Тот, кто видит

Горячая работа
NC-17
Завершён
91
2
Размер:
428 страниц, 207 595 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
91 Нравится 26 Отзывы 12 В сборник

Вот и помер дед Максим…

Настройки
      Впервые в жизни я заметила, что кабинет Карла приоткрыт. Сопровождая меня в уборную, эсесовец зевал, а я, воспользовавшись его невнимательностью, замешкалась, глянув внутрь комнаты. Кабинет был роскошным: широкий паркет из темного дерева блестел, а высокие окна с тяжелыми бархатными шторами простирались до пола. Центр комнаты занимал массивный письменный стол: резьба по дереву, латунные ручки ящиков, аккуратно разложенные бумаги и несколько дорогих перьевых ручек в подставках. На краю виднелся изящный бюст императора Вильгельма I, вылитый из бронзы, с величественно приподнятым подбородком и эполетами. На стенах в тяжёлых позолоченных рамах висели портреты: Карл в парадной форме SS, маленькие Карл с Игнацем в красивых сорочках читают книгу, Гиммлер, семейство Нойманнов собирает яблоки в саду. Старинные часы с кукушкой притаились в тени картин. Слева на стене висела коллекция старинного оружия: кинжалы, сабли, пистолеты с изящной резьбой. Их холодный блеск, в котором отражался свет лампы, придавал комнате зловещий и загадочный вид. Кресла и диван были обиты зелёной тканью с золотым узором. На одном из них сидел Игнац, что-то взволнованно рассказывая.       Я видела, как Карл метался из угла в угол: хватал папки с бумагами и швырял их обратно, рвал листы, бросал в урну. Между этим он резко ударял кулаком по столу и сыпал ругательствами себе под нос. Его движения были резкими, почти неуравновешенными: он то шагал быстро, спотыкаясь на ровном месте, то останавливался, хватался за виски и потом снова начинал кружить по комнате. Я не понимала, что произошло на самом деле, но Карла видела таким впервые. С развязанным галстуком и расстегнутой рубашкой, из-под которой виднелся его полный живот, с потерянным, почти паническим видом. Игнац, одетый в клетчатую жилетку на пуговках, рубашку и брюки, сидел, растопырив ноги. В глазах у него мелькала тревога, но не та холодная, расчётливая, что обычно, а настоящая, почти болезненная. Он наблюдал, как Карл мечется по комнате, и с немым страданием в широко раскрытых голубых глазах следил за каждым его движением. В нём угадывался растерянный мальчишка, впервые увидевший, как рушится незыблемый миропорядок. — Эти идиоты не понимают, с кем имеют дело! — донёсся до меня голос Игнаца, едва слышный за стуком сапог и шуршанием рвущейся бумаги. Карл замер у окна, взгляд застыл на черной служебной машине. Сейчас требовалось проявить недюжинное самообладание, ведь его дыхание то и дело сбивалось с ритма. Бригадефюрер снова вернулся к столу, схватил телефонную трубку, но не набрал ни одного номера. Он лишь держал её, прижимая к уху, будто надеясь, что это решит проблему. — Проклятые чехи… Кто дал им смелость?! Чёрт возьми, теперь мы все в опасности. Карл еще недолго метался по кабинету, а потом упал на стул возле рабочего стола и откинул голову, тяжело простонав. — Чехи — мелкий народец, и всё их так называемое «сопротивление» держится только на надежде, что кто-то сильный сделает за них всю работу. Они сами никогда бы не осмелились поднять руку на Рейх. Их толкают из Лондона, и они рады быть послушными марионетками. — Игнац выпрямился в кресле, смотря брату в глаза. — Англичане не воюют честно. У них нет ни толковой армии, ни мужества, только грязные диверсанты, которых они бросают, как крыс, в чужие города. Вот и Прага — их очередная подлая работа. Франция… Франция, которая вечно кичилась своей армией! Великая республика, которой мы дали жалкие шесть недель! И всё, лежат у наших ног! Их линия Мажино сгнила, как картонная коробка. И кто тогда спас этих англичан? Только чудо у Дюнкерка! Они едва успели удрать через Ла-Манш, бросив оружие и технику, как крысы, ныряющие в воду. И это называют армией? Карл остановился, резко ударил кулаком по бюсту Вильгельма на столе, не обращая внимания, что тот едва не рухнул. — Лондон живёт только тем, что сидит за своим Ла-Маншем, как за стеной! Они прячутся на острове, прикрываются водой и воюют чужими руками. Ни мужества, ни доблести, только эти тайные службы и саботажники! А теперь ещё и чехов подняли, чтобы работать грязными руками. Трусы, шпионы, диверсанты — вот их истинное лицо! Ничего, я разделаюсь с этим! Эсесовец заметил мой живой интерес к кабинету бригадефюрера, толкнул прикладом в спину и пробурчал: — Иди вперед, чего встала! Я пошатнулась, но успела заметить, как Карл снова в спешке носится по кабинету, заламывая руки и на ходу пытаясь надеть китель. Игнац сидел в кресле, но никак не мог усидеть на нем спокойно: он срывался, резко поднимался, делал пару шагов и тут же возвращался обратно, с шумом опускаясь на прежнее место. Руки его жили своей жизнью: то сжимали колени, то судорожно теребили пуговицу на жакете, то хватали подлокотник кресла. Лицо его пылало. — Карл, ну хватит, сядь хоть на минуту! Брат не отвечал, погруженный в свои мысли. Было уже за десять утра, а мое отправление странным образом задерживалось. Я не могла понять, плохо это или хорошо, но вид перепуганного Карла не обещал ничего хорошего. Дверь кабинета с грохотом распахнулась и бригадефюрер бешеной стрелой вылетел в коридор. Галстук болтался на груди, мундир был застёгнут наспех. В руке он сжимал фуражку. Шаги были быстрые, почти бег, стук сапогов гулко отдавался в коридорах виллы. Игнац подскочил, словно мальчишка, который боится отстать от взрослого. Он едва не налетел на брата, бросившись следом. — Карл! Подожди!       Двое эсесовцев преградили Карлу путь из виллы на выходе. — Господин бригадефюрер, распоряжения относительно заключённой Нойманн. Оформление этапа в Равенсбрюк уже началось. Ваши дальнейшие распоряжения? Карл резко остановился. Выражение его лица быстро сменилось с беспокойства на внезапную ярость. Он выхватил бумаги, бегло прочел первые строки и внезапно ударил папкой по рукам эсэсовца. Бумаги вырвались и веером рассыпались по полу. — Как вы смеете в этот час, в этот день, когда безопасность нашей службы под угрозой, совать мне эти бумажки?! Уберите всё немедленно! Если ещё раз я увижу подобное, сами окажетесь на месте заключённых! Офицеры вытянулись, побледнели, торопливо стали собирать бумаги. Карл, тяжело дыша, спустился по лестнице, перешагивая по две ступени сразу, а Игнац засеменил за ним, чуть не падая, но упорно не отставая. Во дворе уже стояла машина. Адъютант, тоже перепуганный чем-то, спешно открыл Карлу дверь. Как только она захлопнулась, взревел мотор. Подоспевший Игнац вцепился в ручку, вглядываясь в салон через стекло. Он задыхался, глаза блестели тревогой и обидой: — Стой! — Чего тебе? — буркнул недовольно Карл, опуская стекло. — Я поеду с тобой. Не оставляй меня здесь! Карл тут же пожалел о своей грубости. Понимая, что поступил слишком резко с любимым братом, он смягчился и улыбнулся. Карл приказал заглушить машину и подождать. Игнац был для него самым важным человеком, а не просто фотографией на столе в рабочем кабинете. С трепетом старший брат очутился рядом с Игнацем. Нойманн-младший вцепился в него, обхватив его руками. По его спине пробегала крупная дрожь. — Не оставляй меня… А вдруг они сделают с тобой то же самое? Ты рискуешь! Я не смогу жить, если с тобой что-то случится… Карл прижал Игнаца к себе, взъерошил его светлые волосы и по-отечески коснулся губами макушки. В его жесте была вся сила — та самая, что обрушивалась на врагов Рейха, но сейчас она была направлена лишь на то, чтобы унять дрожь в хрупких плечах брата. Игнац всхлипывал, уткнувшись в грудь Карла, цеплялся за него, не позволяя тому сделать и шага. Он казался совсем маленьким мальчиком, которого оставляют на произвол. — Слушай меня, — тихо сказал Карл, сжимая плечи брата, — я вернусь. Никто не смеет тронуть тебя, пока я жив. Это приказ, который я даю себе самому. Я жив, пока ты со мной. Тебе нельзя ехать со мной в Прагу. Лишнее внимание может дорого нам обойтись. Я забираю всех своих солдат и мне нужно, чтобы кто-то остался, чтобы стеречь Паулин. Ты понимаешь? Твоя важность все так же высоко ценится. Ты все так же мой помощник. Запомни это и держись. Карл мягко отстраняется от Игнаца, все еще продолжая смотреть ему в глаза. Изошедший рыданиями тот вытирает щеки рукавом, бьет ногой в землю, подрагивая, а через секунду уже машет вслед черной машине.       Наблюдать за всем этим из щелки в заколоченном окне было интересно. Эсесовцы уехали вслед за Карлом в Прагу, а в доме осталась только Марта и Игнац, который долго стоял во дворе, сопя и ругаясь. Стало ясно: произошло нечто серьёзное, раз мою отправку в лагерь отменили. Несколько глотков свободы от гнетущей охраны в комнате, непонимание, как жить с этой внезапной легкостью после отмены смертного приговора и непонятный туман страшного события, о котором я даже не догадывалась. Можно было выйти из комнаты, но тело, обмотанное бинтами и привыкшее к неподвижности, не слушалось. Сделав усилие, я скользнула за дверь и спустилась вниз, крадясь мимо Марты, режущей на доске овощи. С недавних пор она не вызвала у меня ничего, кроме враждебности и смутного недоверия. Нойманн-младший стоял с опущенными плечами и смотрел вдаль. Словно прикованный к месту трогательного прощания с братом, он не мог отойти, сжимал руки в кулаки и по его худым, белесым щекам текли беззвучные слезы. — Не подходи. — прорычал всхлипывающий Игнац. — Это все твоя вина! Это все твои отряды сопротивления! Это все такие же люди, как ты, не знающие ни чести, ни достоинства! Порочащие волю великой Германии, животные, головорезы! От вас одни беды! Из-за таких как ты мы никогда не будем жить хорошо! Я отпрянула, прижимая ладони к груди в страшном смятении. Игнац вытирал нос кулаком и изо всех сил пытался взять себя в руки. Но каждый раз, снова сдаваясь собственным чувствам страха и беспомощности, опускал голову и шмыгал носом. Слова, сорвавшиеся с его губ, сейчас меня никак не трогали. Они были ничтожны в сравнении со всем тем, что со мной уже случилось. Нойманн-младший извергал обиду, непонимание и боязнь на кого угодно рядом, отказываясь принять, что его собственный мир рушится. Сейчас он был способен лишь на эту истеричную пропаганду — его эгоизм и холодность не позволяли ему подняться выше. Он не умел справляться ни с отчаянием, ни со страхом. Жизнь прижимала его к стене — и он, как загнанный зверь, бросался не на источник беды, а на того, кто был ближе и слабее. Он не умеет молчать и держать внутри. Игнацу надо кого-то ударить словом, уколоть взглядом, раздавить резкостью, только чтобы самому не упасть. Только я почему-то это поняла сразу, поняла и приняла, стояла сжавшись за его спиной, с желанием его окликнуть. Моя рука мягко легла ему на плечо, попыталась совладать с напряжением в мышцах, чуть потянула Игнаца назад. — Игнац… — тихо сказала я, сама не понимая зачем. Он резко дёрнулся, как будто мой жест только сильнее разозлил его. Обернулся ко мне с перекошенным от обиды лицом и красными глазами. — Не смей трогать меня, пока я тебе не разрешу! Ты всё время только мешаешь! Как будто тебя сюда заслали только затем, чтобы разрушить всё вокруг! Ты язва, Паулин. Если б не ты, Карл был бы спокоен и никуда бы не уехал! Игнац затрепетал и снова по его лицу потекли слезы. Он выдохнул и, стиснув зубы, отправился назад в виллу. Я стояла на улице, с горечью осознавая: пожалеть его невозможно. Почему эти люди так испорчены, что даже самые обычные человеческие вещи к ним никак не подходят? Почему один злится и боится, а пожалеть его нельзя? Почему другой симпатизировал мне, а потом сдал? Почему я вообще жалею одного и думаю о другом? Я вошла на виллу. Игнац был на кухне, за большим дубовым столом. Он лежал на своих руках, спрятав лицо, и не шевелился. В комнате тихо потрескивало радио, но звук был убавлен почти до нуля. Рядом робко стояла Марта, прижимая к груди поднос. — Ну что ты стоишь над душой? Уйди сейчас же. Не послушавшись, я присела рядом, стараясь встретить его взгляд. Игнац продолжал прятать лицо, — Что случилось? — спросила я тихо, осторожно коснувшись его руки. — В нашей семье что-то произошло? Он медленно поднял на меня глаза. Красные, со слипшимися от слез ресницами, они выражали лишь одно желание — прекратить все это. — В нашей семье? В семье под названием Германия, где каждый человек часть семьи, потому что каждый человек — часть нации, которую мы должны вычистить и сохранить? Ты это хотела сказать? — повторил он с какой-то горькой усмешкой. — Как угодно, если наша семья понятие более обширное. — Что за чушь ты мелешь… Игнац с усердием привстал, сделал несколько резких шагов вперёд. Марта робко отошла в сторону, но жесткий толчок все равно пришелся ей прямо в плечо. Она виновато склонила голову и, опустив уголки губ, удалилась в комнату. — В моей семье? — повторил Игнац с какой-то горькой усмешкой и резко потянулся к радио. Он повернул ручку и в комнате зазвучал сухой голос диктора:

Heute früh in Prag wurde SS-Obergruppenführer und General der Polizei Reinhard Heydrich von feigen Attentätern angegriffen…

А дальше последовала короткая барабанная дробь и тревожная музыка. Игнац стоял неподвижно буквально пару секунд, потом затрясся будто в приступе, а его кулаки задрожали на регулировщике громкости. Лицо быстро приобрело тяжелое выражение, покраснело с новой силой. Игнац прижал ко рту сжатую в кулак руку и вцепился в неё зубами, пытаясь заглушить рыдания. — Вот что случилось. — Вот оно всё наше «будущее»! Всё, за что бьётся мой доблестный брат, висит теперь на волоске. Его жизнь тоже под угрозой.       Покушение на Гейдриха… Слова диктора резали слух, тонули в этой напряжённой тишине. Я не знала, что думать. Радоваться? Ведь это был враг, настоящий палач, насильник. Или бояться? Ведь если он умрёт, хлынет такая волна насилия и крови, что утащит всех и меня тоже. Может быть, это конец для них, для меня, для всего. Может быть, тот выстрел и та граната в Праге — это искра, из которой вспыхнет огромный пожар. Я чувствовала, как тревога расползается по телу холодной волной. И почему-то не могла отвести глаз от Игнаца, сжимающего зубами свою руку.       Не могу избавиться от мысли, что обергруппенфюрер умрет: она как яд, который я глотаю по капле и не могу выплюнуть. Он мог умереть. И вместе с этим исчезнут шаги, которые вели ко мне: допросы, бумаги, печати, вагоны. Равенсбрюк — только слово, что повиснет над моей головой, как тяжёлая крыша. И мысль, что если он умрёт, эта крыша рухнет, заставляет во мне что-то злорадно встрепенуться. Я боюсь этой дрожащей надежды так же, как боюсь его смерти. Я боюсь, что мысль о том, что я желаю ему гибели, может принести такое удовольствие, которое сложно будет скрыть. Я боюсь, потому что стоит лишь в укромном уголке сердца шевельнуться мысли: «может быть, если он не выживет…» — и внутри всё предательски холодеет. Я, та, кого он сломал, а теперь я ловлю себя на том, что считаю его смерть спасением. Я слышу шаги, которые могут однажды привести меня на поезд в концлагерь и знаю: никакая слеза или оправдание меня не спасут. Любая попытка казаться «хорошей» в их глазах — всего лишь листок в общей папке моего дела. И если в моём сердце мелькает надежда на его смерть, это потому, что в этой надежде есть выход. Я хочу кричать, что мне не нужен мертвый Гейдрих, мне нужна справедливость. Он убивал, он калечил, и судьба должна настигнуть его. Во мне только это холодное, бессовестное желание тишины: чтобы он больше не мог прикоснуться ко мне никогда, чтобы его тень исчезла. Потоки писем от Карла не прекращаются. Слова в них задевают нас с Игнацем по-разному, но с одинаковой силой. Каждый день сжимается до одного письма, написанного высоким, угловатым почерком бригадефюрера. Мы ждем: одержимо, мечась по комнатам, забывая поесть, забывая, что в мире есть что-то еще, кроме этого ожидания. Кажется, судьба обоих решается от одной только победы жизни или смерти в рейхспротекторате.

27 мая 1942, вечер

Игнац, покушение. Р. тяжело ранен, операция проведена. Состояние серьёзное, но стабильное. Ожидается, что выживет. Берегите дисциплину дома. (подчеркнуто).

Руки Игнаца пробивает дрожь, а я склоняюсь на письмом. Мне важно знать, насколько сильно я могу рассчитывать на спасение. Кажется, я читаю письмо даже внимательнее, чем сам Нойманн. Нужно перечитать строчку за строчкой еще раз, чтобы понять случившееся до конца. Мы складываем письма в позолоченный футлярчик и при удобном случае перечитываем, потому что нам кажется, что мы что-то упустили. Но дни идут: жизнь такая сложная шутка, что не останавливается даже тогда, когда на волоске висит кто-то важный. Марта готовит суп, сильный запах чего-то жирного плывет по дому.

29 мая 1942

Состояние без изменений. Р. в сознании, отдаёт распоряжения. Врачи уверяют, что опасности больше нет.

Мы не помним дней, в которых нет писем. Солдат SS нехотя отдает очередное письмо. Его лицо слишком знакомо. Кажется, это один из охранников камеры, в которой Гейдрих меня изнасиловал. Пальцы Игнаца, странно теплые, накрывают мои, пока мы делим письмо между собой. Каждый хочет этот лакомый кусочек событий, чтобы чувствовать себя причастным к великим переменам. Каждый хочет найти в этих известиях что-то свое. Мы не знаем, что мы ищем. А письмо на самом деле удивительное, потому что дает нам в своих простых строчках абсолютно все то, что так хочется найти. Письмо знает нас лучше, чем мы сами. Мы без подсказок определяем, что в этих строчках каждый из нас: по застывшему движению ресниц читающего, по полуоткрытым в ожидании губам, по коротким взглядам, которые мы бросаем друг на друга. Мы не разговариваем. Мы бдим над каждой буквой и боимся пропустить даже малейшую точку.

31 мая 1942

Есть улучшение. Температура снизилась. Он даже улыбался. Здесь многие говорят о его железной воле. Я склонен верить.

Пальцы у меня дрожат, будто письмо горячее. Игнац в этот раз читает второй. Волны захлестывают нас с головой почти весь день. Но они такие разные и от этого становится больнее. Игнац буквально сияет, как мальчишка, которому вернули любимую игрушку. Но вместе с этим на его лице появляется горделивое, жёсткое выражение: теперь он снова чувствует себя частью огромной машины, которая несокрушима. Игнац преисполнен тщеславным счастьем и носит его с уверенностью. Такое нерушимое и сильное, оно выглядит спасением в череде переживаний. Оно обещает Игнацу, что тот больше никогда не покажет своих слез, не разочаруется в несправедливости. Это почти его личная победа.       А у меня сначала будто земля уходит из-под ног. Холод в груди заставляет выворачиваться наизнанку. Я уже успела, пусть тайно, позволить себе радость, надежду на то, что Гейдрих исчезнет. Эта надежда была запретной, грязной, но сладкой. И вот удар: он жив, он возвращается. Теперь это освобождение сорвалось. Я рыдаю в комнате, захлебываясь горем. Я боюсь его возвращения, боюсь этого леденящего взгляда, голоса, боюсь приказа в лагерь. Но больше всего боюсь самой себя. Потому что в какой-то момент мне захотелось, чтобы он умер. В голове только одна мысль: «Я никогда не выберусь. Он всегда будет жить. Он всегда найдёт меня». Я слышу это и будто падаю обратно в тот день: в этот едва слышный голос, в звук сапог по лестнице, в прикосновения, в эту адскую боль внутри. Его жизнь — это не просто его собственная жизнь. Она как тяжёлый якорь, привязанный к моей груди: чем дольше он дышит, тем глубже он тащит меня на дно. Иногда мне кажется, что мир делится на «до» и «после». Обергруппенфюрер жив и я обречена. Где-то далеко уже стучит колёсами поезд на Равенсбрюк. Звук приближающегося приговора.

2 июня 1942

Неожиданное ухудшение. Сильная лихорадка. Врачи тревожатся, но держат лицо. По приказу никому не распространять.

Мы вздрагиваем. Ситуация настораживает, каждое слово тревожно. Игнац становится спокойнее, а я, наоборот, даю волю своей надежде, что скоро все решится. С нами Марта, но она ни за кого, просто смотрит в листок письма и прижимает руки к груди со своим привычным глубоким вздохом. Все в доме притаилось. Лестница скрипит от любого шага. Мы ждем. Никто не говорит, только дыхание и редкие шаги по коридору. Игнац сидит, сцепив пальцы, будто молится. У Марты к концу дня губы странного белого цвета. Меня тошнит, сердце не может угомониться. В воздухе дрожь, почти предсмертная. Я живу в этих стенах, как в гробу с приоткрытой крышкой: еще есть воздух, но каждый вдох смертелен. Я боюсь, что он выживет, и боюсь надеяться, что он умрет. Надежда хуже страха. Я старательно слушаю мир вокруг и внемлю каждому шороху.

3 июня 1942

Ситуация тяжёлая. Сепсис. Молчат, но мы понимаем. Завтра может всё решиться.

Все катится вниз. В последний раз на сердце ложится непосильный груз. Хотя я угадываю наперед, как легко мне будет выкарабкаться, сегодня мы все же измотаны этой новостью. Острая вера колет меня и рвет на части, заставляет метаться в окружении гнетущего молчания. Время застывает. Игнац мечется в злобе, точно заведенный волчок. Все вокруг плавится от напряжения и дрожит, кажется чересчур хрупким. Мы ничему не мешаем вокруг, жмемся друг к другу и шуршим письмами. Мы терпим каждую мучительную секунду. Тяжесть испытывает нас настолько, что прежняя вражда кажется чем-то далеким. Горечь ожидания сейчас сплочает нас, сидящих на этом диване, на этой кухне. Марта с испуганным взглядом плавно двигается между нами. Неизвестно, о чем она думает, но она все равно с нами. Я представляю, как легко всё станет: ни рук, ни приказов, ни утренних шагов в коридоре. Представляю, как выйду на улицу и воздух будет моим, а не его. Это не горе, а расчёт. И мне стыдно за этот расчёт, но стыд тонет в усталости. Игнац сжимает руки, будто держит себя на месте. Лицо его снова краснеет в слезливом напряжении, потом выравнивается, становится покорным, а слеза делает свое дело: катится по щеке. Завтрашний день может быть моей последней попыткой вырваться, а для Игнаца — восстать или замолчать.

4 июня 1942, утро

Р. умер. Подробности будут позже. Будьте осторожны в словах.

Надлом. Мир разрезает напополам вспышка, которая так долго ждала своего часа. Ослепительный взрыв, удар, раскачивающий землю под ногами, настигает меня и Игнаца. Кажется, наше опустошение волной разносится по всей вилле и ее немедленно смывает, уносит куда-то вдаль, а мы остаемся на пустыре. Плывет Марта, хватаясь за голову, блики чайника, в дурмане проносятся лестницы на второй этаж и кружатся стены, обнимаясь между собой. В этой кошмарной кутерьме мы остаёмся вдвоём — сжатые, погубленные. Крушения не избежать: Игнац, оторванный от реальности, заламывает руки и каждый предмет вокруг трепещет от его резких, беспорядочных движений. Он несносен, агрессивен и не поддается никаким уговорам. Дрожь теперь донимает его почти до лихорадки. Он ревет, опускается на пол и в бесконтрольном порыве кричит. Страсти кипят и варят нас до готовности в этом месиве из страха, нерешительности и какого-то исхода. Я получила свободу? Никто не знает. Свобода давит, как плита. Может, завтра вернутся приказы о лагере. Может, завтра начнутся мои мучения. Может, всё вернётся на круги своя и я снова окажусь в клетке.       Игнац поднимает голову и в его взгляде мелькает не только безумие, но и ужас от обнажённой правды: мир не станет прежним. Он смотрит на меня и в его взгляде вопрос, на который у меня нет ответа. Я не могу ничего ему сказать. Только одно знаю точно: если это избавление, то оно досталось слишком дорого. Я не знаю, что с собой делать. Жизнь Гейдриха — плохо, смерть Гейдриха — еще хуже. Это снова подтачивает мой воспаленный разум до пульсирующей боли в виске. Все это время, оказывается, я была нужна, чтобы надо мной издевались. А сейчас пустота, какой-то болезненный ступор заполнил тело: каждую мышцу и клетку. Мои мольбы были услышаны и судьба послала этих несчастных, но отчаянно смелых сопротивленцев. Я благодарна им больше, чем можно вложить в саму благодарность, и это распирающее чувство вскоре выходит наружу скупыми, почти стыдливыми слезами.       Горе воцарилось в городе и не исчезло ни через час, ни через день, подталкиваемое развалом прежней цепи в Управлении. Берлин в первые дни был парализован страхом. Новости о смерти «железного» протектора пришли как удар молнии: не только скорбь и ярость в верхушке SS, но и ужас у всех остальных. Каждое слово о гибели Гейдриха не переставая крутилось в воздухе, а радио как назло все время вопило:

«Обергруппенфюрер SS и генерал полиции Рейнхард Гейдрих скончался от ран, полученных в результате подлого нападения».

Транслировали без остановки траурные марши, «Песнь Хорста Весселя», пафосные речи о «герое Рейха», которые к концу дня набивали оскомину настолько, что я действительно начинала верить в доблестное прижизненное прошлое Рейнхарда. Пропаганда умела вживлять то, что было нужно именно ей, а люди поглощали все это. Был объявлен траур в протекторате, радиопрограммы прерывались печальной музыкой: скулящей, унылой. На улицах стало больше патрулей, люди старались не задерживаться лишний раз, разговоры гасли на полуслове. Обычные берлинцы ходили на работу, но жили как в оцепенении. Газеты были полны траурных речей и угроз возмездия, а по радио звучали речи о «неизбежной каре». Люди стояли в очередях молча, переглядывались, стараясь не обсуждать. Последующие дни звучали повторяющимися сообщениями с призывами помочь в поисках участников нападения. Давление нарастало. Молчание признавалось соучастием, поэтому люди становились врагами сами себе: вспоминали старые обиды и выдавали ближнего, измотанные войной, позволяли себе неосторожные фразы и оканчивали жизнь под дулом. Меня это парализует и одновременно подстёгивает. Напряжённость наполняет меня ощущением реальности: всё по-настоящему, каждое движение и каждое дыхание на вес золота.       Радио заменяет нам живые разговоры. Сначала традиционно начинаются приказы Генриха Гиммлера: спокойные, холодные, словно он читает список мер безопасности, а не смертные приговоры: усилить надзор; арестовывать без колебаний; уничтожать любые следы сопротивления. Он говорит размеренно, без эмоций, и именно это давит сильнее всего, ведь в этой сухости нет ни капли сомнения. Гиммлер был медлительный, близорукий и с чрезвычайно уверенным спокойствием, и напоминал мне большого кота своими плавными движениями. Я видела всего один раз в RSHA, как он поправлял свои очки в тоненькой темной оправе и наклонился к ассистенту с тихим: «Не расслышал».       Затем звучит сам Адольф Гитлер. Запоминающийся рычащий голос: громовой, рвущийся от резких выкрикиваний чтобы наверняка будоражить сердца своих преданных граждан. Мысли опережают речь фюрера, поэтому он умело обрывает фразу на полуслове так, что заметить почти невозможно. Каждый недостаток речи он обращает в достоинство с помощью отточенных интонаций и жестов. Фюрер требует возмездия, громко и с ненавистью. Его слова бьют как удары: «Мы искореним каждого врага рейха! Мы будем действовать беспощадно, пока последний саботажник не будет уничтожен!» Это не просто речь, это яростное заклинание, и кажется, что даже воздух в комнате дрожит. Я сижу, сжавшись на стуле, измеряя кухню беспокойным взглядом. Удар придётся по тем, кто слабее всего защищён, и это тревожит меня. Я почти шепчу себе: «Это я хотела свободы. Я хотела конца. Но какой ценой?» Игнац сидел на диване, а его руки сжимали карандаши: излюбленное средство для успокоения. Он взял их, дорогие, из светлого дерева, из комнаты Карла и крошил в своих крепких кулаках. Каждый ломался с резким, почти злым треском, словно дерево сдавалось под напором его внутренней бури. Он не говорил, не кричал, просто ломал, снова и снова. Хрустящие звуки разносились по вилле эхом. Я смотрела на него и видела как в этих молчаливых действиях Игнац был и мальчишкой, и зверем одновременно: ломал карандаши, ломал время и самого себя. И что-то в этом было пугающее, завораживающее, как предвестие грозы, которую невозможно остановить. С каждым днем волна репрессий накатывает всё сильнее, погружая народ в бездонную пропасть страха. В прямом эфире объявили, что в ходе поисков за убийцами установлены связи с жителями деревни Лидице. Невыносимая тревога наступала на пятки, и я часами стояла у заколоченного окна, выискивая что-то между стволами, колоннами и извилистыми дорожками. Мне оставалось только унимать тревогу, мерять горизонт уставшим взглядом и со страхом воображать историю преследования тех самых доблестных смельчаков.

***

      Тьма ещё не отступила полностью, когда первые поисковые отряды по приказу Карла прибыли в лесные окрестности Праги. Земля была влажной после ночного дождя, ветки ломались под ногами. Слышались отдалённые голоса солдат, приглушённые шумом травы: «Свет фонарей направо! По дереву! Проверить каждую тропинку!» Тем временем по деревне шли допросы. Немцы стучали в двери, глаза офицеров сверлили каждого встречного. Старик с трясущимися руками пытался объяснить, что видел странные огни в лесу, но фраза «я ничего не знаю» звучала слишком неправдоподобно. Его грубо развернули и отвели для более детального разговора, а рядом тихо стояли ликующие подростки-информаторы, готовые указать любое подозрительное лицо за что-то съестное. Английские парашютисты понимали, что местные могут выдать их за несколько монет, а немцы без жалости уничтожить. Сразу после нападения Ян Кубиш и Йозеф Габчик бросились врассыпную: один к знакомым, другой к заранее подготовленным убежищам. Каждый двигался тихо, почти как тень, зная: если ошибутся — назад пути нет.       — Йозеф! — донеслось где-то далеко позади. Голос Кубиша был срывающимся, почти звериным. — Беги, к черту, беги! Йозеф несся по мостовой, прижимая под тканью автоматический пистолет. От злости он хотел бросить его куда подальше, ведь оружие не послужило Йозефу добром, а только сбило с толку и напугало. Но рискованный шаг мог дорого стоить, поэтому бесполезное снаряжение холодило кожу до самого конца пути. Габчик старался не оглядываться, но то и дело вертел головой. Женщины визжали, бросали корзины с овощами прямо на камни, кто-то кидался в подъезды, а кто-то, наоборот, высовывал голову, не веря, что в сердце Праги творится бой. За спиной короткая очередь выстрелов обергруппенфюрера, звонкое эхо по каменным стенам. Габчик, стиснув зубы, чувствовал, как ноги наливаются свинцом, но страх придавал им скорости. Ян рванул в боковую улочку, споткнувшись о камень. Распластавшись на земле, он тут же попытался вскочить. Металл оружия снова больно ткнулся в рёбра. Чех задыхался, но продолжал нестись, лавируя между телегами, столбами, дверьми. Собака завыла во дворе, мужик в кепке с проклятием хлопнул ставнями, плюнул вниз. Йозеф вынырнул на перекресток и резко остановился: впереди шагали двое эсэсовцев, еще не понимающих, что случилось. Секунда и они поднимут головы. Габчик прижал ткань к груди: — Господи… — прошептал он, и рванул направо, в незнакомый переулок, чувствуя, как за ним уже тянется тень погони. Задыхаясь, он нёсся между пустых домов и наконец заметил в нужном окне слабый свет справа, а за светильником — яркий красный цветок, шевельнувшийся у шторы, едва Йозеф очутился около двери. Он влетел в тёмный подъезд. Дверь открыла пожилая женщина в платке. Она знала пароль, но глаза у неё дрожали каким-то трепетным блеском, почти слезами. — Пусть будет мир. — прохрипел Габчик кодовую фразу, ощущая, как угол двери врезается в плечо. Он больше не мог справиться с изнуряющим бегом, который высушил горло и заставил тело содрогаться и опускаться ниже и ниже. Хозяйка кивнула на знак, поджав губы и произнесла свою часть: — Господи, помилуй. Она жестом пригласила Габчика внутрь. Йозеф, с пятой попытки вернувший себе самообладание, почувствовал, что вокруг на секунду вновь воцарился мир. Он упал на стул, тяжело дыша. Часы на стене тикали громко. Женщина принесла воды, но руки у неё дрожали так, что половина пролилась на пол. — Если они узнают, нас всех расстреляют. — Они и так всех расстреляют. — глотнув воды глухо отозвался Йозеф. Женщина вздохнула и опустила взгляд. — Вы… вы думали, что получится? — Получится. Надо только успеть уйти. И чтобы никто не понял, кто мы. — Я боюсь за детей, за мужа. За всех. — Я тоже боюсь, — признался Габчик, не поднимая глаз, — но если мы ничего не сделаем, наш с вами страх будет вечным. Мы так и сгинем как жалкие животные, жалея себя. Время требует от нас выступить и защитить себя! В комнате повисла тишина. Шторы плавно колыхнул майский ветер, принося легкую прохладу. Цветок качнулся, а Йозеф поднял на него глаза и пристально всмотрелся. Женщина, исчезнувшая на минуту, осторожно протянула чеху хлеб и немного супа в тарелке. — Ешьте. Силы понадобятся. Габчик взял кусок дрожащими пальцами. Молчаливо зачерпывая ложкой мутный бульон, он сосредоточенно размышлял о происшествии. А затем мягко произнес: — Спасибо… Вы рискуете своей жизнью. — Риск — это не выбор, а необходимость. — женщина села рядом, чуть наклонившись, словно готовясь слушать. — И всё же, вы ведь знаете, что не вернётесь на эту улицу. Может быть, никогда. — Знаю. — Йозеф опустил голову, тяжело вздыхая. — И всё равно надо идти.       Кубишу повезло меньше. По-настоящему с отчаянием он удирал от свистящих пуль немецкого пистолета. Покушение состоялось и он был доволен своей работой. Взрыв гранаты, окутав дымом «Мерседес», с открытой крышей, воплотил план, хотя и не так точно, как на то надеялись. Рейхспротектор кинулся было вперед, но быстро ослаб и осел, доставая Luger. Люди толпились, охая, заслоняя и без того дезориентированному Гейдриху цель, а Кубиш прыснул вперед, хитро уловив это замешательство. Пули пролетали под наклоном, с каждой секундой прицелиться было все сложнее, выстрелы ложились неточно, но все же задели Кубиша в плечо. Ноги неожиданно подкосились, в глазах плыло, сбивая с верного направления. Кубиш прижал ладонь к плечу. Сквозь ткань куртки проступало тепло крови. Дышать было тяжело. Он закрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями, но вместо них приходили только звуки: далёкий топот сапог, визгливый гудок машины и речь людей, обрывавшаяся при виде патруля. Город жил, но этот гул был ему чужд. Ян был чужим телом, занозой, которую любыми силами вырвут. Сидеть — значит ждать. Ждать, пока найдут. Но идти значит оставить следы крови. Он склонил голову к коленям, чувствуя, как горячий пот стекает по виску. Превозмогая накатившую слабость, умоляющую посидеть еще немного, Кубиш попытался встать, но снова упрямо скатился вниз по стенке. В памяти как спасение всплыло лицо Габчика и то, как он бросил взгляд перед тем, как исчезнуть в толпе. Жив ли он? Или уже схвачен? Эта мысль жгла сильнее пули. Кубиш сжал зубы, оттолкнулся от стены и поднялся. Ноги дрожали, вынуждая делать короткие, семенящие шаги. Он огляделся из-за угла: люди ходили туда-сюда, вдалеке мелькали солдаты. Он глубоко вдохнул, поправил воротник и вышел из тени. Быстрыми шагами Кубиш продвигался к нужному укрытию, стараясь не выдавать своего ранения. Патруль медленно двигался навстречу, рассекая толпу, и люди как по команде прижимались к стенам домов. Кубиш тоже притворно заспешил, опустив глаза. Сердце билось так громко, что Ян кашлянул, а на глазах проступили слезы. Один из немцев задержался, глянул на него чуть пристальнее. Ян почувствовал, как подкашивается нога, а в раненом плече предательски дёрнула боль. Прижимая руку к плечу, будто стараясь унять боль, Кубиш отступил в тень, стараясь скрыть проступившую кровь. Немец фыркнул, бросил что-то на своём и пошёл дальше. Шум мотора прорезал улицу. На повороте показалась машина с немецкими обозначениями на дверцах. Кубиш резко свернул в боковой проулок. Каменные стены там сжимались так тесно, что он почти касался их плечами. Пахло гнилью, кошками и сыростью. Где-то впереди хлопнула дверь, мелькнула фигура подростка, и всё стихло. Он остановился, тяжело привалившись к стене. Рана снова зажгла огнём. Ян прижал ладонь к плечу, оставляя на камне тёмный след. У Кубиша была очень плохая память, поэтому стараться вспомнить номер убежища в такой ситуации было бесполезно. На помощь должна была прийти надпись под локтем. Шумно выдохнув, Ян подтянул рукав рубашки выше, посмотрел на кожу и долго не мог разобрать нужные символы: кровь и пот от погони почти полностью свели надпись. Кубиш быстро прошептал: Resslova ul. 8, Praha‑2 (Nové Město). Кубиш добежал до знакомого переулка короткими шагами. Двери здесь были все одинаковые — низкие, облупленные, с железными ручками. Не успевая перевести дух, Ян заколотил кулаком в ближайшую дверь. За ней зашуршали шаги. Деревянная створка открылась, показалось лицо мужчины с аккуратными усами и строгим взглядом. — Что вам нужно? — холодно ответил мужчина. — Пусть будет мир. — выпалил Кубиш, поморщившись от боли. Он сосредоточенно наблюдал за реакцией незнакомца в проходе и умоляюще хлопал глазами. Мужчина шагнул ближе, всмотрелся в Яна, а потом простодушно улыбнулся: — Ну, пусть будет, раз вам так надо. Знаете, все хотят мира. Кубиш покраснел и дернулся вперед. Он посчитал, что его либо не расслышали, либо не поняли, продолжая верить, что человек напротив знает пароль. — Нет, нет, я говорю пусть будет мир! — Пусть будет мир? Вы из церкви что ли? Пропагандист? Нет? Тогда убирайтесь, пока я не позвал сюда людей из Гестапо! — мужчина, на этот раз напряженный и взвинченный, схватился за стул, кидаясь на Яна. Ян ничего не понял, но в следующее мгновение, словно загнанный зверь, рванулся к выходу. Мужчина вскрикнул, попытался схватить его, но Кубиш успел выскользнуть на улицу, неуклюже запутавшись в своих собственных ногах. Ян успел заметить, как хозяин, зло застонав, прищурился и провёл рукой по своим глазам, будто собираясь понять, что только что произошло. Кубиш побежал, судорожно придерживая плечо. Он злился на свою невнимательность, но уже ничего не мог поделать: хозяин дома, куда по неправильной наводке попал чех, наверняка запомнил его. В груди нарастало раздражение: мешала не только боль, но и осознание ошибки, которая могла стоить жизни. — Чёрт… — пробормотал он, сжав зубы. — Как я мог так тупо перепутать номер? Я оставил слишком много следов! Всё для того, чтобы просто убедиться, что я влез в чужой дом!       Еще раз перебирая в уме события и номера, Ян наконец понял. Он попал в шестой дом, ведь цифра написана была второпях, а из-за мокрой кожи она вовсе стерлась, и только теперь, вглядываясь в память, он смог восстановить нужную цифру. Спустя некоторое время он остановился перед домом с номером 8 и сердце сжалось: «Не перепутать…». Голова кружилась от усталости и боли. Тёмная комната с желтоватыми окнами утопала в запахе сырости и пыли. Шторы были так плотно задернуты, что казалось за ними вовсе нет мира. Подпольщик, молодой парень лет двадцати пяти, едва прикрыв за собой дверь, почти толкнул Яна вперёд, и тот рухнул в темноту, цепляясь за воздух, будто тонущий. — Пусть будет мир. — Кубиш сглотнул слюну, облизал губы. — Господи помилуй. — отозвался парень с очень раздраженным и злобным лицом. Услышав это, Ян обмяк: наконец-то все разрешилось. — Вы опоздали. Снимайте куртку. Ваша улица кишит патрулями, их уже втрое больше. Кубиш сидел на кровати, сжав зубы, потом резко стянул куртку и швырнул её на пол. — Успел уйти, поэтому и пришел. Габчик ушёл в другую сторону… Не знаю, жив ли он. — Жив ли?! — парень почти вскочил с кровати. — Чего вы ждёте? Тут всё может рухнуть в любую минуту! — Я сделал, что смог. Слишком много пуль, слишком много людей. Все было опасным. Я отстал, и… — А вы думали, что кто-то будет ждать? Жизнь уже не ждёт! Подпольщик метался по комнате, сверля Яна недовольным взглядом. Кубиш сидел на кровати с открытым ртом и чего-то ждал, чувствуя, что раздражение хозяина ничего хорошего не обещает. Рана по-прежнему ныла и с каждой минутой боль становилась нестерпимее. — Слушайте, — наконец сказал парень понизив голос, но твёрдо, — перевяжем рану. Я ничего не видел. Никто не должен знать, что вы здесь. Понимаете? — Понимаю. Вы рискуете жизнью даже больше, чем мы. Но никто из нас при этом не виноват в войне. Мы квиты. Навязанный подпольщику Ян очень раздражал его, поэтому парень смотрел исподлобья: — Зачем приехали? Здесь у нас кровь каждый день… — За тем же, зачем вы нас прячете. Чтобы это кончилось. — нервно проговорил Кубиш и качнулся, ощущая руки парня на своем плече. Обрабатывая рану, подпольщик хмурился и не отрывал взгляда от Яна, заставляя того невольно отстраняться. Неловкое молчание повисало между ними, заставляя обоих отводить взгляд. — Вчера, вон, соседа забрали. Вот просто так, нашли что-то и забрали. Веришь, нет? Его не вернули. Думаете, не боюсь? Да изо всех сил! Навязали на свою голову! Испытывают на храбрость. — бинт крепко обтянул плечо Кубиша, а тот только выдохнул, заставляя себя терпеть. Мы тоже боимся. Но если мы ничего не сделаем, бояться будем всегда. Мы будем бояться себя в своей же жизни, а это несправедливо. И недостойно. Такое время требует таких решений, а мы, честный народ, должны защищаться. — Ага, защитишься тут. Но все же это похвально. Особенно, когда не на словах. — надменно хмыкнул парень и ушел в другую комнату.

***

      Тело, свернувшееся калачиком на кровати, ныло и подрагивало в забытьи. Я уже не помнила, как отошла от окна, как опустилась на кровать и затерялась в легкой дремоте вместе со своими мыслями о чехах-спасителях. Яркие картинки фантазий затухали под тяжестью надвигающегося сна, давая место каким-то очень знакомым отрывкам из прошлого. Все это как-то некрасиво сплеталось, заставляя меня дергать во сне ногами. Каждый образ был отчетливым, перетекал из одного в другой, как будто нарочно дразнил измученное тело. Я снова оказалась во дворе на Васильевском. Снег. Серые стены. Детский смех. Мама дарит мне на новый год обворожительного плюшевого мишку. Потом мы катаемся с Ленкой Кареевой на качельках. Затем хлопок, треск, будто откуда-то сверху рухнула бомба. Ленка, бежавшая рядом, растворялась в клубах дыма. Дым превращался в сигаретный чад берлинского коридора. Карл стоял у окна, курил, но как только он оборачивался, его лицо превращалось в чужое, искажённое, неузнаваемое. Я тянулась к нему, но он отталкивал, и от прикосновения руки становились ледяными. Потом откуда-то выбежал вопящий Игнац. Снова Ленинград. Плюшевый мишка лежал на земле, но из его мягкого живота торчали кровавые бинты, как кишки. Я брала его на руки, прижимала, а бинты становились тяжелее, мокрее, пока руки мои не выронили мишку. Дальше захлопнулась какая-то дверь и послышались шаги. У хозяина этих звуков тяжелые сапоги. Гул, как от тысяч шагов сразу. На меня падала огромная тень. И я знала: это Гейдрих. Но у него не было лица, только белая пустота, как стертая фотография. Он наклонялся всё ниже, и я чувствовала, что сейчас задохнусь. Сквозь сон я чувствовала, что рот открыт в беззвучном крике. Постель вся измята. Потом странный провал. Тяжелые шаги, звон шпор. Мне снится, что маршируют солдаты. Один из них смотрит вдаль и говорит, продолжая шагать: — Ты только глянь, Клаус, лежит себе, отдыхает! Переутомилась! Заработалась! — Привыкает к барской кровати… Встать! Немедленно! — говорит другой, вылезая из-под земли. И только когда кто-то резко толкает плечо, я понимаю, что мой сон прерывают двое эсесовских солдат. Сквозь сонный туман виднеется черная форма, меня снова переполняет нежелание жить и какое-то острое беспокойство, перерастающее в тик на лице. Свинцовая безнадежность охватывает каждую клетку моего тела, а в груди все сковывает стальным обручем. Я вижу их, слышу их шаги рядом, понимая, что эти люди снова вернулись ко мне. Из ниоткуда, страшные и черные, замыкающие круг моих безумных мучений. Можно сколько угодно молчать, молиться, бежать мыслями в прошлое, но сапог немецкого солдата опять встанет у двери. И опять будут тащить, опять будут ломать, пока не сотрут в порошок вместе с именем. Меня хватают прямо с кровати, ставят на ноги, как сломанную игрушку, которую снова завели для забавы. Ненадолго они про меня забыли… В коридоре свет фонаря полосой бьет в глаза, солдаты толчками меня пинают по ногам, выводя на вечернюю улицу.       И тут я вижу его. Я вижу Карла Нойманна. Не сразу я различаю его черты, будто сквозь мутное стекло, но знакомый силуэт режет сознание острее всего. Сердце делает рывок: значит, все по-настоящему, а мне ничего не снится. Осунувшийся и печальный, Карл смотрел на меня с равнодушием. С тем самым настоящим равнодушием, за которым не скрывались никакие другие чувства. Казалось, это было равнодушие человека, у которого отняли что-то бесконечно ценное, и для иного чувства в нём просто не оставалось места. Щёки впали, губы обветрились, на висках пролегли резкие морщины, которых раньше не было. В этом взгляде не было ни ярости, ни интереса, только усталое свидетельство человека, которого мир лишил чего-то, без чего нельзя остаться прежним. Нойманн-старший выглядел как человек после катастрофы — не кричащий, не ломающийся снаружи, а тот, кто медленно умирает изнутри.       Рядом стоял Игнац. Он выбежал наспех, в полурасстегнутой рубашке, открывавшей крепкую грудь. Светлые волосы чуть развевались на ветру, а сам Игнац, будто оберегая брата, ликовал от воссоединения. Рядом с братом, с его горем, Игнац был совсем иным. Скованный от прошлой тревоги, но до боли живой. Его лицо горело, в глазах метался яростный огонь, злость и обида смешивались в нём так, что он походил на зверя в клетке. Снова испепеляя ненавидящим взглядом, Нойманн-младший с ликованием демонстрировал мне нерушимость Рейха, воплощённую в живом и невредимом брате. Стиснутые челюсти, дрожащие руки, взгляд: Игнац не мог и не хотел скрывать своей ярости ко мне. В нём нет пустоты, как у Карла. В нём было и движение, и мятеж, и этот бешеный жар, тогда как Карл уже выжжен дотла. Я смотрела на них двоих и понимала: вот два разных конца одной дороги. Один погребён в собственном молчании, другой сожжён собственным пламенем.       Я с силой ударилась о спинку железной скамейки. Мое тело, тщедушное и покрытое болезненными струпьями, вопило от боли. Кости приняли удар на себя, но от этого было только больнее. Я хочу превратить свои страдания в силу, чтобы тело держало меня, чтобы оно было мне опорой, а не предателем, с которым я каждый раз размениваюсь ненавистью, уничтожением и страхом. Я — отражение боли и одиночества, а так хочется быть отражением чего-то светлого. Но у меня нет сил взять себя под контроль. Мое собственное тело совсем не понимает меня. Оно понимает лишь язык мучений и само подается в руки извергов. Мне так плохо от этого. Один из солдат прижал мне плечо вниз, другой встал сбоку, удерживая руки за спиной. Я пыталась зацепиться за скамью босыми ногами, в которые впивались мелкие камушки, но не могла, потому что быстро обессилела. Я знала, что это все затеял Карл, но он стоял с опущенными плечами и смотрел, будто проверял мое терпение. Он являлся как свидетель моих мучений, так, чтобы лишний раз доказать, что я ему не безразлична, но он и не со мной. Он делал это с излюбленной изощрённостью и мне вновь приходилось чувствовать, как сжимается сердце в его присутствии, мне приходилось страдать, снова разгадывая лабиринты его жестокой души. Терзающие рыдания вырвались наружу, я затрепетала, не отводя глаза от Карла. В бригадефюрере все оставалось спокойным и идеально тихим. Так было сделано для всех: солдат, Игнаца, адъютанта, выпрямившегося возле машины. Только я видела как Нойманн-старший ковыряет большим пальцем мизинец, повернув руку в мою сторону. Непозволительная слабость для офицера SS. Но чувства не менее непозволительны. Сам Карл казался себе непозволительным. Горячие, почти кипящие слезы продолжали скатываться по лицу. Скамейка скрипела от каждого рывка сильных рук. Солдат, стоявший за спиной, держал меня слишком крепко, его железные, грубые пальцы впивались в кожу, заставляя скулить. Второй, обойдя кругами скамью, схватил меня за лицо, резко, до хруста в шейных позвонках, рванул на себя. — Где вы были в то утро? — навстречу моему дыханию вылетела жесткая фраза. — Я… на вилле… Вопрос про очевидные вещи заставлял меня теряться еще больше. — Знали ли вы кого-нибудь из тех, кто стрелял? Я перевела дух, вытерла слезы с щек и посмотрела с мольбой: — Господин, я была на вилле! Как я могла иметь какие-либо связи с этими людьми! Я под арестом! Солдат за спиной толкнул меня и потянул за волосы. В его руках щелкнули серебряные ножницы, так близко к уху, что я вздрогнула. Эсесовец был наготове и ждал моего следующего признания. — Почему вы не плакали, когда узнали о покушении? Вы радовались? — Я не радовалась. Я боялась. Что мне было радоваться? Рука на затылке дёргает сильнее, ножницы упираются в прядь. Лезвие врезается в мои кудри ниже плеч. Тихий щелчок — и сантиметр волос падает на серый гравий. — Говорили ли вы кому-нибудь, что ненавидите рейхспротектора? Кому жаловались? С кем делились? — солдат вжимал меня в скамейку, полностью контролируя каждое движение. — Я не призывала ни к чему. Я была медсестрой, я описывала, что видела. — Какая наглая ложь! — солдат спереди прикладывает ладонь к моей щеке и выворачивает голову назад настолько, насколько позволяют кости. Затем его кулак обрушивается мне между рёбер. Боль, острая и пронзительная, вышибает воздух, на секунду всё плывёт перед глазами. — По показаниям бригадефюрера, вы имели неосторожность очернить имя рейхспротектора, назвав его зверем, животным, чудовищем. Вы имели неосторожность издевательски изображать господина Гейдриха в карикатурных образах и очень нелестно отзываться о нем в своем личном дневнике. Я горько откашлялась, пытаясь выпрямиться, но сверлящая боль не позволяла даже набрать достаточно воздуха. Внутри всё перевернулось, и мир не желал становиться на место. Тело сводила тошнота, пронзала колючая резь. Безжалостное лицо солдата висело надо мной, как проклятие, и даже выступившие слезы не могли скрыть его взгляд, словно подсвеченный изнутри каким-то адским огнём. Ножницы снова защелкали: теперь отрезают чуть длиннее, а пряди падают как тёмные хлопья. Холод в голове стал отдельным, новым чувством. Каждый отрезанный сантиметр волос был потерянным куском достоинства. Меня превращают в нечто: не женщина и не мужчина. — Почему вы не преклонили голову перед портретом великого господина рейхспротектора? Вы служите рейху или нет? Готовы доказать свою преданность? Я через боль открываю глаза: — Я служила людям. Я выполняла приказы в Charité. Я не думала о портретах, о рейхспротекторе. Преданность? Я не знаю, что вы хотите услышать. Я жила как могла. Разве вы не видите, что я доказываю свою преданность каждую секунду? Рука, держащая мои волосы, сжимается сильнее, а мужской голос надо мной все еще шепчет: «Говори правду». Ножницы снова щёлкают, и это щелчки становятся счётом: три, четыре, ещё сантиметр свободы падает на холодную землю. Они слышат усталость в моем голосе и улыбаются, потому что их задача исполнена: уже не надо бить, уже не надо кричать — мое тело, как старая вещь, сдалось. — С кем вы встречались в госпитале? Почему общалась с теми врачами? — С врачами только по работе. Мы говорили о состоянии больных. Я не организатор и не связная. Это все неправда… Я никогда не позволяла себе таких слов о рейхспротекторе. Заметки про пациентов. Солдат сзади, не дослушав, резко дёрнул мои волосы так, что кожа головы натянулась, а глаза заслезились. Холодные лезвия ножниц щёлкнули у самого уха — ещё сантиметр упал на землю, затерялся среди гравия. — Пациенты? — второй, стоящий напротив, приблизил лицо почти вплотную. В его дыхании чувствовался запах дешёвого табака и железа. — Вы держите нас за идиотов? — Это были записи о войне. — О войне? — солдат усмехнулся, в голосе прозвенело злое веселье. — О какой войне? О вашей жалкой личной войне против рейха? В этот момент сзади снова рвануло за волосы, уже вырывая пряди с корнями. Щелчок ножниц — ещё сантиметр упал. Боль отдавала в виски. — Что вас связывало с господином Гейдрихом?       Внезапно солдаты отходят на шаг. Щелканье ножниц подозрительно затихает. Должна была начаться какая-то их сцена, известная и управляемая лишь ими, без моего ведома. В наступившей тишине я почувствовала, как дрожат ноги. Я замираю вместе с этим движением и все во мне словно гаснет. Ноги сами собой сжимаются, сплетаются в тугой узел. В голове появляются горькие вспышки: запах, тяжесть тела, движение и боль. Память давит и от неё в груди сводит так, что дыхание становится отрывистым. Я чувствую, как мышцы рефлекторно скручиваются, пытаясь унять внутренний огонь. Слёзы подбираются к краю глаз, но я не плачу — не сейчас, не перед ними. Это был уже не просто узел из ног и бёдер — это была настоящая телесная судорога. В этот момент я перестала быть просто женщиной на допросе — перед ними сидел клубок боли, сжатый так плотно, что его невозможно было расплести без усилия. Солдаты замерли на миг, заметив, а потом разом, будто по сигналу, налетели на меня с кулаками. — Ах вот оно что… Ах ты, потаскуха рейхспротектора! — один заорал так, что слюна брызнула мне в лицо. Его кулак врезался в щёку, отбросив голову к плечу. — Думаешь, это делает тебя особенной? Второй подхватил меня, дёрнул за волосы, вывернув шею назад. В голове помутнело, я захрипела, не пытаясь сопротивляться, и ударилась об край скамьи. Быстрый жар от соприкосновения с железом прошелся под кожей, ужалил в мозг. — Грязь! — сапог врезался в мое бедро с силой, ломая узел ног. Ватное и охладевшее тело уже не могло определить, какая часть болела больше. Сигналы поступали к сознанию отрывисто. Я почти приникла к скамье, закрывая лицо руками, пытаясь уберечь хотя бы глаза, чтобы увидеть что будет происходить дальше и попытаться защитить себя. Они будто не могли остановиться: один выворачивал мне руки до хруста в суставах, другой тряс за плечи, снова и снова швыряя о спинку скамейки. — Позорная шлюха! Ты позорила его своим вонючим телом! — второй отвлекся на сигарету, но продолжал зорко смотреть на меня, не выпуская из рук волосы. После того, как дым пополз вперед, заполоняя все горечью, солдат со злым смешком дернул ножницами, щелкнувшими у самого уха, и прошипел: — Вся Германия должна знать, что рейхспротектора сгубила баба. Такая, как ты. Резкий толчок носком сапога в пах обжёг меня болью. Воздух резко вылетел изо рта, а я согнулась и захрипела. Старые раны пронзило молнией мучений: пекущая кровь просочилась вновь, услаждая своим видом голодных зверей, что стояли вокруг. Смех только усилился. — Смотри, как корчится… — сказал один солдат другому. — Всю войну наши мужики умирают, а эта ради чего живёт? Новый удар. На этот раз не физическая боль была страшнее, а то, что мне даже не позволили упасть на холодную землю, усыпанную клочками волос. Меня держали за голову, чтобы смотреть на гримасы мучений. Внутри всё сжималось от стыда и тошноты, от ненависти к себе и к ним. Я понимала: они пришли в который раз не для того, чтобы причинить боль, а чтобы стереть меня, раздавить, как грязь под сапогом, чтобы я больше не смела даже думать, что могу быть чем-то большим, чем их игрушкой для насмешек. Еще один удар коленом в промежность резанул меня. Я взвилась, упала на землю навзничь, захлебнулась истошным криком. Распластанное тело, похожее на безвольную тряпичную куклу, безжизненно валялось под ногами эсесовцев, подрагивая, с широко расставленными ногами. Это зрелище напоминало неудачные роды, когда я, изгибая спину и вереща, пыталась извергнуть из себя ужас, смешанный с кровью. Я кричала, чувствуя что глотка не выносит давления. Силы были, но не осталось ничего живого, что могло бы направить их иначе. Искромсанная пинками кожа горела и приближала мое сознание к погружению в небытие. Я попыталась втянуть живот и скрутиться, но тут же прилетел удар — резкий, звериный, в самую уязвимую точку. Тело выгнулось, но боль уже не была точечной: она разлилась липким жаром по всему низу живота, пульсируя, как раскалённое железо. — Видишь? — злобно бросил один из солдат. — Вот так её держали за горло. А теперь пускай почувствует, каково это быть ничем. — Так вот кого гладил сам Гейдрих. А теперь мы будем лупить туда же, пока из тебя не вытрясем всю его тень. Меня подняли на скамью снова, тело качнуло. Казалось, что каждая клеточка трещит от злобы, ужаса и боли. Руки солдат держали, не давая согнуться.       В руках первого мелькнула какая-то газетная страница: быстро пронеслась над моим лицом. Бумага уткнулась в щеку так, что я задержала дыхание. Эсесовец надавливал с тщательностью, пока моя макушка не ударилась о скамью. Он развернул страницу и я узнала ту самую листовку, на которой я в полусумасшедшем ночном порыве однажды прижгла лоб изображённому там Гейдриху. Тогда мне казалось это мелкой, но дерзкой пакостью. Теперь же бумага оказалась смертным приговором. Кто-то нашел ее, выброшенную из окна злополучным утром и передал в руки Карлу как свидетельство моей нелояльности рейхспротектору. — Смотри, что у неё было. Бумагу прижали ко лбу. Сначала прозвучало просто шуршание. Но затем кто-то чиркнул спичкой. Сухой треск, резкий запах серы. Эсесовец, стоявший передо мной, совершенно буднично достал сигарету и прикурил. Я завертелась, осознавая, что все это действо — часть экзекуции, но ничего не могла сделать против. Спокойно выдохнув дым и кивнув Карлу, солдат постоял минуты две, дымя ярким кончиком сигареты. Он с блаженством затягивался, поднимая свою широкую грудь, предвкушающе поглядывал на меня, замышляя очередную пытку. Затянувшаяся сцена передышки начинала меня беспокоить. — Пусть почувствует, как это было. — солдат неспеша подошел ко мне, улыбаясь так широко, что я увидела, что у него нет предпоследнего зуба. Сигаретка в его пальцах легко перекатывалась, и вдруг повернулась на меня горящим концом, понеслась вперед. Огненный край коснулся кожи лба. Я зажмурилась, но поздно, обжигающий жар прошёл по лбу. Кожа загорелась болью, словно туда ввинтили раскалённый гвоздь. Боль была резкая, обжигающая, такая, что дыхание перехватило. Я зажмурилась, качнула плечами и сжала зубы. Сквозь сжатый ряд зубов донеслось протяженное поскуливание, громкость которого увеличивалась и дошла до воя. Пальцы сжимали край скамьи, я выпрямилась и дрожала, потому что терпеть такое без движения почти невозможно. Солдат с воодушевленной улыбкой вкручивал сигаретку в кожу, проходился влево-вправо, роняя пепел мне на губы. Кожа свербела и горела. Через несколько секунд боль немного меняется: вместо острого укола приходит тупое пульсирующее жжение, точно рана напиталась огнем. Эсесовец сзади все быстрее работает ножницами, оставляя взамен длинных локонов короткие, рваные клочки на голове. Солдат впереди осматривает красное пятно на коже, из-под которого поднимается пузырек от ожога. Лоб жгло так, что казалось — там навеки останется клеймо. — Вот теперь ты действительно носишь его знак, — сказал солдат с торжеством, отодвигая мой воротник и кидая туда погасший окурок. И смех покатился вновь — грубый, злой, будто приговор. Сзади его подхватил Игнац       Нойманн: тонко, почти визжа, с яростным блеском в глазах. Он стоял за спиной Карла, как за собственным надежным укрытием и даже не думал высовываться.       Я почти не чувствовала своих рук, они дрожали, словно не мои. На лбу пульсировал огненный ожог, грудь всё ещё стягивала боль от ударов. Мир раскачивался, серые силуэты солдат размывались в дымке. Колени подогнулись и я рухнула на гравий. Тело было уже не моим — оно казалось отдельным существом, сломленным и истерзанным, которое само выбирало, куда ползти. Я не могла его остановить. Камушки резали кожу на коленях, но я всё равно двигалась вперёд. Ладони дрожали и царапали землю, а я ползла по земле вперед, дрожа и хрипя, роняя кровавые пятна, точно пули. Я спотыкалась даже на руках и падала носом в землю, захлёбываясь вкусом пыли. «Зачем? Зачем я ползу?..» — мысль мелькнула, но тут же растворилась. Ответа не было. Было только это странное, безысходное стремление — доползти. Хоть до кого-то. Впереди блеснула черная кожа начищенных офицерских сапог. Мне, прижатой к земле, сапоги казались высокими, длинными, как два черных небоскреба. Я знала их форму. Я знала этот блеск. Это был он. Карл. Сердце знакомо дёрнулось в груди, и я ещё сильнее впилась пальцами в землю, подтягивая себя ближе. Последний рывок и моё тело обессиленно рухнуло к ногам бригадефюрера. Обожжённый лоб ударился о сапог, и я осталась так лежать, будто именно этого и добивалась. Карл стоял недвижно и смотрел сверху вниз — не гневно, не жалостливо, а с той холодной пустотой, которая страшнее всего. Я подняла лицо, не веря, что могу ещё это сделать, и сила тяжести тут же придавила меня обратно. Я прошептала, сорванным голосом, так тихо, что сама едва услышала: — Вот она… русская у ваших ног… Вы довольны теперь? Тишина повисла тяжёлым камнем. Солдаты притихли, будто сами не ожидали этих слов. А Карл стоял всё так же. Его сапоги не шелохнулись, и именно это было самым страшным — он просто принял мое падение как нечто должное. Постояв еще с секунду, он двинул ступню назад с какой-то брезгливостью и, чуть приспустившись вниз, погладил меня по голове, сильно прижимая к своему бедру. Он запустил в подстриженные волосы пальцы и с неистовым, садистским удовольствием копался в них, улыбаясь каким-то своим мыслям. Пальцы его были в перчатке, холодные и сухие. Почти играющей хваткой он касался меня — не заботливо, а с издёвкой, как гладят дворовую собачонку. Короткое, демонстративное, отчуждённое прикосновение заставило меня снова сжать зубы и проскулить. Перчатка скользнула по обожжённому лбу, и мне показалось, что это прикосновение сильнее удара. В этом движении было всё: издёвка, власть и выверенная циничность. Он провёл рукой один раз, второй — как будто проверял, живу ли я ещё, и улыбнулся той улыбкой, в которой не было ни души, ни сожаления. — Вот так. Ложись, слушайся и помни своё место. Его ладонь была не тёплая. Она не успокаивала, а только подчёркивала разницу: я на его полу, он над мной, необычно высокий и безжалостный. Казалось, вся сила мира уместилась в этом лёгком, унизительном жесте. Солдаты вокруг веселились: один из них поддался грубому смеху, другой смотрел с удовлетворением — им надо было видеть, как я смирилась. Я ощутила, как внутри всё сжалось и опустилось — не только тело, но и последняя мысль о себе. Внутри разлился не просто стыд, а ощущение полного исчезновения: словно тебя вычеркнули из чьего-то списка, оставили на обочине, где для тебя нет ни имени, ни права. Я чувствовала себя меньше самой своей одежды, меньше пыли под ногами — совсем ничтожной. В глазах у Карла мелькнуло что-то чуждое: будто на секунду промелькнула жалость, и он тут же её подавил, будто в очередной раз поборол слабость. Хуже всего было видеть, что даже тень чувства, способная спасти, была мгновенно и бесшумно уничтожена. Я впилась пальцами в его сапоги и заглянула ему в лицо. Оно оставалось собранным, ровным, застыло в этой монолитности.       А за спиной Карла слышится сдавленный смешок. Игнац Нойманн хохочет, с опаской высовываясь вперед. Сначала едва слышно, потом громче. Тоненько, нервно, мерзко. Он будто боится собственного смеха, но не может остановиться — прикрывает рот ладонью, отходит чуть назад, прячется за спину Карла, как трусливый мальчишка, ищущий защиты после сделанной пакости. Из-за плеча выглядывают его глаза: узкие, блестящие и злорадные. Все происходящее его забавляло, давая волю ненависти ко мне. Карл отдернул руку и шагнул назад, как от вещи, с которой сделал своё дело. Он махнул солдатам и те послушно подбежали, сели в соседнюю машину, а сам Нойманн неспеша проследовал в свой черный Mercedes. Игнац, отстав, оглянулся назад. Заметив, что брат отвлекся с адъютантом, он ударил меня сапогом по голове и восторженно загоготал. Ему хотелось поучаствовать в этом показательном суде, даже если его роль в этом спектакле была самой ничтожной, а движения — неуклюжими. — Пойдем-ка! — Карл схватил его за шиворот и толкнул в машину. Игнац смешно вывернулся, прошипел сквозь зубы и с недовольным видом рухнул на сиденье рядом с братом.       Красивое утро 9 июня 1942 года. Небо над Берлином тяжёлое, почти безоблачное, но свет приглушён, как будто вся столица затаила дыхание. Город застыл, точно накрытый стеклянным колпаком траура: воздух плотный, звуки приглушённые, даже голуби на Wilhelmplatz сидят неподвижно. С фасадов зданий свисают чёрные полотнища со свастиками, как тяжёлые ленты скорби. По узким улицам едут авто-караулы. Большая черная шляпа со струящейся вуалью закрывает мои глаза от сотен немцев. Черное платье с приталенным верхом и расклешенною юбкой ниже колена сливается с толпой упоенных скорбью берлинцев. Я иду с прямой походкой, выпрямив плечи рядом с другими женщинами: врачами, секретаршами, вдовами офицеров. Моя внешняя холодная сдержанность почти идеальна. Только на секунду я могу ссутулиться и вжать шею в плечи. Тогда всё это великолепие стойкости, кажется, вот-вот улетучится. Перед Новой рейхсканцелярией собрались люди: те, кто «должен» быть здесь. У всех на лицах одно выражение — смесь оцепенения и показной святости. Церемония похорон обергруппенфюрера проходит в Mosaic Hall, в котором пахнет пахнет железом и цветами — розами, лилиями, слишком яркими, чтобы быть уместными. На возвышении возле горы цветов стоит огромный гроб, укрытый флагом SS с серебряной вышивкой. Он был чёрным, как полированный обсидиан, и блестел ослепительным светом. Тот факт, что гроб был закрыт, превращал похороны не в прощание, а в сакральный ритуал власти, где живым отводилась роль статистов, а смерть служила лишь элементом пропаганды. На подушке над гробом покоились ордена: Blutorden — символ партийной преданности, Железный крест I и II степени, Verwundetenabzeichen, военный орден с мечами и другие партийные и ведомственные награды SS.       Когда Гиммлер вышел вперёд, люди в толпе начали вытягивать головы и перешептываться. Он был ниже, чем казался на фотографиях: плотный, с короткими руками и странно мягкими движениями. Очки в тонкой металлической оправе чуть блестели, отражая свет, так что глаз почти не было видно — лишь два тусклых блика, как у насекомого. Между носом и губой — тонкие, почти карикатурные усы, которые придавали ему вид педантичного школьного учителя, но от этого становилось только страшнее. Его любимым жестом было покачивание головой в такт своим словам, сдержанная улыбка и привычка поправлять очки согнутым указательным пальцем. За рейхсфюрером, в двух шагах, шли офицеры SS — одинаковые, словно отлитые из металла. Когда Гиммлер остановился, движение по всей площади прекратилось: будто город на миг перестал дышать. Гиммлер поднялся на трибуну, лицо его было строгим, взгляд холодным, но в голосе проскальзывала сдержанная дрожь: «Сегодня мы потеряли великого сына нашего народа, человека, чей ум и отвага были опорой и щитом для Рейха. Гейдрих отдал все свои силы делу Германии — делу, которому мы обязаны быть верными до конца. Его смерть — невосполнимая утрата, но она не сломит нас. Мы продолжим его дело, с честью и решимостью, ради будущего, ради нашего народа, ради чистоты нашей нации!» Толпа замерла, слушая каждое слово. Женщины вытирали слёзы, мужчины сжимали кулаки. Я чувствовала холод по спине: слова рейхсфюрера звучали как заклинание. В какой-то момент мне показалось, что из гроба исходит холод — не физический, а другой, тот, что проникает в грудь и парализует дыхание. Я опустила глаза, чтобы не видеть этого черного ящика, который так уверенно плывёт среди чёрных мундиров, но он стоял у меня перед глазами. Я ощущала апатию и вместе с ней отвращение, ненависть к ним всем, к себе, к тому, что стою здесь, что не могу уйти. Тяжесть будто прибивала меня к земле. Я украдкой осмотрелась вокруг: лица бесстрастные, отрешенные. Увидела как женщина в первом ряду прижимает к груди ребёнка, как дрожит у неё подбородок. Видела, как на солнце переливается свастика на венке, и это сверкание сильно резало глаза. Когда Гиммлер сделал паузу, площадь единодушно ахнула, почти с облегчением, как после молитвы. В конце рейхсфюрер SS коротко поклонился народу, точно по инструкции, с той безукоризненной выучкой, от которой у меня внезапно заныло сердце. Через несколько секунд сцена сменилась. Все головы повернулись к дверям. Оттуда, в белом ослепительном свете, появился он. Гитлер, невысокий, бледноватый, шёл медленно, почти бесшумно, с прямой спиной, которую он с трудом держал. Его лицо было пронизано усталым величием, а сам он казался чересчур замкнутым и раздраженным. В тёмном мундире, без знаков лишнего величия, фюрер казался хрупким. Только повязка со свастикой и чуть дрожащие пальцы выдавали в нем человека, несущего бремя власти, который сейчас произнесет грандиозную траурную речь. Вокруг наступило полное оцепенение, ведь люди стояли, задержав дыхание. Фюрер подходит к гробу и склоняет голову. Двигается только его рука, потому что он кладёт венок из лавра. Потом Гитлер взобрался на небольшой помост, откуда несколько минут назад спустился Гиммлер и внимательно осмотрел толпу исподлобья. Каждый пытался увидеть в глазах фюрера что-то свое, точно пытаясь завоевать его внимание. Его взгляд скользнул по мне и я заметила, что усы были лишь тонкой, невзрачной чертой, будто нарисованной, губы сжаты слишком плотно, а глаза, смотревшие насквозь, были странные — не гневные и не вдохновенные, а пустые, как две тёмные точки в зеркале, где не отражается ничего живого. И всё же в нём было что-то страшно человеческое, вот это усталое, вязкое усилие сохранять величие, когда оно уже давно обескровлено. Оркестр гудел где-то далеко, но эти звуки почти не доносились до центра зала. Церемония шла безупречно, как часовой механизм: каждое движение отточено, каждый шаг отмерен. Здесь даже скорбеть нужно было как-то по особенному, по уставу, плакать можно было только определённо — немного и тихо, ровно столько, чтобы не нарушить порядок. Театральная смерть, торжественно отрепетированная перед зеркалом, заставляла меня содрогаться, а сама я чувствовала только непонимание и усталость. Немцы сделали смерть красивой, сделали ее частью порядка, точно пытались подчинить даже ее себе. Все стоящие здесь не свободны, потому что они давно преданы системе, воле главного человека, который контролирует каждый их шаг. Фюрер качнулся вперед, сухо кашлянул в сторону: «У меня есть лишь несколько слов. Он был одним из лучших национал-социалистов, одним из самых стойких защитников идеи Германского рейха, одним из величайших врагов всех врагов рейха. Он — мученик. Он умер ради сохранения и защиты рейха. Как вождь партии и как глава Германского рейха, я награждаю тебя, мой дорогой товарищ Гейдрих, высшей наградой, которую могу вручить — Тевтонским орденом.» Он вскинул руку в нацистском жесте, а толпа с оживлением повторила за ним.       Хотелось курить и я нетерпеливо переминалась с ноги на ногу. Я повернула голову и увидела Марту Брандт, служанку Карла. Та стояла в стороне, держа за плечи двух своих мальчиков, которых она привезла в Берлин чтобы они, как истинные патриоты Германии, прониклись церемонией. Старший, Ганс Брандт, вытянутый подросток, в форме гитлерюгенда, будто нарочно выглаженной до блеска, стоял с открытым ртом, заворожённый. Светловолосый, с небольшими губами и длинными ресницами, он был очень худощавым, с длинными ногами, широкими острыми плечами и маленькими, похожими на материнские, ладонями. На груди возле черного галстука на коричневой форме у него переливался значок со свастикой, а сам он то и дело подпрыгивал на носочках, отчего Марта каждый раз его одергивала. Младший, Франк Брандт, прижимался к матери, а его пальцы теребили край темного пиджачка. С легкими волнами на волосах, с маленьким широким носом и огромными глазами, он выглядел смущенным и усталым. Он ещё не понимал, что происходит. Ему просто было страшно. Я смотрела на них сквозь вуаль и чувствовала, как внутри всё каменеет. Вот он, Ганс. Этот мальчик уже принесёт больше пользы Рейху, чем взрослый человек, родившийся не там, где нужно. Он знает, что бояться и жаться к маме не выбор в пользу настоящего солдата и послушание — последнее, что беспокоит горячую душу подрастающего патриота. Он уже знает, кого считать человеком, а кого материалом. Он ещё не жил, но уже разделяет своих и чужих, точно не зная на деле, что это такое. Только теория, которой ломается молодое и податливое сознание, подгоняемое под нужную мерку. Я прикусила губу, опустив глаза. Кто-то коснулся меня в толпе плечом, отчего пришлось качнуться в сторону. А ведь всё это — ложь. Не происхождение делает человека пригодным. Не кровь и не язык. Человеку не нужно рождаться «чистым», чтобы быть живым. Я снова взглянула на фюрера. Я поняла в какой-то момент, что не боюсь его, а боюсь того, как на него смотрят остальные. Эти взгляды — восторженные, жадные, фанатичные — будто люди напивались им, как ядом, как кровью. Ничего нет дороже этого человека: ни семьи, ни любви, ни радости. Он всё, и без него они никто. Он должен уметь все, знать все, вести, карать, спасать, прощать. Но не много ли надежд на одного смертного? Я вдруг подумала, что весь этот рейх как машина, в которой вместо сердца — громкоговоритель, вместо души — маршевый барабан. И каждый здесь живёт не собой, а отражением чужой воли, чужого приказа, чужого гнева. Люди, ничтожные и мелкие, надеются на то, что никогда их не спасет, и поклоняются тому, что первым их погубит. Но я не виню этих людей, потому что даже в этом безрассудном следовании, в их слепой вере всё равно остаётся крохотная, почти неощутимая крупица себя. Они всё ещё принадлежат себе, пусть и не знают об этом. Где-то глубоко, в самых тёмных закоулках души, каждый человек хранит крошечную искру непокорности — ту, что не позволяла умереть целиком, даже когда тело и воля уже давно принадлежали другим. Я ведь тоже такая — мелкая, ничтожная, послушная. Я ведь тоже стояла рядом с ними, в их строю, выполняла то, что приказывал Карл, делала вид, что не чувствую, что внутри всё разлагается. Я позволяла себе быть использованной, тронутой, сломанной, но всё равно где-то глубоко под всем этим оставалась я. Жалкая, но живая. Может быть, мне просто хотелось в это верить… Перед глазами снова появилось лицо Ганса, почти детское, но уже натянутое, с солдатской выправкой. Он стоит прямо, ни разу не взглянув на гроб. Рейх вырастит из них, новых, сотни таких. И никто не спросит, что у них внутри.       Оркестр начинает траурный марш и звук трубы разрезает воздух почти как нож. Солдаты поднимают гроб и свет от прожекторов скользит по их каскам. Я машинально делаю шаг вперёд, пытаясь скрыть лицо от посторонних глаз. Остриженные волосы и ожог на коже лба, который я тщательно замаскировала косметикой, все еще сковывали каждое движение. Я вижу, как процессия выходит из зала, начиная с офицеров SS. Они были в первых рядах на церемонии, а среди них тяжело плелся Карл, беседуя с незнакомым обергруппенфюрером. Вырвавшись из затхлого помещения, переполненного давящей толпой и дыханием разных ртов, я потянулась к своей небольшой сумке. Смятая пачка сигарет Reval, оказавшаяся в руках в то же мгновение, заставила напряженное раздражение немного ослабнуть. Губы ловко обхватили вытянутую сигарету, горло содрогнулось от проникнувшего в него дыма, и несмотря на это внутри все с удовлетворением смягчилось, точно каждый даже самый мелкий страх навсегда исчез. Пряча сигарету на ходу, я ощущала как Берлин будто опустился на колени. Солдаты SS несут гроб на лафете, украшенном гербами. Вдалеке слышится глухое эхо «Heil Hitler!». Лошади с лафетом двигаются медленно, ритмично, вводя в транс, а сзади идет Игнац, с остервенением наступая мне на пятки, напоминая этим, что останавливаться нельзя.

***

      Тусклый свет проникал через высокие окна церкви Святых Кирилла и Мефодия, освещая лица скрывавшихся здесь парашютистов. Время от времени доносились звуки шагов на улице, но внутри царила напряжённая тишина. Внутри пахло свечным воском, мокрым камнем и страхом. Узкое пространство с низким потолком давило сверху, и каждый шаг отдавался гулким эхом. Ян и Йозеф сидели в полумраке, жались друг к другу и им казалось, что вокруг уже собрались недруги, чтобы расправиться с ними раз и навсегда. Где-то наверху священник читал молебен. Святыня и война переплелись воедино в сердцах чешских храбрецов и это сплетение было тяжелее любой перестрелки. Они знали: уйти отсюда будет почти невозможно. Тишина нарушается шёпотом и Кубиш тихо заявляет: — Мы сделали это. Габчик, глядя в темноту с прищуром, точно желая что-то разглядеть, жестко отвечает: — Сколько ещё так? Неделю? Месяц? — Пока не найдут. Или пока нас не предадут. — Пока, пока! Все у тебя «пока!» Не говори так! — Я говорю правду. Здесь каждый шаг наверху, как нож по горлу. Отец Вацлав не вечен, а у немцев руки длинные. — Ян устало мотнул головой и вздохнул. Кажется, сейчас его покидает терпение. — Я боюсь не смерти, Ян. Ты сам это знаешь. Да я бы никогда на такое не пошел, если был бы трусом! Желание освободить людей — это все, чем я это время жил. Можешь себе вообразить такое, чтобы жить своим народом? Их чувствами, их страхами? Иногда мне кажется, что я сошел с ума, если хочу каждого понять и каждому помочь. Я боюсь, что нас запомнят как тварей, принесших деревням гибель. А я хотел исправить, хотел был честным со своим желанием помочь людям! Потому что горе каждого — мое! Йозеф, краснея от напряжения, отвернулся и щелкнул пистолетом. Раздосадованный, Габчик не хотел, чтобы Ян заметил его испуг. — Нас запомнят как тех, кто поднял руку, когда все боялись даже голову поднять. Мы должны верить в наше великое дело, Йозеф. — Я боюсь, что за нами есть «хвост». Не знаю, мне не по себе. Габчик удивленно вскинул брови: — Это уже зависит от нашего с тобой мастерства скрываться. Возьми себя в руки. У тебя есть какие-то опасения? Наше укрытие должно было давать нам уверенность в неизвестности. Ян, что случилось? Горько поморщившись, Кубиш убрал пистолет за спину и дёрнул плечом: — Я вошёл не в ту дверь. Надпись на руке, которую мы делали перед вылетом, стерлась. Чертова рана. Я не разобрал номер. Шесть или восемь. Я ошибся, в общем. Йозеф медленно выпрямился, шагнул ближе. Гнев на лице чеха сменился холодным непониманием, с которым он буквально бурил лицо товарища. — Ошибся? — повторил он сдавленно. — Ян, ты понимаешь, что ты сейчас сказал? — Там был мужчина. Я думал, он свой, сказал пароль. Я ушёл, пока он не успел… — Кубиш съежился, поглаживая плечо. Оно снова саднило, хотя рана постепенно начинала заживать. Он боялся поднимать на Габчика глаза, стыдясь своей слабости и невнимательности. — Не успел что? — Габчик схватил Яна его за ворот и потянул на себя. — Позвать соседей? Гестапо? Ты оставил след, Ян! Ты мог привести их сюда! Ян затрясся под руками товарища, пытаясь отстраниться. Он чувствовал себя виноватым, но не хотел, чтобы Габчик взял над ним верх. — Думаешь, я хотел?! Я бежал с кровью на рукаве, с плечом, которое горит, как железо. Эта немецкая тварь меня все-таки цапнула! Думаешь, я помнил, куда поворачивать? Думаешь, мне было дело до этих цифр? Мне не было легко, Йозеф! И отстань от меня! — он ударил кулаком по стене и сухой звук отдался под сводами убежища. На Габчика посыпались крошки земли и он, с тяжестью выдохнув, отпустил Яна. — А никто не говорил, что тебе должно быть легко, Ян! Но мы не имеем права на ошибки. Ни одной. Даже смерти не заслуживаем, если приведём немцев сюда. — Хватит меня пилить. Что было, то было. Мы повязаны, каждый одинаково. Я всё исправлю, Йозеф. Или ты мне не веришь? — Верю. Если бы не верил, не сидел тут с тобой. Завязывай злиться. Ты не думай, что сможешь выйти и все исправить. Они же ищут. Если увидели тебя, то мы мертвы все. Тишина снова опустилась, как саван. Только где-то наверху прошелестело: шаги? Ветер трудно было сказать. Габчик немного подождал, как будто не решался поддержать товарища хоть как-то, а затем все же медленно сел рядом. — Просто молись, чтобы тот человек испугался больше, чем понял. И над ними снова воцарилась тишина. Из-под каменных плит тянуло холодом, будто сама земля ждала, кого из них примет первой.       В подземелье церкви стоял запах сырости, свечного воска и застоявшегося воздуха. Сквозь крошечное окошко под потолком пробивался тонкий луч утреннего света, делая лица обоих мужчин похожими на лики с выцветших фресок. Габчик сидел, опершись лбом на колени и посапывал. Кубиш всю ночь не спал, мучимый страшными видениями. Его лицо было покрыто испариной из-за душной церковной крипты, а сам он бледнел все больше, теряя силы. Пытаясь заснуть под утро, Ян все-таки засопел, прижав голову к стене и выронив пистолет. Когда дверь крипты приоткрылась, они оба одновременно подняли головы. На пороге стоял отец Вацлав Петржек — осунувшийся, с усталым, но ясным взглядом. В руках он держал корзину с хлебом, водой и двумя яблоками. — Мир вам, чехи, — тихо произнёс он. — И вам, отче, — ответил Габчик, встав с пола. Ян встрепенулся, с ужасом схватил пистолет. Ему показалось, что выпавшее оружие — уже начало конца. Нужно быть осторожнее. — Господь с вами, — прошептал он сухим голосом. Священник поставил корзину на каменный пол. Его пальцы дрожали, когда он перекрестил обоих чехов. — В городе началось. Аресты по всей Праге: женщин, стариков, детей. Без разбора. Дом вашего связного взяли ночью, его жену тоже. Говорят, что нашли велосипед. — Чёрт. — выдохнул Габчик. — Это я. Я тогда бросил его у поворота… Отец пожал плечами. Он протянул руку с пищей и чехи без аппетита принялись есть. — Они ничего не найдут. — похрустывая яблоком проговорил Кубиш. — Найдут, — тихо ответил священник. — Они всегда находят, если ищут достаточно долго. В крипте повисло молчание. Ян и Йозеф переглядывались. Сверху донёсся звон колокола — утренняя месса. — Люди боятся, — сказал медленно отец Вацлав. — но я не прогоню вас. Господь видит всё и если он привёл вас сюда, значит, на то была воля Его. Габчик посмотрел на него устало, с тихой благодарностью. — Спасибо, отче. Мы уйдём, когда станет ясно, что нас нашли. Отец кивнул. — Если они придут, я постараюсь выиграть вам хоть немного времени. Габчик шагнул ближе к священнику. Выпив из кувшина воды и чуть приободрившись, он спросил украдкой: — Есть слухи, отче? Что говорят? — Говорят, что Гейдрих мертв. Кубиш мрачно усмехнулся: — Значит, действительно получилось. — Не смей, — резко перебил Габчик. — Мы сделали то, что должны. Не для радости. Для справедливости. Смеешься тут! Вацлав посмотрел на них внимательно: в его взгляде было и сострадание, и боль, и что-то почти отеческое. — Вы сделали то, что не решился бы ни один из тех, кто теперь проклинает вас. Но знайте — их страх тоже человеческий. Они не злые, они сломленные. — Какая религия удобная вещь. Она всех прощает и понимает? — фыркнул Габчик, покосившись на Яна, который, жадно жуя, поглощал яблоко, не оставляя даже огрызка. Йозефу хотелось есть и он надеялся, что Кубиш, обычно евший мало, на этот раз оставит ему хоть кусочек. Отец Вацлав посмотрел на Габчика спокойно, не сразу отвечая. В его взгляде было больше печали, чем укора. Он подошел к нему и, мягко взяв под руку, провел к иконе Девы Марии. — Нет, — сказал он наконец, зажигая свечу. — Не всех. И не всё. Религия не щит и не приют для трусов. Она — зеркало, в которое человек должен смотреть, даже если боится увидеть себя. Прощение не даётся за поступок — оно даётся за раскаяние. А понимать… да, понимать — долг. Габчик сжал кулак и выдохнул, осматривая с недоверием икону. Он ничему не верил. — Значит, Бог всё это видит и молчит? — Бог всегда молчит, — тихо ответил священник. — Но тишина Его — не равнодушие. Это испытание. Нам дан выбор: во что верить, когда не осталось ничего. Габчик отвёл взгляд, проглотил тяжёлый вздох. — А если я не хочу быть понятым, отче? Если мне легче, чтобы обо мне забыли? — Тогда ты всё равно человек, — сказал Петржек мягко. — Потому что даже желание исчезнуть это боль совести. Кубиш, дожевав, подскочил к ним и с вдохновленным взглядом созерцал икону. — Мы тоже сломленные, отче. Только нас не видно. — произнес он. — У каждого из вас путь свой. Если это конец, то пусть будет честный. Габчик молчал, глядя куда-то в тьму под арку. Потом сказал тихо: — А что люди? Они понимают, зачем мы это сделали? — Они хотят понять, — ответил священник. — Но пока они видят только страх. Сожжённые дома, мёртвых соседей, облавы. Люди не различают, кто их освободитель, когда у дверей сапоги Гестапо. Кубиш выдохнул сквозь зубы: — И всё же! Я бы сделал это снова. — Вот храбрец! — засмеялся Габчик, хлопнув Яна по спине. Он перекрестил их ещё раз и опустил глаза. — Я принес хлеб. Пейте воду экономно. Не открывайте дверь, пока не услышите три удара. Два быстрых, один долгий. — Спасибо, отче. — прошептал Габчик. — Не благодарите меня. Молитесь, чтобы Бог не отвернулся от Чехии. Вацлав ушёл, шаги его растворились в гулкой тишине свода. Йозеф и Ян долго смотрели друг на друга и между ними пролегло молчаливое понимание, что отсюда живыми они уже не выйдут.       Снаружи церковь выглядела спокойно, почти умиротворённо. Но на улице стояли грузовики, а по мостовой звенели солдатские сапоги. Немцы шли размеренно, без суеты. точно идут не искать, а утверждать свою власть. Во главе их шел офицер SS — высокий, узколицый, с холодным выражением лица. Он коротко бросил на входе в храм: — Проверить всё. Каждый угол. Двери распахнулись и солдаты вошли бесцеремонно, держа приклады автоматов у груди. Под сводами эхом отозвались их шаги. У алтаря стоял отец Вацлав, опустив голову. Он молился вслух, его голос дрожал, но не от страха, а от усталости. Офицер подошёл, остановился рядом. Ему не было никакого дела до святости, религии и веры, поэтому, презрительно осмотрев икону, он проговорил: — Что вы здесь делаете? — Я молюсь за души погибших, — ответил он по-немецки, спокойно, глядя на полыхающую ровным пламенем свечу под иконой. — Кто здесь ещё кроме вас? — Никого. Дом Божий всегда открыт, но сегодня никто не приходил. — он повел в воздухе рукой. Офицер внимательно посмотрел на него, потом медленно обошёл алтарь, словно ища глазами что-то подозрительное. Священник стоял на виду, нарочно заслонив обзор офицеру. Все уловки были хороши: Вацлав нарочно медлил, приковывая к себе внимание офицеров, громко читал молитвы, перебирая пальцами шелестящее Писание. Но эсесовец быстро разгадал его маневр и оскалился. Двое солдат проверяли боковые комнаты, кто-то стучал по стенам, прислушиваясь. Ян и Йозеф сидели, опершись о стену, уставшие, полуголодные, слушали редкие шаги наверху. Йозеф поднял голову, как зверь, почуявший охоту. — Слышишь? Немцы уже были в храме и избежать казни почти что невозможно. Оба чеха дрогнули. Немцев привёл один из предателей — Карел Чурда, сдавший имена, адреса и пароли. С ним был и мужчина, к которому по несчастью принесло Кубиша из-за невнимательности. Кто-то пытался выбить дверь в крипту ломами. Один солдат почти рядом с дверью крипты крикнул: — Господин оберштурмбаннфюрер! Тут дверь! Деревянная створка в полу сразу заставила офицера оттолкнуть священника и резко двинуться вперед. Отец Вацлав выдал себя своим неравнодушием и тревогой: побежал за офицером, пытаясь остановить его, но эсэсовец оглушил его ударом приклада по голове. Он упал, захрипев кровяными пузырями, со словами: — Господи, прости их… Дверь заметили не сразу, она была прикрыта ковром. — Пришли. — сказал Ян тихо. Габчик уже держал пистолет. Он выглядел спокойным, почти безмятежным. — Сколько у нас времени? — спросил он. — Пять минут, может, меньше. — Ян глянул на узкое окошко в потолке, куда падала полоска света. Грохот потряс стены. Камни посыпались вниз, заполонив тесное темное пространство крипты душной волной пыли. Дверь от немецкого нажима треснула и на землю упал кусок штукатурки. Из тьмы крипты потянуло сыростью. Офицер присел, заглянул в пролом и настойчиво посветил фонарём внутрь, не решаясь пройти. Тишина была такая плотная, что слышно было, как где-то капает вода. — Там кто-то есть, — сказал один из солдат. — Я слышал шорох. Офицер выпрямился и указал жестом: — Гранату. Молча, точно совершая обряд, солдат выдернул чеку. Взрыв оглушил даже тех, кто стоял снаружи. А потом ещё один. И ещё. Под сводами зазвенел звон стекла, пыль осела, и откуда-то снизу донёсся короткий, резкий человеческий крик. Кубиш закричал, поднимаясь из-под завалов: — Не отдадим себя живыми! Он бросился вперед, прячась в узкие проемы и делая выстрел за выстрелом. Снующие повсюду немцы не оставляли шансов для манёвра, а Габчик прополз дальше, беспощадно отстреливаясь от наводняющих храм эсесовцев. Вести бой в этой каменной ловушке, с тающим запасом патронов, было смертельным риском, но несмотря на это чехи двигались вперед. Ян считал: с первого выстрела пуля угодила в немецкого солдата, другой упал, третий отпрыгнул за колонну. С третьим не повезло. И с четвертым тоже. Про пятого можно сказать то же самое. Пули свистели, но снарядов становилось меньше. Сверху вновь рвануло, и теперь дым и пыль накрыли всё. Габчик кашлял, прижимаясь к стене, по его щеке текла кровь. Сражение продолжалось: солдаты меняли позиции, штурмовали с разных сторон, но бойцы из подземелья отбивали каждую попытку, используя укромные углы, колонны, ниши. Каждая секунда была борьбой не только за жизнь, но и за честь того, что они делали: акт сопротивления за мучения, которые нацистская власть принесла мирному чешскому народу. — Ян, если выберешься… — начал измотанный боем Габчик, но не успел договорить. Пулеметная очередь прошла по стене, выбив куски камня рядом с его лицом. — Не выберусь. — просто ответил Ян. Он пожал плечами, тряся пистолетом и понимая, что один патрон ничего не решит в его пользу. Он по-настоящему щедро улыбнулся Йозефу и протянул черную от грязи ладонь. Снаружи раздались глухие удары сапог по лестнице и крики офицеров. В крипту начали бросать дымовые гранаты, пламя вспыхнуло рядом, осыпая пол осколками. Ян и Йозеф резко выстрелили в проломы колонн, где виднелись силуэты приближающихся солдат. Пули стучали по камню, но их количество было ничтожно. — Больше патронов нет! — прокричал Ян, сжимая рукоятку пистолета. Йозеф кивнул, взялся за ладонь Яна и пытаясь найти укрытие в тени колонн, перебежал к товарищу. Солдаты начали врываться внутрь, вышибив дверь и обрушив часть сводов. — Осторожно! — шепнул Ян, когда через дым проступил силуэт офицера. Первый выстрел угодил точно в ногу Йозефа. Он вскрикнул, споткнулся о камни, но успел прикрыть голову рукой. Ян бросился к нему, выстрелил через проём в силуэт, но почувствовал, как пуля пронзила его плечо. Боль обжигала, дыхание прерывисто вырывалось из груди. — Йозеф… — выдохнул Ян, сжимая зубы. Йозеф прижал к себе раненую ногу, не сводя глаз с солдат. Второй выстрел — прямо в грудь Яна. Он согнулся, не выпуская оружие, хотя пальцы едва держались за рукоятку. Йозеф поддерживал его, стараясь хоть немного снять нагрузку с плеча друга. — Держись… ещё немного… — сказал Йозеф сквозь зубы, но в его голосе проскальзывала паника. Но Ян стремительно слабел. Тело его становилось пугающе обмякшим, отчего Габчик в панике затрепетал, пытаясь вернуть чеха в сознание. Теплая кровь растекалась по рубашке, заполняла складки ткани, стекала по пальцам Йозефа. — Ян, слышишь меня? — Габчик тряс его за плечо, голос срывался. — Ян, смотри на меня! Слышишь?! Но взгляд Кубиша уже плавал где-то далеко, не фокусируясь. Губы его едва шевелились — будто он хотел что-то сказать, но не мог вспомнить слов. Только один звук, похожий на тихий стон, вырвался из груди. Он медленно поднял руку — дрожащую, бессильную — и коснулся плеча друга. — Ты… не оставляй… — прошептал он еле слышно. Йозеф, стиснув зубы, наклонился ближе, чувствуя, как в груди растёт безысходность. — Я с тобой, слышишь, я здесь… Но дыхание Яна уже сбивалось. Плечи ходили рывками, губы синели. Он пытался вдохнуть ещё раз, но воздух больше не слушался. Когда тело обмякло окончательно, он не сразу понял — всё казалось, что Ян просто заснул, что ещё успеет, ещё вдохнёт. И только в тот момент, когда Кубиш перестал дышать, Габчик, впервые за всё время, позволил себе всхлип — короткий, задушенный, почти беззвучный, как ломкий треск под ногой. Он опустил голову на плечо друга и зажмурился. Последний снаряд. Снаружи кто-то крикнул приказ, раздался новый залп. Но внутри уже ничего не происходило.

***

      Сигаретный дым заволок мое сознание, позволяя предаться фантазиям про доблестных спасителей. Шаг замедлился, а я растворилась в терпкой горечи, щиплющей горло. — Пошевеливайся, что плетешься! — Игнац сзади толкает меня в спину, отчего ноги заплетаются и я натыкаюсь прямо на прохожего в колонне. Тот поворачивается и фыркает, подергивая рукой. На кладбище Invalidenfriedhof всё завершается. Гроб опускают в землю под звучный грохот военного оркестра. Толпа стоит плотно, плечо к плечу. В воздухе пахнет сырой землей, духами и железом. Я стояла чуть в стороне, у мраморной ограды, прижимаясь к светлому камню. Взгляд скользил по мундирам, по венкам и большой вырытой яме, куда постепенно опускали гроб. Гейдриха больше нет. Радости тоже нет и нет облегчения. Что-то вязкое, грязное и скользкое давит меня, окутывая с ног до головы. Невозможно думать о тепле и я стою под солнцем, чувствуя, как меня пробивает мелкая дрожь. Приходится обнимать свои плечи и опускать глаза. Оркестр вдруг замирает: последняя нота тянется и гаснет. Этот человек, которого я ненавидела и боялась, наконец стал уязвим — мёртв, тих, не всесилен. В это практически нельзя было поверить из-за вечного ожидания и жизни в мучениях и унижениях, в синяках и шрамах, которые добрались уже до самой души и бесконечно болели, болели… Монстр может лежать вот так — в яме, в дереве, под клочком земли и, наверное, поэтому Бог есть. Но даже в этом было что-то неправильное: ведь сколько он успел сделать, прежде чем умер. Сколько боли, сколько крови, сколько чужих жизней он унёс с собой в этот чёрный ящик… Да, монстр умер, а другие чудовища внутри его мира — нет. Он мертв. А я — нет. И, может быть, это и есть наказание. Я буду мучиться еще долго от того, что натворила и от того, что натворили со мной. Это моя собственная казнь. Я прижала ладонь к груди, чувствуя как трепещет сердце.       Я смотрю, как офицеры один за другим вскидывают руки в нацистском приветствии. Карл с поникшим лицом, сжав губы, с усилием поднимает глаза. Пальцы его дрожали, а сама рука двигалась вверх медленно, почти болезненно, будто в этом движении было не торжество, а прощание. Он не плакал и держался строго. Он действительно скорбит. Не играет, не изображает, а скорбит. Он любил этого изувера не как подчинённый, а как человек, верящий, что рядом с ним шёл кто-то великий. Он не видел зверя, видел только идеал, отражение собственных убеждений, той железной веры, на которой держался весь этот ад. И теперь, когда идол пал, Карл резко осиротел, даже уменьшился в размерах, стал какой-то узкий, почти прозрачный. Я вижу, как он пытается поднять взгляд на гроб, но не может, словно этот последний момент, когда земля падает на крышку, лишает его сил. И вдруг я понимаю: он умеет жалеть. Умеет скорбеть. И в этом его трагедия. Но это не делает его живым и не делает его человеком. Его жалость не из света, а из тьмы — она не исцеляет, а только цементирует всю эту систему, где гибнут другие, а они плачут лишь по себе. Если он способен жалеть его… значит, и сам часть той же тьмы. У Карла нет спасения. Он был до конца верен зверю, потому что сам его продолжение. А вера без совести уже не вера, это болезнь. И от этой мысли я впервые почувствовала, как по-настоящему устала: не от войны, а от людей.       Музыка стихает, офицеры начинают расходиться, земля на гробу выровнена и блестит свежей, тяжёлой влагой. Мимо медленно, со странной важностью проходит женщина среднего роста в черной дорогой одежде и ведет за собой троих детей: двое из них мальчики, а одна девочка. Это была Лина Гейдрих, жена погибшего обергруппенфюрера. Вдова, в целом, была очень надменная, с цепким, холодным взглядом серых глаз. Вышедшая из дворянского рода, она несла себя гордо. Каждое движение ее крепкого тела было точным, как у женщины привыкшей к власти. Она не плакала и была очень сдержана в печали, не подпуская к себе близко никого из людей, иногда обменивалась короткими сухими фразами, похожими по звучанию на считалку. Клаус Гейдрих, её восьмилетний сын, на похоронах стоял рядом с матерью, в чёрных брюках и форменной куртке, аккуратно застёгнутой под горло. Мальчик был очень похож на отца — светловолосый, с правильными чертами и настороженным взглядом. Он держался удивительно прямо для своего возраста. Второй ребенок, Хайдер, в рубашке стоял чуть в стороне, ближе к офицерам, и не отпускал руку брата. Лицо у него было напряжённое, а сам он все время стоял неподвижно. Зильке Гейдрих было всего три года и она на похоронах была на руках у Лины. В светлом пальто и шляпке с чёрной лентой, она почти не понимала, что происходит, только смотрела по сторонам своими круглыми голубыми глазами, не осознавая трагедии.       Карл медленно подошёл к Лине. Его шаги были тихие, почти осторожные. Он постоял рядом несколько секунд, не зная, как начать диалог. Нойманн потер ладони, пытаясь скрыть неловкость. Лицо у него было серьёзное, но с едва заметным напряжением, словно сомневался в уместности любых слов в этот момент. — Фрау Гейдрих, примите мои соболезнования, — сказал он сдержанным голосом. — Он был важен для всех нас. Лина, дернув старшего сына за руку, чтобы тот стоял смирно, измерила сослуживца своего мужа холодным, ничего не выражающим взглядом. — Спасибо. Его дело продолжается. Мне важно это знать. Слабость и жалость — враг порядка. Слезами и жалостью ничего не исправить. Карл, стараясь перевести внимание и разбавить напряжение, посмотрел на Сильке — маленькую, с аккуратно заплетёнными косами. Бригадефюрер наклонился чуть ближе, взгляд его смягчился. Он хотел сказать что-то тёплое, утешительное, может быть, просто человеческое этой испуганной малышке. На миг в нём мелькнуло то, что редко прорывалось наружу: тихая, несвойственная нежность. — Какая же ты славная… Не бойся, фройляйн Сильке, всё будет хорошо. — сказал он девочке мягко и, не осознавая, поднял руку, чтобы осторожно коснуться её щеки. Лина с быстрой реакцией хищно схватила запястье Карла прежде, чем он успел прикоснуться. — Не надо. — произнесла Лина тихо, но с тем особенным нажимом, что не оставлял сомнений в том, кто здесь главный. — Дети не нуждаются в жалости. Карл опустил руку и на его лице проступила лёгкая тень растерянности. Сильке, чуть вздрогнув, прильнула к матери. Карл замялся, не зная, что добавить. Лина, почти не оборачиваясь, подтянула детей ближе к себе. Клаус и Хайдер держались за её руки, а Сильке вся сжалась, приникнув к материнской груди. И если Гейдрих был зверем, то в Лине было что-то такое же опасное, лишь искусно скрытое под материнской заботой. Карл несколько секунд стоял рядом, словно пытаясь найти слова, которые могли бы что-то изменить. Понимая, что перед ним не женщина, а стена, закалённая фанатизмом и страхом слабости, он отступил, позволяя Лине и детям пройти дальше по аллее.       Я смотрела на Карла: как он неловко, почти боязливо тянется к ребёнку. В его лице мелькнуло что-то тихое, давно забытое, не имевшее права жить среди чёрных мундиров и чужой скорби. Я вдруг ощутила странное, почти болезненное желание оказаться на месте этой девочки. Просто побыть маленькой, уязвимой, такой, которую не трогают, не используют, не ломают. Которую можно пожалеть, не осудив, просто прижать к себе, позволив выдохнуть. Когда-то Карл тоже умел так смотреть — мягко, сдержанно, но всё же с теплом. Когда ещё не знал, кем я была на самом деле. Когда приютил в своей берлинской квартире, когда подносил на улице стакан теплого ячменного кофе и спрашивал про обед. Тогда это тепло казалось чем-то настоящим, будто бы в нём было спасение. Я вдруг поймала себя на том, что скучаю по этой его утраченной человечности. По тому, что когда-то почти верила в него, в себя, в возможность быть просто живой женщиной, не инструментом, не тенью. Замерев и осматривая уходящую Лину, я чувствовала, как тоска по невозможному обволакивает, медленно жжёт изнутри, оставляя горечь и пустоту.        Осиротевшая семья удалялась. Жалость словно выворачивала меня изнутри. Дети были живые и настоящие: эти глаза, полные непонимания, эта вера в лучшее, которое непременно должно быть у них, ведь они дети. Они не виноваты, что их отец был зверем, потому что дети рождаются чистыми и не просятся на свет, не выбирают у кого родиться. Но в тот же миг жалость обжигала мое сердце, раскаляла его и била хлесткими ударами совести: сколько таких же мальчиков и девочек лежит под землёй по приказу Гейдриха? Сколько матерей не дожили до утра, потому что он подписал бумагу? Тысячи детей не дожили даже до слов «прощай», замурованные в грязные душегубки. Можно видеть в нацистах людей: любящих мужей, заботливых отцов, добросовестных чиновников, — но ведь именно они, эти «человечные», «семейные» мужчины, и сделали тьму возможной. Их нежность была спасением лишь для их собственных детей. Их доброта существовала только внутри семьи, где они были героями, но жестокими палачами для всех за стенами своего дома. Нельзя оправдывать хорошими, воспитанными детьми этих зверей, потому что не маленькая Сильке сидела за столом в Ванзее, где решалась судьба тысяч, а её отец. Не её ручки держали ручку над протоколом, а его холодные пальцы, выводившие слова о «переселении» и «окончательном решении». Проиграв церемонию еще раз в голове, я вспомнила, как Лина, неся траур и гордо держа детей за руки, бережно придерживала живот. Не так, чтобы это бросалось в глаза, но достаточно, чтобы понять. Она носила в себе новую жизнь от того, кто отнял столько чужих. Этот человек, этот гнусный ирод, лишил меня женственности, стер во мне женщину болью и унижением, а ей подарил ребёнка. С тех пор во мне всё замерло. Тело, прежде тёплое и живое, словно утратило память о женском здоровье. Мне он оставил пустоту и бесконечную боль, зажимающееся тело, которое не хочет природной мужской ласки; меня он сделал холодной, иссушенной, как выжженную землю, а в ней оставил росток. Я нервно затеребила отмычку сумки, достала сигарету и с катящимися по щеке слезами поднесла тонкую сигарету к губам. Горький дым прибавил мне отчаяния и я заплакала навзрыд, просто и по-настоящему, не понимая, что мне еще делать в таких чувствах. От злобы и своего бессилия я сматерилась, вытирая рукавом покрасневшие щеки, и снова потянула сигаретку в рот, пытаясь сделать затяжку. Когда я небрежным движением зажала сигаретку между зубов — прикусила язык. Железистый вкус заполнил рот, смешался с дымом, и я выдохнула сквозь стиснутые зубы, резко и злобно, как будто выплёвывая всё, что не могла сейчас произнести. Пальцы дрогнули и сигарета с капелькой крови упала на гравий. Оранжевый огонёк вспыхнул в пыли и угас.       «Вследствие варварского преступления против рейхспротектора немедленно призывается население доложить обо всём, что может помочь в поимке преступников. Любая информация будет вознаграждена. Все подозреваемые и их пособники будут строго наказаны.» — официальный тон немецкого радио не переставал вещать эти бесчувственные слова, больше похожие на публичное оправдание жестокости. Двое немецких солдат молча, один за другим, прибивали плакаты к деревянным столбам. Женщина у прилавка перекрестилась, но тут же опустила руку — испуганно огляделась, будто один неосторожный жест мог стоить ей жизни. Как только солдаты ушли, ветер сразу принялся трепать бумажные афиши — свежие, пахнущие типографской краской. На каждой из них жирные буквы Веlohnung и портрет Гейдриха в профиль. Я сидела у окна, склонившись над сигаретой. Я слушала звук из радио: сухой, бесстрастный, почти гипнотический. Люди в центре Берлина тоже стояли и слушали, а на их лицах был один и тот же страх, делавший всех похожими, безликими. В послании властей шло и прямое запугивание: радиопередачи обещали не только деньги, но и «жёсткие меры» против целых общин, если не найдут виновных. Это мотивировало доносительство среди людей. Любые средства хороши — излюбленный метод нацистов, потому что не хватало изящества на менее сумасбродные идеи.       В оккупированной Чехии развернули операцию возмездия, а любое неосторожное слово о Гейдрихе — повод для вызова на допрос. Даже на высоких постах не чувствовали себя в безопасности: шла охота за виновными, искали предателей, сочувствующих, распространяли слухи, что британская разведка проникла в Германию. Воздух в Управлении RSHA стоял густой от дыма — пепельницы были переполнены окурками, на столах лежали папки с чёрными печатями. На стене при входе висел массивный портрет Гейдриха, сбоку которого виднелась черная траурная лента. Карл сидел за столом, заваленным бумагами. Лампа отбрасывала тёплое жёлтое пятно на дубовую поверхность, но свет казался холодным, как и он сам. На столе лежали аккуратные стопки документов: донесения гестапо, копии приказов, рапорты, телеграммы из Протектората. В каждом движении Карла чувствовалась дисциплина и упрямая, сдержанная боль. Он писал быстро и на секунду замирал, оглядывая кипу бумаг, но тут же снова принимался за работу, не позволяя себе остановиться. После смерти Гейдриха, когда Управление трещало по швам в спешке и сумятице, Карл словно растворился в службе: работал ночами, без сна, без пауз, будто хотел утопить себя в рутине приказов и бумажных распоряжений. Он приезжал в виллу редко, всегда опустив глаза, и когда я видела его в эти дни, то поражалась его собранности. Он стал другим: твёрдым, со сжатыми губами и машинальными движениями. Я видела, как он держится за работу, считая ее венцом своего существования, и в этом было что-то пугающее. Карл не позволял себе чувствовать и был отстраненным ото всех. Он стал идеальным офицером — безупречно верным, самоотверженным, сосредоточенным до одержимости. С непрошеным уважением я каждый раз наблюдала за бригадефюрером, но он не замечал меня ни через день, ни через несколько недель: упрямо смотрел в пол, все реже заезжал на виллу. В Нойманне было столько силы, столько внутреннего порядка, что я со своей болью, тревогами, растерянностью чувствовала себя рядом почти ничтожной.       Он оставил портфель с документами на низкой деревянной тумбе, а сам, не заметив этого, понесся во двор, где стоял Mercedes. Я украдкой посмотрела на оставленную вещь. Кожа на портфеле потемнела от времени, пряжка поблёскивала. Он слишком заметно выделялся на полированном дереве, как нечто большее, чем просто вещь. Я ощутила, как в животе сжалось что-то горячее — страх, любопытство, предчувствие. Я знала, что там документы, которые решают человеческие судьбы. Марта перебирала на кухне посуду, перекладывая тарелки и стаканы в разные шкафы, а я, пользуясь моментом, юркнула за стенку, не сводя глаз с заветного портфеля. Шаг за шагом я приближалась, с испугом глядя на портфель, будто он мог в любой миг ожить и укусить. Что-то толкало меня вперёд, к этой блестящей пряжке — то ли тревога, то ли неотвратимое знание, что если я не загляну внутрь, то никогда не успокоюсь. Мне нужно было знать, хотя я и не понимала — что именно. Пальцы осторожно коснулись кожи портфеля: гладкой, холодной, с лёгким запахом табака и чернил. Я тут же отпрянула и воровато оглянулась, но не смогла отступить. С замиранием сердца я приподняла застёжку и та громко щелкнула. Я мгновенно отдернула руки, затаила дыхание и прислушалась. Марта вытерла о передник свои небольшие ладони и, закончив переставлять посуду, понесла вещи Карла для глажки в комнату. В прихожей возле кухни стало тихо. Я открыла портфель, медленно, с почти благоговейным ужасом. Внутри были папки с гербами Рейха, печати, отпечатанные листы, телеграммы. Мой взгляд зацепился за одну с грифом «Geheime Reichssache». На листах вились фамилии, подписи и печати, среди которых одна знакомая и окончательная: Карла Нойманна. Я не ожидала ее здесь увидеть, хотя что-то подсказывало мне, что этого не избежать. Отпрянув, я закусила губу, не в силах читать дальше. Меня не отпускала мысль, что он — тот, кто иногда говорил со мной уважительно, кто иногда смотрел на меня, не зная, куда деть руки, — трогательный и человечный в своей неуверенности. Он заронил в меня это зерно подозрительного небезразличия, и я, сама того не желая, каждый раз спотыкалась об это чувство, все сильнее и больнее. И теперь его подпись под этими словами о зачистке Лидице, и он, некогда внимательный и даже способный на положительные поступки, встанет во главе кровопролития за честь погибшего обергруппенфюрера. В погоне за новой жертвой он и не вспомнит, что в нем еще осталось живое, что у него есть этот взгляд сквозь толпу, ищущий, одинокий и суетливый, который теплеет, когда находит нужные глаза… Кропотливо связанное полотно собственных чувств раскромсано под очередным клинком немецкой верности. Карл в очередной раз доказал, что его человечность — лишь иллюзия. В сердце что-то затрепыхалось и кольнуло. Я быстро сложила бумаги обратно. Выдернув из своего пальто пояс, я бросила его на пол, и когда за дверью послышались тяжелые шаги, тут же наклонилась, делая вид что поднимаю его и вправляю обратно. Бригадефюрер, измерив меня ледяным взглядом, полным подозрения, сдержанно произнес: — Вы нарушили границу, фройляйн. Между службой и личным нет ничего общего. Доброй ночи. Он многое обо мне знал, потому что сам хотел всё раскрыть, но так боялся неудачи, что в итоге предпочёл предать, отступив одним махом. Так просто и неизящно разделаться со мной, потому что на другое не хватило ловкости… Я со вздохом отвела глаза от Карла. Мы оба всё поняли. Но долг и слепое повиновение говорили за него. Он взял портфель и быстрым шагом прошел за дверь. Я посмотрела в окно, где закручивались клубы дыма от заводившегося Mercedes, не понимая, почему меня все это так беспокоит. Ремень остался незаправленным.       К началу июня воздух в канцеляриях RSHA был пропитан напряжением: ожидали приказ, который следовало исполнить без задержки. Карл Нойманн, двинувшись вперед к столу и приминая докуренную сигарету, устало прищурился сквозь очки. Сигаретный чад плотно окутывал его кабинет, создавая сизую тяжелую пелену. За окнами было темно, а Нойманн только-только открыл распорядительный документ об «ответных мерах» по делу Гейдриха. Он исходил из канцелярии Карла Германа Франка — государственного секретаря и фактического руководителя безопасности в Протекторате. Секретный гриф и подпись секретаря привлекли внимание Карла, и он, как один из руководителей SD, дававших распоряжения на местах, готовился приступить к незамедлительным действиям. Карл отложил бумаги и выпрямился. Он даже не дрогнул, потому что понимал: теперь от него зависит вся организация операции. Он будет курировать группу и ставить задачи. Местных мужчин — арестовать и ликвидировать. Женщин и детей — интернировать. Деревню — полностью зачистить. Холодный и расчетливый, бригадефюрер делал пометки, ставил галочки напротив подразделений, вписывал в графы фамилии ответственных. Это был не просто документ — это был каркас операции, исчерпывающее распоряжение, по которому завтра умрёт деревня. Карл достал чистый бланк ведомости и печать. Он перечитывал пункты, уточнял: — Письменные списки мужчин выполнить по адресам; женщины должны быть выведены в центр; дети подлежат сортировке специальной комиссией (SD/Sozialamt) — годных для германизации передать отдельной колонне; дома подлежат частичному разрушению и сожжению; все действия — по протоколу. Он велел секретарше Келльнер набрать радиограмму в Прагу, чтобы подтвердить исполнение распоряжения Франка и запросить дополнительные листовки для пропаганды. Радиограмма должна была зафиксировать готовность к исполнению и уйти наверх, чтобы ход был документально подкреплён. Его рука, пухлая, с короткими пальцами, ставит печать ровно, без дрожи. Нойманн выглядел совершенно отрешённым: не сжался от мысли о смерти, не покраснел от груза ответственности, не промолвил ни слова сожаления. Для него смерть была инструментом порядка, а бумажная строка — законом.       Игнац стоял возле ограды и недоверчиво косился на охрану у ворот Управления. Они отвечали тем же, едва дыша и не спуская глаз с ефрейтора. Игнац замер под этим взглядом, словно на прицеле. Боялся пошевелиться, спрятав за спину руки, — жест, выдававший напускную суровость. — Ефрейтор Игнац Нойманн, — произнёс он, вытягиваясь. — К бригадефюреру Карлу Нойманну. — По какому делу? — Передать распоряжение от комендатуры. Охранник поднял бровь, долго сверял фамилию, потом сухо сказал: — Ждите. Игнац нервно улыбнулся тем самым движением губ, которое больше походило на оскал и остался ждать на входе. Ему казалось, что все, что он мог — стоять на входе, как запоздалый гость, и смотреть, как почетные офицеры исчезают за дверями кабинетов, туда, где вершатся судьбы, где дыхание самого Рейха, густое и тяжёлое, пропитанное властью, страхом и порядком. Игнац знал, что там его старший брат. Карл, перед которым он всегда ощущал то самое унизительное восхищение, от которого хочется умереть или заслужить одобрение любой ценой. Еще несколько минут ожидания, и по широкой лестнице вразвалку вышел бригадефюрер, осторожно касаясь пальцами деревянных перил. Игнац вытянул шею и смотрел на этот ровный затылок, на точный изгиб формы, на то, как Карл чуть склоняет голову, отвечая на приветствия. Боже, с какой лёгкостью он держит себя… Игнацу хотелось раствориться в этом бесстыжем желании заверить брата в собственной нужности в рядах SS. Он чувствовал, как в нём что-то трепещет, почти женственно, почти стыдно — желание быть рядом, быть нужным, быть тем, кто когда-нибудь удостоится взгляда. Круглый отличник, идейный нацист — и в то же время вечный школьный егоза, которому доставалось на орехи, пока брата хвалили. Одобрение брата — свет, которым Игнац жил. Он видел, как офицеры склоняли головы перед его братом. Как люди, уверенные в себе, вдруг становились мягче, осторожнее. Игнац чувствовал власть всем телом. И его тянуло к этому ледяному сиянию, как мотылька к пламени. Ему хотелось быть таким же — собранным, несгибаемым, чистым в служении. Игнац знал, что он другой, но не принимал это. Становилось больно и сладко. Каждый раз при таких встречах Игнац прокручивал в голове сцену из детства, где мама ругает его, а Карла хвалит. Со всей страстью он жаждал, чтобы брат заметил его — не как мальчишку, не как тень, а как воина, способного служить. Хотел, чтобы сказал: «Ты достоин». Он мечтал о форме, о значке SS, о праве стоять рядом. Наконец Карл подошел. Он выглядел измученным: под глазами пролегли серые тени, спина немного сгорбилась, а руки подрагивали вместе со скрюченными от постоянного писания пальцами. Карл вгрызся в работу до последнего и не желал отпускать ее даже мысленно. Игнац хотел было вскинуть руку в приветствии, но Карл остановил его коротким жестом. — Не надо. — и бросил короткий взгляд на охранника. — Пропустите. Это мой брат. Тот мгновенно вытянулся и услужливо кивнул. Игнац прошёл за Карлом в узкий коридор, стараясь шагать в ногу. Он пытался заглянуть брату в глаза, но это ни разу не получилось. — Ты не должен был приходить сюда. — Но ты сам сказал прийти! — голос Игнаца сорвался, в нём зазвучала почти детская обида. — Я думал, ты хочешь, чтобы я помог! Карл остановился, выпрямился, не глядя. — Почти. Я хочу, чтобы ты знал, что будет дальше. Протекторат заплатит. Это решение принято наверху. Мы должны показать пример. Карл на секунду повернулся к нему, бросив короткий, ничего не выражающий взгляд. Игнац едва не пошатнулся. — Показать пример? Они уже всё потеряли. Ты видел, что осталось от Гейдриха? Его кровь ещё не высохла на мостовой! И всё равно ты хочешь пример? Карл медленно повернулся, глядя прямо на него. — Тем более. Страх — единственное, что удерживает людей от хаоса. Именно потому и хочу всего этого. Чтобы ни у кого не возникло сомнений, что такое расплата. — Но это же… — Игнац запнулся. — Это будет бойня. — Боишься, Игнац? Не бойся. Это не бойня. Это порядок. — Порядок?! Ты говоришь, как будто оправдываешься перед кем-то! — Вовсе нет. В моем звании мне не приходится оправдываться перед кем-либо. Потому что ты либо делаешь хорошо, либо не делаешь вовсе. Разве не этому нас учил отец? Никогда не забывай эти уроки, мой милый мальчик, и они спасут тебе жизнь. А где жизнь, там и честь. Вот только сохранить их обе одновременно — удаётся не всегда. Сила не в том, чтобы громко кричать, Игнац. — А в чём тогда сила?! В бумагах, в подписях? Ты сидишь тут, пишешь отчёты, а кто-то там получает славу! Я не хуже их! Карл устало провёл рукой по лицу, глаза на секунду закрылись. — Славу… — в его голосе мелькнула едва заметная насмешка. — Поверь, брат, она пахнет кровью и гнилью. Игнац сжал кулаки, ярость перекосила его лицо. Пока брат шел вперед, он немного отстал, со смятением уставившись в окно. Он положил свое солдатское существование на алтарь идеи стать с братом единым целым. Но когда его цель уже была так близка, Игнацу захотелось спрятаться в панцирь нерешительности. Казалось, он мог лишь воображать и тешиться, а когда стало нужно основательно взяться за новое дело, бремя ответственности оказывалось непосильным. Он всю жизнь мечтал об этом звании, а теперь, когда протянул руку, чтобы его взять, понял: мечты никогда не пахнут кровью. Он стоял у окна RSHA, глядя, как внизу, на плацу, маршируют эсэсовцы. Серебристые молнии на петлицах поблёскивали под солнцем: идеально ровные ряды, одинаковые движения, один ритм. Он когда-то мечтал быть частью этого ритма. Карл, доведённый до отчаяния, наконец на это согласился. Ещё шаг и Игнац станет одним из тех, кто не просто подчиняется, а приказывает. Но вместо восторга в груди поднималось что-то другое — липкое, непрошенное, как страх перед большой водой, когда стоишь на краю моста. В голове вспыхнула мысль, быстрая и стыдная: а ведь можно было бы просто остаться ефрейтором. Остаться там, где приказывают тебе. Где не нужно думать, отвечать, решать, нести ответственность. Он вспомнил, как мальчишкой стоял перед зеркалом и отдавал честь своему отражению, представляя, что он герой и рыцарь нового порядка. Теперь мечта обретала тело — тяжёлое, холодное, пахнущее порохом и бумагами с подписями. И от этого тело мечты стало чужим. Игнац посмотрел на свои тонкие ладони и резко выпрямился, почти зло, словно хотел заглушить внутренний голос. Нойманн-младший дернулся, и в нём тут же проснулся звериный азарт. Глаза загорелись, как у человека, который жаждет действия, а не слов. Самое время догнать брата. — Пусть заплатят по полной. Пусть горят их дома, пусть рыдают их женщины, пусть дети будут выбраны и отданы — нам всё равно. Они виноваты. Мы не можем жалеть их. Никто из них не жалел наших. Я не боюсь крови. Я хочу быть там. Хочу, чтобы ты видел, что я не трус. Показать пример. Дай мне отряд, дай мне шанс — я докажу, что достоин звания. Карл подошел к нему и погладил по предплечью, затем медленно опустил руку и принялся перебирать пальцы младшего брата. Его вдруг охватила странная, светлая тоска. Он смотрел на брата, этого пропитанного пропагандой фанатика, охваченного пламенем немецкой идеи, готового идти за ней до конца. Правильный немец. Карл горько ухмыльнулся. Но в этой слепой вере, в этом детском упорстве он видел не силу, а уязвимость. Игнац всегда был таким: тонким, упрямым, болезненно чувствительным. Всегда хотел доказать миру, самому себе, что он достоин. Что не зря носит эту фамилию. Карлу стало не по себе от мысли, что именно он, старший, повел этого мальчика за руку туда, откуда не будет возврата. Он хотел оберегать его, своего младшего брата, любимого, светлого, а выходит — сам подталкивает в пропасть. Пальцы Карла замерли на кисти брата, и он, не отпуская, чуть сильнее сжал её. Ему хотелось остановить Игнаца, хоть на секунду, пока ещё можно. Но Игнац уже был далеко. Его глаза светились тем особым, страшным светом веры, в котором не остаётся места ни страху, ни любви. И Карл почувствовал, что теряет его. — Ты горишь, моя горячая голова. Ты горишь так, что слепнешь. Это полезно и мир берёт таких в руки, но опасно и для тебя, и для дела. Игнац усмехнулся без доброты, с ненавистной решимостью. Он резко одернул руку от ладони брата: — Я не боюсь опасности. Я не боюсь крови. Я хочу быть там. Хочу, чтобы ты видел, что я не трус. — Ты ошибаешься, — медленно произнёс Карл. — Я не хочу это видеть. Но, возможно, тебе стоит увидеть самому, что ты не трус. Только человек, повернувшийся лицом к своим страхам, способен понять и искоренить их. — Что это значит? — резко вскинулся Игнац. — Это значит, что ты поедешь со мной, — ответил Карл, приглушённо, почти неразборчиво. — И если после этого в тебе останется хоть капля рвения — я позволю тебе остаться рядом. — Думаешь, я сломаюсь? — Думаю, ты просто ещё не видел, что значит быть сильным. Игнац в ответ выпятил грудь, но в его жилах пульсировал страх. Он представил себе ореол славы, но одновременно боялся, что пламя этого ореола опалит его раньше времени. Он проглотил ком в горле и выдавил: — Я готов. Я не боюсь. Дай мне приказ и я сделаю всё. В голосе сквозила стальная решимость, но Карл уловил и другое — тот самый мальчишеский страх игр с огнём, что прячется за бравурными выкриками. Он даже не улыбнулся. — Готов — не значит бесстрашен. Готов — значит действует по команде и отвечает за результат. Ты хочешь звания? Хорошо. Но помни: звание — не щит от последствий. Ты не будешь бросаться вперёд ради куража. Будешь ждать сигнала. Делать чётко. И докладывать точно. Ошибка — не оправдание для солдата. Игнац стиснул зубы. Его глаза блеснули: смесь рвения и страха, которую он сам хотел принять за мужество. — Понял. — выдавил он. — Я не опозорю тебя. Я не опозорю себя. — Помни, родной брат: для хорошего немца сомнений не существует. Слушайся начальства и делай свою работу без возражений. Добросовестность для немца — абсолют во всем: от натирания сапог до уничтожения «врагов Отечества». Именно «этих», вместе с «проклятыми коммунистами» и «внешними врагами», винят в несостоятельности Германии. Правильный немец не задаёт вопросов и без колебаний сотрёт с лица земли целую деревню, если прикажут. И если он видит, как сосед прячет еврейского ребёнка или солдат проявляет непозволительную человечность в отношении врага, то твердо знает: такие слабые люди недостойны называться немцами. Ведь для него верность системе важнее сострадания. Карл пошёл дальше, не оглядываясь. Игнац остался стоять, чувствуя, как поднимается волна — не то ярости, не то отчаяния. Он хотел крикнуть, догнать, ударить, доказать, но почему-то просто пошёл следом. Как мальчишка, гордый и напуганный тем, что старший брат берет его с собой на важное дело.       Один из главных кураторов, Карл немедленно созвал короткое совещание оперативного штаба: SiPo-командир, начальник, офицер связи, представитель жандармерии, связной от сапёров и представитель соцслужбы для последующей селекции детей. Умелой и точной хваткой Нойманн быстро распределяет ответственность, утверждает сборный пункт, перечёркивает мандат: «Ausführung sofortig» вместе с утверждением списка экипажа грузовиков, бронетранспортеров, подтверждает количество и марки машин. Документы были подготовлены заранее, пропуска-допуски для сопровождающих уже лежали в руках подчиненных. Карл разложил карту и широкими штрихами начертил сектора. Сигарета во рту дымила, а бригадефюрер крутил ее между зубов, пытаясь сосредоточиться. Дым окутывал всех присутствующих плотным кольцом. — Север за сектором A. SiPo идёт по первой линии домов, — сказал Карл, указывая карандашом на северный ряд. — Командир штурмбаннфюрер K. Блокпост у мельницы — гауптшарфюрер M., южный обход — OrPo. Он распределял задачи: прикрытие окон, проверка подвалов, внешнее оцепление. Рядом сидела секретарь Келльнер и с усердием все записывала, поглядывая на бригадефюрера. Приказ был и письменный, и устный: Карл раздавал короткие «Dienstbefehl» — небольшие листки с подписью и печатью, которые каждый командир должен был носить при себе. Он смотрел в глаза офицерам коротко и строго, напоминал о важности операции, ведь это была гарантия того, что линии не пересекутся и никто не уйдет. Сектора зачистки были распределены под монотонный говор и единодушное согласие. Карл перевёл взгляд на часы и отрезал: — Выезд 22:00, полное окружение к 23:45, начало зачистки 00:00. Не позднее, не раньше. Доклад каждые 30 минут по каналу 4. Отчётный бланк должен быть у каждого писца. В 21:30 все машины на местах. 21:50 будет проверка связи, 22:00 должно осуществляться движение без фар. Если кто-то задерживается, докладывать должен немедленно. В кабинете снова задымились сигареты. Командиры выдохнули и кивнули, кто-то негромко бормотал над бумагой: то ли соглашаясь, то ли решив повздорить. Карл вынул из папки листок, аккуратно дописал на нём время и положил перед офицерами. Это была не просто дисциплина, а математика убийственно холодных голов: точный ход, чтобы в темноте не образовались «окна» для побега. Карл подчеркнул время «00:00 — Sammelplatz открыт» и проставил печати. На улице Карл лично проверял комплектность групп, номера машин, наличие топлива, количество патронов, наличие мешков и опечатывающих лент, печатей и форм для протоколов. Назначение ответственных за радио-связь и за протоколы не заставило себя ждать: выпрямившиеся шутце получили свой приказ и, молча кивнув, полезли в грузовики. Сквозь рев машин и шуршание последних приготовлений пробивался отрывистый, чёткий приказ: «Старт выдвижения 22:00. Частота связи канал 4. Доклад каждые 30 минут. Никто не идёт самостоятельно.» Один из солдат внёс в журнал состав колонн и засуетился между командирами, собирая подписи. Никакого хаоса. Карл заложил руки за спину и осмотрел строй с видом полновластного хозяина. В колонне уже ожидали машины гестапо, грузовики для вывоза, машины для «отбора» людей. Снизу вверх Карл осматривал офицеров с документами и списками. Он надеялся, что они не подведут его, а четкие указания бригадфюрера сделают эту месть поистине страшной — такую, что его имя поставят в один ряд с самыми жестокими палачами. Только эта слепая, отчужденная ярость сейчас была нужна Карлу, чтобы обрушить на невинных людей всю накопленную злобу, негодование и усталость, выместить собственную ненависть и слепую волю к порядку. Я стояла за стенкой с подрагивающими коленками и подглядывала за этим земным воплощением ада. Марта сзади накрыла мои плечи вязанной шалью, коротко и виновато заглянув в глаза. Я никогда не понимала что у этой молчаливой женщины на уме, и сейчас даже не пыталась понять.       Колонна машин двинулась, и в ночи мерцали лишь затемнённые габаритные огни, а моторы гули ровным, низким басом. Дорога поглощала звук, а ночь принимала в свои объятия душегубов: без жалости и без вопросов. Карл сидел в кузове у карты, внимая докладам по рации. Он фиксировал время в блокноте, чтобы не допустить никакой ошибки, зорко вглядывался в каждый штрих и прислушивался к гулкому рокотанию мотора. Патологически подозрительный, бригадефюрер был очень обеспокоен точностью удара по деревне. Долг крови, клокочущий в каждом офицере гестапо, внезапно накрыл его с головой и убивать снова стало привычно. Требовалось относиться к этому сугубо профессионально, задействовать самые жестокие участки души и у Нойманна-старшего их хватало. Игнац, трясущийся от ядовитой злобы младший брат, нисколько не уступал старшему: он видел в мести даже больший смысл, чем Карл, для которого она была долгом. Игнац сидел в другом грузовике, притянув оружие к груди, и теребил карман с карточкой от Карла. Маленькая, жалкая победа, ноющая и выстраданная, скалившая зубы как поганый шакал. Игнацу среди прочих была положена зачистка и охрана периметра, указанного братом. Стрельба по невинным бегущим, поджоги, воровские и мародерские, сопровождение задержанных — один из полицейских шутит, что это будет «чистая работа». Игнац лишь криво улыбается и не может справиться со звоном в ушах. Неужели сдрейфил? Качая головой, разминая шею, он думал только о «настоящем немце».       Деревня будто замерла в ожидании. Гулкая ночь заползла в каждый двор, заглядывала в окна пустыми глазами. Тревогу нельзя было прогнать, людям было мало одного-двух замков на дверях. Ужас тяжёлыми комьями пролезал сквозь щели, проёмы, подползал из-под потолка и клубился, клубился… Над холмами Лидице стоял густой, холодный туман, как саван. При звуках подъезжающих военных машин замолчали собаки, из дворов донесся одинокий скрип ставней. Кто-то еще раз очутился на улице и шаркнул. На въезде уже стояли грузовики с большими бортами. Ordnungspolizei перекрыли все дороги: один блокпост у церкви, второй у старого моста, третий на выезде к шахте. На позициях стояли стрелки и обменивались короткими взглядами. Кому-то из них было страшно, но страх — плохой советчик, и вряд ли он мог найти сочувствие в этой ночи. Кто-то ежился, тайком мечтая об объятьях матери, о ее искренних словах про любимого просто так сына. Тайные мечты и тайная полиция… Как-то слишком подозрительно, поэтому солдаты стараются не двигаться. Издали доносился гул моторов и шаги: Ordnungspolizei стягивали кольцо окружения. Карл, широко шагая, шёл между офицерами уверенно и ровно, как будто всё происходящее — очередная бюрократическая процедура. Пара подписанных бумаг, и сотни жизней полягут к его ногам, хотят они того или нет. — Северную улицу перекрыть, — его голос резал воздух. — У мельницы надлежит оставить пост. Амбар точка сбора. Частота связи — канал четыре. Доклады каждые тридцать минут лично мне. Бригадефюрер обходил взводы, сверял карты, время выхода и маршруты колонн. Пальцы его оставались холодными, даже когда он сжимал карандаш и тонкую сигарету. Сигнал и работа пошла. Окружение и начало зачистки по принципу секторального подхода. Двери домов с надрывом открывались, шаги нарушали тишину, люди выходили в ночную мглу. Карл собрал отчёты на Sammelplatz; фонари бросали холодные круги на списки. Карл Нойманн слышал цифры и видел фамилии, которые тут же превращались в строчки в списках. Иногда к нему шли вопросы о «сомнительных» адресах и он отдавал команду на тщательный обыск подвала или амбара. Его голос был ровен и неумолим: «Проверить. Протоколировать. Приписать к ведомости». Мальчишка лет семи выскользнул из-за сарая. Его мать, в платке накинутом на плечи, с отчаянием приказала ему теряться в толпе, спасаться. Маленький босой мальчишка помчался вперед. Материнские руки отпустили его, и он, отчаянно перебирая босыми ногами, побежал, с каждым шагом смелея. Игнац заметил его первым. Рука сама легла на кобуру. Солдат не обсуждает приказы, а настоящий немец выполняет их. Сомнение — трусость, а трусость — предательство. Эта мантра крутилась в его сознании, а в глазах читалась гремучая смесь возбуждения и страха. Он хотел, чтобы Карл заметил его готовность, его фанатизм, но брат смотрел сквозь него, ничем не выделяя из остальных обезличенных исполнителей его приказов. От этого в Нойманне все вспыхнуло: — Стой! — сказал он хрипло. Мальчик застыл, как зверёк. Из толпы выбежала женщина, мать, и рухнула на колени, обняв сына, закрывая его телом. Сзади подошёл жандарм, буркнул: — Приказ до описи никого не трогать. Игнац кивнул, оскалился, щербатая улыбка обнажила щель между зубов. Автомат был тяжёлый, будто из свинца. Он поднял руку, но пальцы дрожали — не от жалости, а от страха перед собственным приказом, который отдавал ему мозг. Выстрел прозвучал коротко и глухо. Женщина даже не закричала, а просто обмякла, закрывая ребёнка собой. Её тело дёрнулось, сжалось в последнем усилии и тяжело рухнуло на землю, заслоняя сына; под ней тут же расползлось алое пятно. Игнац шагнул ближе и заметил на тельце мальчика аккуратную входную рану. В груди матери — рваное отверстие, в груди ребёнка — лишь маленькое тёмное пятнышко. Связанные одной пулей, они были неразлучны до самого конца. Две лужи крови слились в одну. Нойманн коснулся их носком сапога и сделал нечто безрассудное: выстрелил в мертвые тела еще пару раз. Фанатизм и жестокость требовали гарантий — чтобы даже мёртвые не могли изменить того, кем он был. Они уже ничего ему не сделают, но тратить пули, чтобы расчистить дорогу к собственному честолюбию — дело святое.       Карл, выслушивавший доклад, был мрачнее тучи. Он теребил что-то в кармане и смотрел вперед, поддакивая. Широкими шагами Нойманн-старший налетел на Игнаца в бешенстве, пока тот стоял у амбара. На рукаве виднелось засохшее бурое пятно и от этого всё внутри Карла будто вспыхнуло. Он без слов схватил брата за воротник. Толчок был резкий, звериный: Игнац, не ожидавший, ударился спиной о стену и, потеряв равновесие, осел на пол, закрылся руками. — Ты что, щенок паршивый, решил своими руками вершить суд?! Кто тебе дал право стрелять в детей?! Игнац дёрнул подбородком, будто хотел возразить, но лишь зло скривился, поджимая губы. — Приказа не было! — Карл ткнул пальцем в грудь брата, — я дал распоряжение никого не трогать до описи. Никого! А ты решил, что уже командир? Что ты теперь можешь решать, кто жив, кто мёртв? Кто много берет, тот много отдает, разве не этому тебя учил отец, а? — Они всё равно были бы… — Игнац осёкся, Карл не дал ему договорить. Он шлепнул брата по щеке, отчего у того выступили слезы. — Замолчи. Не смей оправдываться этой дрянью! Ты думаешь, это доблесть? Слишком кровожаден для такого возраста. Ты не офицер, Игнац. Ты мальчишка с игрушкой в руках. Младший поднял глаза. В них дрожала ярость, но под ней проглядывал испуг, тот самый, который Карл помнил ещё с детства, когда Игнац разбил стекло и боялся наказания. — Я хотел, чтобы заметили! Оставь меня в покое! — Ты остаёшься в звании рядового. Никакого повышения, самодур! И это меньшее наказание, какое я смог выбить для тебя. Нарушение приказа перевешивает твой скромный боевой опыт. Ты начинаешь с чистого листа. В новой структуре, где дисциплина — всё. Докажи, что способен не только отнимать жизни, но и отдавать приказы! Добивайся всего сам, раз не умеешь контролировать себя! — Карл… — Если бы не я, тебя бы сегодня расстреляли. Я поручился за тебя своим именем, ты понимаешь это? — голос Карла дрогнул и он разжал руки, выпуская брата. По приказу офицеров дома на ходу рубили и поджигали. Солдаты вломились в первую хату. Дверь выбили прикладами. Внутри было тесно и душно. Лица, белые от пепла, казались слепками ужаса. Мужчин уже выволокли на улицу; в углу металась старуха, вцепившись в вышитое полотенце. Один из солдат пнул её сапогом, и она, беззвучно забившись, осела на пол. Игнац смотрел, и в нём ничего не дрогнуло. Напав на скулящую женщину со зверской хваткой, выкручивая ей руки, Нойманн-младший беспокойно дергался, приставая сзади с попытками совершить насилие. Обнаженная женщина была раскромсана ножом по самые внутренности так, что ничего не могло напоминать живое тело: только кровь и безобразные, вынутые органы. Факел лёг на соломенную крышу. Пламя взялось за старые доски с сухим, жадным треском. Солдаты, охрипшие от криков, принялись за привычное мародерское дело: часы, посуда, тряпье — всё летело в кузов грузовика на растянутом брезенте. Один из бойцов, молодой, чуть старше Игнаца, сунул в карман крошечную куклу, и в его лице мелькнуло что-то похожее на виноватую улыбку.       Другая улица. Сарай. Оттуда донёсся плач ребёнка. Домашние животные вырывались, собаки протяжно выли. Кто-то кричал по-немецки, кто-то по-чешски — язык боли был общий. В небе зазвенел самолёт-разведчик. Внизу под ним вспыхнул дом. На центральной площади собрались женщины. Их загнали плотно, как овец. Одна запнулась и упала, её тут же подняли за волосы и столкнули в сторону. Сильный шлёпок по лицу заставил её затихнуть. Пламя ползло от хаты к хате. Крыши лопались, как старые банки, искры поднимались в небо и падали на солому, и та вспыхивала, шипя. Изнутри домов выползали люди — в ночных рубашках, босиком; солдаты грубо хватали их, загоняли к амбару. Кто-то пытался спрятать фото, чей-то церковный крест, а жесткие солдатские руки вырывали ценности. Один старик, опершись на палку, попытался возразить: «За что?» — и получил в ответ удар прикладом. Старик упал ничком в грязь, и в конвульсиях хватал ртом грязную воду из лужи. Это окончательно прекратило попытки сопротивляться и старик с пеной у рта, затих. Солдаты пытались растормошить его, грязного и задохнувшегося, но отяжелевшее тело не подавало никаких признаков жизни. Выругавшись по-немецки, старика скинули в траву, на острые щепки с гвоздями от разрушенного домишка. Порванная кожа брызнула кровью. На углу дома, где ещё пахло дымом, группа мужчин в касках разломала сундук и нашли несколько старых монет. Они закричали от неожиданной удачи, как дети. Один из них, не щадя никого, без разбора ударил в лицо женщину, которая пыталась вытащить из сундука хоть что-то своё. Её губа закровоточила и изо рта вырвался стон. Игнац стоял рядом и одобрительно кивал. Вцепившись женщине в волосы, он начал дёргал её, пытаясь сломать шею, а когда она осела, принялся бить ногами в живот, наблюдая, как кровь заливает его сапоги. Им овладевала жажда уничтожения — острая, до тошноты в солнечном сплетении, до онемения в ногах. Эта жестокость была его испытанием, его доказательством, что он может стереть человечность в себе, чтобы выжить в новой форме. Карл обернулся лишь на секунду. Холодный взгляд, где не было ни упрёка, ни одобрения. Просто констатация: случилось то, что должно было случиться. — Дальше. Работать по списку.       Связной включил приёмник и канал 4 заурчал ровным тоном. Карл прописал частоту, кодовые фразы и регламент. Затем он набрал краткую радиограмму для Праги. Секретарь отбил текст на телетайпе, строка за строкой уходя в эфир, а бумажная лента легла в дипломатический ящик. Правила передачи радиограммы были краткими: номера машин и время. Карл слушал ответы из радиоприёмника и устно диктовал отчёты, цифры, фамилии.       Карл лично стоит в штабе на Sammelplatz, получает первые доклады.

«Сектор A взят под контроль», «Люди задержаны в домах 1–6».

Возле амбара согнанные мужчины шевелились в шеренгах. Женщины и дети стояли отдельно. Говорить и шевелиться запрещалось. Карл сам подошёл к спискам, сверил фамилии, отметки, возраст. Его карандаш оставлял быстрые штрихи: «15 задержано», «22 отправлено». Заполняя графы, бригадефюрер задерживал дыхание. Привыкший работать точно и сполна, он словно решал математическую задачу, где каждый ответ был однозначным и беспощадным. Врачебная комиссия SD проходила между рядами детей: годен — пометка. Нуждается в проверке — пометка. Карл наблюдал, не вмешиваясь, его лицо оставалось каменным. Бумага и печати давали ему, как и всем офицерам вокруг, оправдание этой системной жестокости: всё по форме. Шуршали документы: акты конфискации, описи имущества. Карл следит, чтобы всё документировалось, а изъятие последнего становилось официальной частью возмездия, прописанной в протоколах с печатями. После описи мужчины деревни подлежали уничтожению. Женщин и детей сортировали: годных для «германизации» отделяли, остальных ждал концлагерь. — Сектора зачищены. Списки готовы. — Игнац, пропахший гарью и перепачканный кровью, подбежал к брату и выпрямился, подавая документы. Нойманн-старший посмотрел на Игнаца, и тот прочел в его взгляде не одобрение, а нечто иное. Скорее всего, это была тревога, которую Карл тщательно скрывал. Он не хотел чтобы брат зашел слишком далеко, но Игнац зашёл куда дальше, чем Карл мог предположить.       Грузовики принимали людей в молчании. Карл проверял, подписывал журналы погрузки, отдавал распоряжения командирам колонн. В его руках собиралась нужная отчётность: списки, описи имущества, акты. Он подбирал слова для радиограммы, которую должен был отправить в Прагу: сухой текст, как будто о погрузке картона. Машины рычали моторами на холостом ходу, сапёры готовили блоки для подрыва, после которых наступала кульминация — дом переставал быть домом. Карл подходил к перечню объектов, отмечал что горит, а что нужно демонтировать. В его руках была особая печать: Ausführung. Он просил фото и акты, и всё это собиралось в папку, как доказательства верности и чести, свидетельство «справедливого возмездия». Заваленный отчетами, Карл устало потирал переносицу: дырка в бумаге легче, чем дыра в совести. Пламя добралось до амбара, который служил центром сбора. Огромный хлев взметнулся языками огня, зерно и скирды вспыхнули ярко, как факелы. Мужчин, подгоняя криками, ставили к стене амбара и расстреливали группами по десять человек. Расстрел проводили солдаты полицейского батальона. Первый залп прошёлся по кирпичной стене мимо. Он не разрывал тела на части, но переломил тонкую грань между жизнью и чёрной пустотой. У некоторых не выдерживало сердце, ноги подкашивались и человек падал навзничь, закатывая глаза. Ужас был последним, что они уносили с собой. Считая все это выходками местных болванов, солдаты расстреливали мертвые тела, отчего те, уже бездыханные, содрогались. Насладившись этой изощренной пыткой, солдаты немного погодя стреляли остальным в головы и грудь. Мужчины падали, и звуки их падения были разные: кто-то шумно захлёбывался дыханием, кто-то тихо шептал имя, кто-то ничего не успел. Одинаково безвольные, ослабшие и серые, они лежали у стены. Не было возможности разглядеть в этой куче тел кого-то крепкого, сильного. Не было возможности разглядеть в сваленных трупах лицо, полное мысли и добра, лицо с мелкими морщинками от улыбки. Все они стали одним безликим комком, уродливым и подрагивающим в посмертных судорогах. После каждого залпа убитых сбрасывали в ров и подводили следующую десятку.       Женщин отправляли в концентрационный лагерь. Их выстроили в шеренгу босых, в тонких платьях, прижимающих к себе детей. Солдаты ходили вдоль рядов, записывая имена. Их лица были безучастны, как у людей, выполняющих рутинную работу. В этом и была самая страшная деталь — то, каким обыденным стало зло. Женщин отделяли: молодых в одну сторону, пожилых в другую. Детей отнимали насильно. Матери выкрикивали их имена, в исступлении падали на землю или замирали в немом оцепенении. Одна женщина вдруг вырвалась из строя, схватила сына, прижала к груди. Она билась за своего ребенка, истошно вопя, но её даже не били — просто отвели в сторону, как помеху. После этого очередь двигалась быстрее. Людей загоняли в грузовики, подгоняя их грозными криками и ударами.       Площадь стояла пустая. Женщин уже увели, а детей поставили отдельно под присмотром жандармов. Малыши стояли тесной кучкой, не понимая, зачем их разделили с матерями. Одни плакали, другие просто смотрели в землю, с подрагивающими губами. У грузовиков проверяли списки. Полицейский с аккуратными усами что-то отмечал карандашом: одних детей отправляли к воротам, других было велено доставить к автомобилю. Те, что постарше, уже понимали, что происходит. Они пытались успокоиться и принять свою участь, но упрямые слезы, катящиеся тяжёлыми каплями, все еще не давали покоя. Нечего было решать, некого было ждать. Маленькая девочка с двумя косичками всё время спрашивала: — А мама где? Мы к маме поедем? Никто не отвечал. За досаждающую разговорчивость она получила удар по голове и тут же притихла; волосы спутались на горящей от крови ранке. Один малыш, едва научившийся говорить, звал кого-то сиплым «мама», снова и снова, пока наконец не замолчал. Из кузова пахло железом и гарью. Когда старший полицейский крикнул «Los!», дети вздрогнули, будто от удара. Их заталкивали в машины, хватая за шиворот, роняли и поднимали пинками — быстро, без слов, но от этого было страшнее. Равнодушные взрослые причиняли боль тем, кого должны были защищать. Ничего не оставалось, как навсегда перестать доверять этому миру. Гул мотора заполнил двор. На одной машине мелом было написано: Litzmannstadt. Девятерым детям, повезло, если это можно так назвать. Их отдадут немецким бездетным семьям, где они навсегда забудут свое прошлое, то, кем должны были быть. Остальные, восемьдесят два ребенка, стояли у другой машины, с наглухо закрытыми дверями. Их ждала иная участь: их задушат газом в концлагере Хелмно.       На рассвете деревня дымилась, как рана. От домов оставались лишь каркасы, окна зияли черными дырами, дворы, заваленные пожитками, тонули в дыму. Зверское, беззаконное опустошение сковало деревню, погружённую в пепел. Машины грохотали и земля заныла от тяжести шин. В кузове рядом с Игнацем лежал мешок с «добром», в котором покачивалась старая щербатая миска. Из нее невозможно было есть из-за скола, но позолота на краях свела с ума алчных зверей, ослеплённых жадностью до полной утраты смысла. Игнац ухмыльнулся и положил руку на мешок, сжимая его, как знак победы. Деревню Лидице сожгли дотла, а потом сравняли с землёй. Даже кладбище и колодцы уничтожили. Название этого места навсегда было удалено со всех карт, документов, табличек. Гестапо на очередном отчетном совещании объявило:

Лидице больше не существует.

      Карл прервал свой рассказ, вытирая рот салфеткой. Вечерний прием пищи закончился на слишком минорной ноте, повисшей в воздухе тягостным молчанием. Нахмурившись, Карл обвёл взглядом стол: серебряные приборы, хрусталь с тёмным вином, тарелки с остывающим мясом. Тусклый свет лампы превращал всё в странный до неприличия театр, словно ужас, о котором шла речь, был не частью их жизни, а лишь абстрактной темой для обсуждения. Ни один из братьев не видел ничего предосудительного в том, чтобы за ужином глумиться над несчастными. Они говорили о смерти как о логистике: сухо, с самодовольной педантичностью служащих, выполняющих важную миссию. Слова «убийство» в их лексиконе не существовало — только «операции», «процедуры», «исследования». Смерть была полезной, она была механикой в этой сложной машине и была лишена печали или, того хуже, сочувствия. Мужчины за столом, молодые, образованные, аккуратные, обсуждали страдания как часть порядка, как нечто правильное. Им не нужно было оправдываться. Они верили в правильность этого мироустройства: баланс мира держался полностью на их плечах. Жизнь имела цену ровно такую же, как и смерть, и никак иначе. Они верили в это. — Живое существо, ограниченное инстинктами, и не способное к самопознанию, не заслуживает особого отношения, — Карл приложил бокал к губам и отпил глоток, довольно зажмурившись. Складка между бровей у Карла не исчезла, будто слова, которые он только что произнёс, продолжали жить в нём, требуя дисциплины. Я сидела прямо, с напряженной спиной. Заколдованное страхом тело окаменело и не могло пошевелиться. Руки лежали на коленях, взгляд был пригвожден к бокалу. Я даже не смотрела по сторонам.       Игнац, сидевший рядом со мной, сиял новенькой формой SS. Чёрный мундир рядового сидел идеально: белая рубашка, галстук, серебряный орёл на груди. Он улыбался почти детской, хищной улыбкой, не замечая, как от его самодовольства в комнате становилось холоднее. Когда Карл говорил о детях, как о материале, Игнац чуть кивнул, будто подтверждая давно усвоенную истину. В его глазах не было сомнений, только упоение своей ролью, своим местом рядом со старшим братом, у которого он учился верить в порядок, в долг, в жестокость. Карл смотрел на него слишком долго, с тем болезненным выражением, которое знает каждый старший брат, желающий направить младшего по верному пути. Он любил Игнаца слишком сильно, чтобы открыто упрекнуть. И всё же в его взгляде мелькало нечто похожее на жалость и страх: что, может быть, он сам сделал его таким кровожадным. Нойманн много на себя брал, думая так. Он выпрямился, осушил бокал и произнёс сдержанно: — Порядок должен быть везде. Даже в страдании. Проглотив кусок мяса, я потянулась к бокалу и одним скованным движением опрокинула содержимое в горло. Это не помогло: сухость во рту невозможно было ничем убрать, а жар приливал все сильнее. Пошарив рукой в костюме, я судорожно искала сигарету, но она предательски затерялась. Я знала: малейшая эмоция, и всё рухнет. Мой образ, моя работа, мое тонкое равновесие между выживанием и разоблачением. Облизав пересохшие губы, я продолжала сидеть статуей и глядеть на свою тарелку с остывшим мясом. Игнац говорил громче, чем следовало, с лёгкой бравадой, явно наслаждаясь своей безнаказанностью. Но иногда он отворачивался, когда разговор уходил в очередную чудовищную подробность. В эти мгновения я чувствовала на себе взгляд Карла. Тихий, быстрый, чуть виноватый. Эти волчьи глаза внезапно преображались так, что невозможно было терпеть на себе их приторное внимание. Карл ни к чему не принуждал. Он не улыбался, не касался меня рукой. Но в его глазах было неоправданное понимание. Он замечал, как побледнели мои губы, как я едва шевелю пальцами под столом, стараясь сдерживаться. Между нами была короткая, почти невидимая связь, которая меня ужасно мучила и корила. Карл отвёл глаза, вытянул губы трубочкой, сделал вид, что поправляет вилку. А потом снова заговорил, уже тише, как будто хотел заглушить в себе эти проявления чувства. Я украдкой наблюдала за Карлом и Игнацем. Я снова вернулась к тому, что боялась их и не могла понять, что страшнее: их слова или то, как они их произносят. Ни один мускул не дрогнул на лице Карла, когда он проговаривал детали операции. Ему не нужно ненавидеть, чтобы убивать. Убийство для него — строгое, вышколенное чувство. Документальное, а не порывистое ощущение вражды. Такие, как Карл, вычленяли из убийств жестокость и бесчеловечность, оправдывали их «нечистотой крови» и выставляли это благодеянием. Игнац, с его тонкой злостной улыбкой, казался ещё хуже. Он наслаждался самим ощущением власти и тем, как можно было сказать ужасное и остаться безнаказанным. Его глаза блестели, когда он смотрел на Карла, будто искал в том подтверждение: да, всё правильно, всё дозволено, всё оправдано идеей.       Выдержать общество этих ублюдков было настоящим триумфом силы. Но эта сила не была чистой и благородной. Чехи боролись до конца, а я сообщница всех злодеяний надо мной, потому что не могу возразить и сижу за этим столом, не вставая, отвратительная сама себе. А если бы я возразила, не идя на поводу у страха, то горела бы в печи концлагеря. Но это было бы честно и справедливо. Страх от того, что такие слова про убийства — норма. Тоска от того, что уже ничего не изменить. И тихий внутренний протест, от которого к горлу подкатывает ком. Ничего не оставалось, как с горьким вздохом снова пошарить по карманам в поисках сигареты.
Примечания:
91 Нравится 26 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (3)