Из трещин вырастают цветы. Но сначала — трещины
***
Птичка Холлоу снова натянул балаклаву. Жаль. Без неё он нравится мне больше. Всё это мясо, шрамы, выжженное ебало, криво сросшаяся морда — оно же настоящее. Грубое, страшное, ободранное до кости — но честное. В этом и есть смысл. Он такой, каким и должен быть. Но ему трудно. Он прячется, как животное в норе. Уставился на меня сквозь прорези, и в его блядских черных глазах удовлетворение, гордость, тёмная нежность. Вот она — моя девочка. Рада, что тебе нравится, Чудовище. Он снял с меня цепь. Просто подошёл, щёлкнул замком, и она упала, как старая кожа, звякнув в последний раз. Я даже не сразу поверила — нога вдруг стала непривычно лёгкой. Потом он принёс одежду — хорошую, крепкую. И ботинки — высокие и прочные, с толстой подошвой, моего размера. В таких можно долго-долго топать, не уставая. — С кого снял? — спрашиваю. Он пожимает плечами. — Ему больше не нужно. Вариант. Меня это даже не парит. Ну сдох и сдох… Ну убил он кого-то еще. Это больше не вызывает в животе той судорожной пустоты, что раньше. Я теперь другая. Изменилась. Стала такой, какой он хотел меня видеть. А может даже лучше, потому что уж слишком рожа у него довольная. Я теперь подхожу ему. Мы отличная пара — Чудовище и Птичка. Он ебнутый, полностью. На все сто. С головы до пят. Штопаный, порванный, зашитый криво. Сломанный, склеенный, и снова сломанный. Дикий, как животное. Умеет, кажется, только выживать и убивать. И ебаться, конечно. Говорить с ним особо не о чем, поэтому время мы проводим преимущественно друг на друге. — Уходим, — говорит. Ну наконец-то. Этот дом у меня уже в печенках. Мало того, что я просидела тут несколько недель на цепи, пока этот ублюдок лепил из меня послушную птичку, так у него еще протекла крыша именно в той комнате, где я спала. Пусть сгорит ко всем чертям. Я спрашиваю: — Куда? Он смотрит на меня, как всегда. Как будто сожрет прямо сейчас. Как будто хочет облизать с ног до головы. — Куда хочешь, птичка. Я хмыкаю. По эту сторону Мёртвого Пояса — большие богатые города. Говорят, там в домах даже есть водопроводы и можно принимать душ. Я в это, конечно, не верю, но а вдруг… Говорят, город Дестрейвен на юге так велик, что у них есть подземные поезда, чтобы добираться из одного конца в другой. А еще… говорят, что если идти долго-долго на восток, там будет море. Настоящее огромное море с соленой водой и волнами. Я сглатываю. Никогда бы не подумала, но… — Хочу к морю, — говорю. Моё чудовище кивает. Ему всё равно. Он пойдёт хоть на край ебаного мира, если я попрошу. Так что теперь мы идем к морю. Чудовище и его Птичка.***
Мы вышли на какое-то подобие тракта — херовая, но всё же дорога от Мёртвого Пояса к городам и нормальной — а бывает такая? — жизни. Моё чудовище сегодня без балаклавы, как я люблю. Когда вокруг никого, он иногда снимает, если я попрошу. Если посмотрю на него вот так, долго, в упор. Он молчит, но тянет ткань через голову. Не потому что ему не страшно — потому что я хочу. А это, как выяснилось, веский аргумент даже для чудовищ. Свет скользит по его изуродованной, шрамированной роже, по глазам — тёмным, как ночь, по губам — этим странным, порванным, которые я целовала, сука, и не раз. Меня от этого пробирает. Меня, блядь, от этого колотит. Он идёт рядом. Ноги длинные, мощные, шаги широченные. Но держит темп под меня, не торопит, терпеливый, сука. Для него, похоже, весь смысл не дойти — а идти. А если со мной — так и вовсе сказка. Он косится сверху, с этой своей долбаной высоты, и ухмыляется. — Чё ржёшь, ублюдок? — бурчу я, не глядя. — Смотри, рожа треснет. Он хмыкает тихо. — Борзая ты, птичка. Рот бы тебе заткнуть. Фыркаю. — Если я замолчу, то свихнусь тут с тобой в тишине. Он замирает. Разворачивается. Смотрит — взгляд чёрный, как шахта без дна, где живет его зверюга. Наклоняется ко мне. — Хером бы заткнул, — шепчет ласково. — До самой глотки. Голос низкий, глухой, от него внутри что-то ёкает. В нем — дикое желание, опасность, угроза. Но я не боюсь. Меня колотит от того, как сильно хочу его, даже когда он говорит вот так. — Твой хер мне в глотку не влезет, — ржу я. — Слишком уж ты там… амбициозный. Он ухмыляется, ебанутые глаза блестят безумием, словно хочет прожечь меня взглядом. — Ты уже растягивалась для меня, — говорит, облизываясь. — Справилась. Даже понравилось. Я вспыхиваю. В голове сразу встает картинка. Как я стою на четвереньках и ору, а он сует мне в зад свой огромный, сука, болт. У него ебнутые принципы, конечно, — больно мне делать нельзя, но если я согласна, то можно. А я всегда согласна. — Сравнил, блядь, — выдыхаю. — Горло ж не кишки. Ублюдок улыбается. У него мышцы нормально только с одной стороны работают, поэтому поднимается только один уголок рта. Это стрёмно, но завораживает. — У тебя всё красиво растягивается, Птичка, — тихо говорит. — Если правильно взять. — Иди нахуй, извращенец пустошный, — шиплю я. Разворачиваюсь и иду вперёд, потому что если останусь ещё секунду — сама залезу ему в штаны. Он не отвечает, смеется тихо. Хрустит песком за моей спиной, шаг за шагом. И я знаю, по его дыханию, по этой ухмылке — он уже решил, что будет делать со мной этой ночью. Уже представляет, как сует свой хер мне в горло. И, мать твою… я тоже.***
Через пару дней дороги мы, наконец, выходим к посёлку — крохотный, прижавшийся к скале, будто ищет защиты от бесконечных пыльных бурь, что носятся здесь, как проклятые. Стоит прямо у тракта — значит, найдётся и дыра с вывеской «гостиница», и трактир с заоблачными ценами для тех, кто готов платить за крышу над головой и что-то горячее в миске. На выцветшем щите криво, но узнаваемо нарисован мясной пирог, и запах оттуда такой, что желудок скручивает в трубочку. — Холлоу, пошли пожрем, — ною я сразу. — Я заебалась есть твою вяленую гиенятину. Хочу пирог. Он косится на меня, как будто я предложила вырезать ему глаз. Даже щёки чуть дёргаются — на морде прям видно, как не хочет. Ненавидит он это, я знаю. Людей, взгляды, себя рядом с ними. Но ведь я попросила. Он протягивает руку, медленно, как будто каждый палец отдельно принимает решение, и натягивает обратно балаклаву. Сквозь ткань — тяжёлый выдох. — Не люблю людей, — бурчит глухо. — Они тебя тоже не любят, — фыркаю я. — Не рычи, чудовище, вискаря тебе возьмем. Мы вваливаемся в трактир, и народ немного приунывает. Разговоры стихают, редкие посетители напрягаются. Ещё бы — когда в заведение заходит двухметровый голодный волчара в балаклаве, от которого несёт железом, кровью и сексом, — это плохая примета. Я прячусь в его тени и тихонько ржу про себя. Моя личная пугалка для всей остальной хуйни этого мира. Тень ядерного кошмара, вылезшая прямо из Мёртвого Пояса. Он не реагирует, насрать ему. Идет к самому тёмному углу, садится спиной к стене. Я — за ним. Цены тут, конечно, конские. За тарелку супа — почти как за патрон. Но деньги у чудовища есть. Я беру себе похлёбку и пирог, как на вывеске. А он… он походу, решил сделать этому трактиру сезонную выручку. Холлоу откидывается на стуле, который жалобно скрипит под ним. Закатывает балаклаву до носа, чтобы пожрать. Я втыкаюсь взглядом, как всегда. Прикольно, когда он языком порванный угол рта облизывает. А самые мои любимые — рубцы на губах. Как вижу, сразу вспоминаю, как эти губы меня сосут между ног. Девчонка-официантка старательно отводит взгляд — боится смотреть на мое чудовище. Ей приходится несколько раз сходить туда-сюда, чтобы принести все, что он выбрал. Он жрёт — как будто до этого был на голодовке. Молча, сосредоточенно, жадно. Мясо, хлеб, тушёнка, какие-то квашеные овощи. Запивает густым, вонючим пойлом, которое я даже нюхать не хочу. Я наблюдаю и охреневаю. За всё то время, что я с ним, он всегда был сдержан. И когда тащились через Пояс, и когда держал меня на цепи, и потом, когда отпустил. Сдержан во всём. Не жрал много. Не пил. Спал по паре-тройке часов. Не говорил. Ну кроме ебли со мной — в этом, сука, он вообще не сдерживался. А сейчас… как прорвало. Как будто в нём чёрная дыра, куда всё падает и не возвращается. Я прищуриваюсь. — Нихера себе ты наворачиваешь, чудовище, — говорю. — Ты же обычно как монашка в пост — ни жрёшь, ни срёшь, ни дышишь толком. Он смотрит на меня, медленно дожёвывает, сглатывает. — Ты меня плохо знаешь, — хрипло отвечает и возвращается к еде. — Мог бы хотя бы вилку использовать, — бурчу, глядя, как он вгрызается в очередной кусок. — А то сидишь тут, как дикарь, мясо руками хапаешь. Жрец пустоши, блядь. — Много треплешься, птичка, — говорит. — Доболтаешься — под стол полезешь, чтоб рот не зря открывался. Я хохочу, отпивая воду из своей кружки. Понравилось ему хер мне в рот совать. — Если уж так не терпится присунуть — можем комнату снять, — предлагаю я. — На кровати-то поприятнее, чем на голом песке жопу натирать. Вижу, как в меняется его взгляд — как будто примеряет идею. Скалится углом рта, кивает. — Комнату… можно. Я хмыкаю, и в животе сразу теплеет. Знаю, что он уже представляет, как долбит меня за закрытой дверью на мягком матрасе. Я и сама уже представляю. Когда я снимаю комнату, хозяин косится на Холлоу с подозрением. — Муж мой, — говорю. — Ебаться собираемся. Если будем орать — не пугайтесь, это от удовольствия. Тот бледнеет, бубнит что-то, протягивает ключ. Я хватаю и первая ухожу по скрипучей лестнице наверх. Холлоу топает сзади. Комната обычная, даже постельное белье свежее. Глядишь, и клопов нет. Я плюхаюсь на матрас и с наслаждением тянусь. — Видел его рожу? — смеюсь. — Спорим, что он думает, что ты меня сейчас сожрёшь. Холлоу хмыкает, уже стягивая балаклаву. — Ну… почти угадал. Я быстро раздеваюсь под его взглядом, в котором уже почти нет ничего человеческого. Только голод. Только моё отражение в его тьме. Разворачиваюсь к нему спиной и наклоняюсь, опираясь на кровать, призывно оттопыриваю зад. Холлоу стоит, жрёт меня глазами. — Ну, чего уставился, — спрашиваю. — Трахать будешь? Он подходит сзади, не торопясь. Пальцы тут же находят мою щель и погружаются внутрь. — Уже мокрая, — шепчет. — С ума меня сводишь, маленькая. Расстёгивает штаны, достаёт член, проводит им между губ, медленно, с нажимом, размазывая мою смазку. Наклоняется ближе, дышит в ухо. — Как ты хочешь, птичка? Он всегда спрашивает. Всегда даёт мне шанс. Но я никогда им не пользуюсь. Я не знаю, способен ли он на нежность — и знать не хочу. Нежное чудовище? Что за чушь. — Делай, как тебе нравится, — говорю, нетерпеливо крутя задницей. — Выеби меня уже. Он тихо рычит. — Я сейчас не буду добрым, маленькая. И вставляет в меня член, быстро, без раскачки. Толкается глубоко, шлепки по коже звонкие, гулкие, в голове шумит. — Твою мать… — срывается с губ. — Да… Он подхватывает меня за бёдра, поднимает вверх — и я теперь на весу, как игрушка. Спереди держусь за спинку кровати, сзади натянута на его член. Он двигается — яростно, мощно, с каждым толчком заполняя до боли. Я вся мокрая, по ногам течет, внутри все пульсирует, хлюпает, горит. Я пищу, и мне хорошо, мне, сука, до одури хорошо. Оттого что больно, оттого что он зверь, что держит меня, как хочет, и я хочу — именно так. — Ты, блядь, как кукла, — шипит в ухо. — Моя кукла. Моя девочка. — Твоя… — выдыхаю. — Всё твоё. Всё бери. Хочешь, сломай. — Никогда, — рычит он в ответ. Насаживает меня еще пару раз, и я кончаю с воплем, сжимаюсь в его огромных руках. Холлоу ставит меня обратно и чуть замедляется, давая мне время вернуться в себя. Я пытаюсь отдышаться, а его ладонь ложится мне на поясницу и двигается ниже, к моей заднице. Он сжимает ягодицу, скользит между. Палец надавливает на вход. — Хочешь, чтобы я тебя всю взял, птичка? — спрашивает. — Чтобы всю тебя заполнил? Я содрогаюсь от предвкушения. — Да, — выдыхаю. — Да, хочу. Наполни меня. Он собирает с моего бедра смазку и вводит один палец в мой зад. Плотно. Я скулю, спина выгибается от кайфа и напряжения. — Ещё? — шепчет. — Хочешь два? — Хочу всё, что дашь, — огрызаюсь я. — Возьми меня целиком. Он суёт второй. Я ахаю — больно, остро, но я принимаю. Тянусь к нему, к его ярости, к его грязи, к его животной потребности. Растягивает меня — медленно, болезненно, чувствуя, как я пульсирую, дёргаюсь. — Вот так, — шипит. — Вот так, маленькая. Открывайся. Всё, всё мне. Я вскрикиваю. Не от боли — от того, что почти не выдерживаю. Он толкается глубже, ещё. Пальцы в заднице — уже не просто пробуют. Он двигает ими в такт. Медленно, вязко. Я чувствую, как растягиваюсь на его хрене, на его пальцах, как будто он хочет меня всю заполнить, всю забрать. И, сука, у него получается. Я шатаюсь между толчками, дергаюсь, и мне — охуенно. Бешено, грязно, стыдно, но, сука, так хорошо. Я пищу, не стесняясь, выгибаюсь, а он не останавливается. — Ты у меня… лучшая, — шепчет на ухо. — Моя мокрая дырочка. Вот такая ты мне и нужна. Раздвинутая, скулящая, вся заполненная мной. Скажи, что тебе нравится. — Обожаю, как ты меня ебёшь, — выдыхаю. — Давай ещё, сильнее. Я твоя, вся, бери меня, как хочешь. Он взрывается рыком. Это его заводит. Моя жажда, моя податливость, то, как я распахиваюсь под него, как дрожу, как беру всё, что он даёт. Он бросает меня вниз, опускает на кровать животом, не вытаскивая. Наваливается сверху. Давит всем телом. — Теперь держись, маленькая. И я держусь. Он долбит — быстро, безжалостно. Его член скользит внутри с тяжёлым, влажным звуком. Он сжимает мою шею, толкает сильнее, глубже. Его пальцы двигаются во мне сзади, и меня разрывает между болью и кайфом. — Смотри, какая ты, — рычит он. — Вся подо мной. Вся для меня. Распахнутая, тёплая, охуенно сладкая. Он рвётся быстрее. Дыхание срывается. Держит моё горло, но бережно. Чтобы я чувствовала. Чтобы он чувствовал. И вот оно. Я кончаю снова — так, как не кончала никогда. Всё тело в судороге, как будто изнутри взорвалось. Волна за волной. Молнией прошивает живот, позвоночник, бёдра. Я ору, не сдерживаюсь. Громко, с надрывом. Он вжимается в меня до предела, рвётся в последний толчок — и срывается. Тело его дёргается, как натянутый трос. Он рычит, низко, в мою шею. Бьётся в моей плоти, выплёскивается горячо, глубоко. Мы замираем — сбитые, сплетённые, тяжёлые. Он наваливается, прижимает меня, всё ещё во мне. Его дыхание хрипит над ухом. Я пульсирую изнутри, дрожу, улыбаюсь — хоть и вся в поту. — Ебануться… — выдыхаю. — Вот это ты меня отодрал. Он не отвечает. Только рычит тихо, потом — целует в затылок. Медленно вытаскивает из меня пальцы, потом член. Жидкость тёпло течёт по бёдрам, льется на чистые простыни. Он садится. Тянет на себя. Обнимает. Я прижимаюсь. Слышу, как бьётся его сердце. — Ты чудовище, — шепчу. Напоминаю. Себе напоминаю. Он молчит сначала. Гладит по спине, уткнувшись в мои волосы. — Да, птичка.***
Чудовище Он сидит на краю кровати, тяжело дышит, одной рукой удерживая её на коленях. Мягкий вес её тела на нём — живой, горячий, уставший — почти невыносим. Она тёплая, мокрая, немного дрожит, прижимается щекой к его груди, выдыхает ему в кожу, будто так и надо. Будто давно уже его. И всё-таки он никак не может привыкнуть. Он прижимает её к себе, гладит по спине — от затылка до копчика. Она уже почти дремлет, уткнувшись ему в грудь. Он чувствует её дыхание — короткое, успокаивающееся. Чувствует, как она отзывается на его прикосновения. Не вздрагивает. Не напрягается. А раньше — напрягалась. Раньше — замирала, как зверёк, пойманный в капкан. А теперь — прижимается. Раньше — умоляла не трогать. Теперь — просит трогать сильнее. Он смотрит на неё сверху. На её тонкие ключицы, на взлохмаченные волосы, на бедра, по которым ещё текут следы его силы. И думает — она изменилась. Он знал, что изменится. Он знал, что переделает. Чувствовал, как её стены трескаются под его руками, как ломается то, что было раньше. Как она гнётся — и больше не встаёт прежней. Он этого хотел. Он к этому шёл. Он её сломал. Переделал. Вылепил. И она стала такой, как надо. Такой, как он мечтал. Только — ещё лучше. Ещё опаснее, ещё слаще, ещё глубже засевшей у него под кожей. Как болезнь, как наркотик. Она впитала его тьму — не просто приняла, выросла в ней. Стала пустой там, где раньше горела, и сильной там, где раньше дрожала. Стала частью того, что его самого разрывало изнутри. И это сводит его с ума. Он не думал, что будет так. Что ему самому будет трудно дышать, когда она смеётся. Что он будет срываться на рычание, если кто-то на неё посмотрит. Что этот мерзкий мир будет казаться ещё противнее — просто потому, что ей в нём может стать больно. Он ломал её, строил, вылепливал. А теперь — не может насытиться. Как будто создал что-то слишком живое, слишком своё. Как будто не просто она — его. Как будто он — её. Он держит её крепче. Ему хочется, чтобы она не двигалась. Чтобы она осталась такой — эта тёплая, тяжёлая, вымотанная, его птичка. Без слов. Просто с ним. В его руках. Тишина. И вдруг — её голос. — Холлоу, — шепчет она, тихо, будто из полусна. — Ты не боишься, что я тебя во сне придушу? Он не дёргается. Только чуть сильнее сжимает её за талию. Она — колючая, как проволока, но теперь уже врастает в кожу. Врастает так, что выдрать будет больно. Медленно втягивает воздух, ловит запах. Она шутит, но не до конца. Он это слышит. Он знает, что она не простила. Это не нужно. Прощение — для слабых. Для тех, кто хочет забыть. А она не забыла. Она всё помнит: как он убил её отца, брата. Как посадил на цепь. Как ломал. И это делает её ещё правильнее. Она не простила, но приняла. Его. Себя. Всё, что с ней стало. — Попробуй, — отвечает. Тихо. Без насмешки. Без угрозы. Просто даёт разрешение. Если убьёт — значит, надо. Значит, он заслужил. Слишком поздно для искуплений. Единственное, чего он хочет — чтобы она сама выбрала. — Серьёзно, — бурчит она, и в голосе почти злость. — Ты спишь, беззащитный. Я могу тебе в глотку вилку воткнуть. Или яйца отрезать. Или выстрелить. Прямо в висок. Пока ты храпишь. Он выдыхает. Без страха. Бояться можно, когда есть, что терять. А он себя уже давно потерял — осталась только она. — Угу. Если решишь — делай. Только разбуди меня — я хочу это почувствовать. Хочу знать. И он правда этого хочет. Не смерти — ясности. Чтобы она знала, что воля — у неё. Не у него. И если ее пальцы сомкнутся на его горле, он примет это, без борьбы. — Романтик херов, — фыркает она. — Прям сердце разрывается. Он поворачивает голову. Берёт её за волосы. Не грубо. Натягивает, заставляет смотреть. Надо, чтобы она увидела: он не боится. Ни её. Ни себя. — Ты могла убить меня давным-давно, птичка. Не убила. Она молчит. Смотрит в глаза. Долго. Там в ней — много всего. Боль. Бешенство. Грязная, отчаянная привязанность. И что-то ещё. — Потому что я ебанулась, — говорит она наконец. — Потому что ты, ублюдок, сломал меня так, что я теперь по-другому не умею. Он не улыбается. Не отвечает сразу. Просто вбирает это в себя, как пыль, как яд. Он и сам это знает. Он видит, как глубоко она теперь погружена в него, как свыклась с тьмой. Она не ищет света. Не ждёт спасения. — Это хорошо, — говорит наконец. — Что ты ебанулась. Я не умею быть с нормальными. И это тоже правда. Он проводит рукой по спине, по бедру, снова сжимает. Ему нравится чувствовать её плоть в пальцах. С ней — не надо прятаться. Можно быть собой. Грязным. Ломаным. Ненастоящим. Потому что она тоже ненастоящая. Она — его.