из поля зрения исчезнуть — жалеет о том, что все-таки удержался. Из зала Рин выходит злющий, как только что выбравшийся из котла бес. И за весь отделенный отдых он так ничего и не нарисовал. И он решает пойти на поле, может быть, пацан решил вместо отдыха натренировать себя до потери сознания? Может быть. И совсем-совсем не разочаруется, не злится, когда придя на то самое поле; не находит пацана. Алексиса. И ему совсем-совсем не больно, от растущего беспокойства внутри – блядь, беспокойство это вообще не про него. И он уходит. Уходит, сжимая кулаки до побелевших костяшек. И твердит себе мысленно, ему плевать. Плевать. Отлично зная, что ему далеко не плевать.
Примечания:
36 Нравится 21 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (5)