«Никого не любить — это величайший дар, делающий тебя непобедимым, так как никого не любя, ты лишаешься самой страшной боли»
О, мой фюрер… Чувства — непозволительная роскошь для того, кто отвечает за идеологию и порядок. Но именно поэтому, вероятно, они и возникают: всё, что запрещено, притягивает сильнее всего. Я должен взять себя в руки. Пока ещё могу. Я больше не могу отрицать очевидное. Всё это время я наблюдал за ней как офицер, как начальник, стараясь анализировать её поведение, умение держать себя, быстроту реакции, чёткую речь. Но за этой логикой скрывалось то, чего я не хотел признавать. Я влюблён. Нет все-таки не так, как мальчишки в гимназии, не на уровне симпатии или случайного увлечения. Это чувство, которое сжимает грудь и заливает жаром до висков, заставляя думать о ней даже в тот момент, когда я подписываю приказы или беседую с подчинёнными. Она слишком умна, чтобы не понимать, какой эффект производит. Иногда мне кажется, она нарочно избегает взгляда — и этим только усиливает притяжение. Сегодня, когда она вошла в кабинет, я понял, что боюсь её. Не как врага, а как стихию, которая может разрушить порядок, которым я жил. Она заставляет меня чувствовать себя человеком, а не механизмом системы. Как я жил раньше: я работал. Я много работал. Я добился всего сам, учился добиваться с самого раннего детства. Я старший брат — для Игнаца, для своей родной и горячо любимой Германии! Но тут все изменилось. Она перевернула все с ног на голову! Мой перевертыш… Мне не следовало бы этого писать. Но я знаю: если однажды она поднимет на меня глаза — я потеряю остатки хладнокровия.» Имя, от которого внутри будто скребут ногтем по стеклу. То самое имя. Игнац Нойманн. Он не давал о себе забыть даже через время. Слишком близкий, чтобы игнорировать, и слишком опасный, чтобы приблизиться. Он уже состоял в SS, но ненависть, обжигающая и почти сладкая в своей жестокости, никак не проходила, точно этот паршивец еще не заполучил самого главного. Сидя на кровати с раскрытым томиком политических откровений фюрера, я рассеянно смотрела, как свет медленно уползает по стенам комнаты, и думала, что именно Игнац может знать про папку. У него всегда был нюх на подобные вещи — он чувствовал тайны, как зверь чувствует кровь. Но заговорить с ним это значит рискнуть всем. Он умеет видеть слабости, вытаскивать их наружу, а еще адски злопамятен и вспомнит всё: унижения, прошлое, каждое моё слово, произнесённое с дрожью. Стиснув зубами сигарету, я пыталась верить, что смогу его переиграть, но эта уверенность таяла с каждым днем, проведённым в шелковой ловушке виллы. Только не показывать, что мне нужно. Не дать ему ни капли крови, ни крупицы слабости. И всё равно я чувствовала, как по спине пробегает холодок, тот самый, когда стоишь у края и понимаешь, что шаг вниз будет только твоим решением. Мой страх — не детский ужас, а физическое знание: он видит слабость, но из-за своей рваной, нервической жестокости он не использует её как оружие. Он просто тешится, режет наживо. Воспоминание о его взгляде — остром, как лезвие, чуть надменном и холодно-ироничном — приходит первым, ещё до слов. В нём нет теплоты, нет даже доли сожаления; в нём только оценка, приговор и удовольствие от власти. Но рядом с ужасом во мне живет презрение к Игнацу — тонкая, ядовитая нить, не позволяющая окончательно опустить голову. Как просить? С выражением повседневной обязанности или с искусной полуухмылкой, будто я делаю ему одолжение? Лёгкая робость — мой щит. Если я буду просить, а не требовать, если в голосе будет аккуратная послушность, это уберёт повод унижать меня публично. А если он почувствует подвох — уничтожит меня словами. Поэтому моя маска будет бледной и ровной. Конечно, я представляю, как он скривит губу, как нахмурит свои светлые брови, а из его глаз полетят в меня холодные молнии. В этой его привычной гримасе будет и пренебрежение, и любопытство человека, пьяного от собственной власти. Я попытаюсь сыграть на этом и дам ему шанс почувствовать силу. Небольшой акт услужения: я приношу ему на блюдечке то, что он считает важным, и в обмен надеюсь вытащить из него то, что нужно мне. Это игра с огнём, но пожар легче контролировать, когда знаешь, где хранится бензин. Страх и презрение стоят у меня в груди, как два кардинала — один молитвенно прислонил ладонь к сердцу, другой со злой усмешкой дерёт листы злополучного дела 17B. Я выдохнула сигаретный дым. Частички пепла осыпались на последние страницы политической эпопеи. Я знаю Игнаца. Делаю расчёт в голове: прийти ровно тогда, когда он в настроении «показывать силу». Не тогда, когда он раздражён и жаждет разнести всё вокруг, а когда его эго жаждет восхваления. Я буду мягкой, но не кроткой; покорной, но не раболепной. Первое слово — благодарность, вторая фраза — признание его умения разбираться в делах. Пусть это прозвучит как комплимент его уму и значимости. Он проглотит наживку, и в нём проснётся жадное желание получить новую порцию подтверждений своего величия. Но осторожно: его истерия — запальчивый механизм. Малейший намёк на вызов его власти и он рванёт. Похвала и передача контроля — вот моя тактика: дать ему повод почувствовать себя важным, а взамен получить информацию. Внутренне мне противно: льстить этому человеку, притворяться слабой ради сведений. Ненависть и страх переплетаются с холодной решимостью: ради папки я могу притвориться тем, кем не являюсь. Форма SS сидела на нём безупречно: на черном воротнике кителя поблескивали тонкие ромбы с серебристой окантовкой с руническими двумя молниями на одной из них, символизирующие ранг рядового, рукава были украшены эмблемой SS — холодный блеск металла. Приталенные брюки, сапоги, доведённые до блеска, ремень с медальоном — всё аккуратно, строго, будто каждый шов подчёркивал его гордую осанку. На зубах у него сверкали зубные пластинки. С приходом в более элитные войска в этой бестии взыграло честолюбие и спесь, а диастема портила солидный вид длинного лица, увенчанного надменностью и злобой. Когда он говорил, на зубах пластины блестели грубым светом железа: широкие, из тугого блестящего металла, с заметными дугами, соединёнными маленькими винтами и крючками. Его тонкие длинные губы отъезжали вместе с подбородком куда-то вперед, топорщась, и было впечатление что Игнац что-то положил за губы спереди. Рот все время двигался медленно, с напряжением, словно сдерживаемый металлом, и именно это делало его мимику странно искажённой: уголки рта замирали, чтобы тут же дёрнуться в сдерживаемом раздражении. Венцом ужасающей конструкции был язык — вялый, тяжелый, будто занемевший под действием препаратов. Игнац каждый раз медленно водил им пока ел. Каждое слово отдавалось в воздухе легким перезвоном металла, потому что тот касался зубов. В улыбке Игнаца не было ничего человеческого. Пластины блестели, будто издевались над самим понятием ухоженности или исправления — они не украшали его, а превращали рот в механизм. Машину, способную разрезать словами. Он появился бесшумно, как будто вынырнул из темноты. Я обернулась, когда услышала слабый скрип двери, и замерла: Игнац стоял у стола, наливая себе воду из изящного дорогого кувшина, переливающегося светом хрусталя. Он пил медленно, запрокинув голову, а потом жадно, шумно, будто после долгого бега. Вода стекала по подбородку, он вытерся ладонью, не повернувшись. Он не смотрел на меня напрямую, но я ощутила на себе тяжесть его бокового зрения. — Так вот где ты прячешься, — медленно сказал он. — Под замком, но всё равно уютно устроилась. Как клещ, Паулин! Живёшь за чужой счёт, да? Карл тебя кормит, одевает, прикрывает. За чужой счет и уксус сладкий. Он стоял ко мне спиной — могучей, с острыми плечами, — и вся его поза, нервная и задето-издевательская, кричала о садизме, с которым он потрошил не только врагов, но и меня. Его ненависть не была изящной, как у брата. Она была резкой, невольной и оседала в душе густой, едкой накипью. Я молчала, чувствуя, как Игнац приближается ко мне, уже дышит в спину, трещит своим железом во рту и от него чувствуется металлический запах. — Что, язык проглотила? Или ждёшь, что и я стану тебя жалеть? Говорят, тебе готовят еду три раза в день: завтрак, обед, ужин. А говно за тобой тоже убирают? Не утруждаешь себя лишними прогулками по коридорам, Паулин? — Мне нельзя выходить. — спокойно сказала я. — Нельзя, — повторил он, и в голосе зазвенело что-то острое. — Тебе всегда что-то нельзя. А ты всё равно находишь способ выжить. Как же ты мне надоела! Я подняла глаза на Игнаца, заметила губы брезгливо вздернулись. С резкой неприязнью он смотрел на меня, не отводя глаз, пригвоздив своим ледяным вниманием к стене так, что нутро изнутри только и успевало подрагивать каждый раз, когда Нойманн-младший обходил меня кругом. — Зачем ты пришёл? — Посмотреть, как выглядит человек, которому доверяют больше, чем мне. И знаешь, не вижу ничего особенного. Только лицо, которое всё время ждёт, когда снова прикажут. Карл слишком добр к тебе, Паулин. Карл всегда любил чужие слабости. Особенно если они в юбке и умеют смотреть снизу вверх. Ты для него вроде как напоминание, что он добрый, благородный. Тебя жаль, значит, он выше. Удобно, да? — Ты один видишь всё ясно. Даже Карл не замечает половины того, что замечаешь ты. Если кто и знает, где лежит то, что мне нужно, то это ты. Помоги мне, Игнац. Я не прошу доверия или жалости. Мне нужно только твоё знание. Тебя ведь не зря перевели в SS. Здесь не бывает случайных людей. Только те, кто умеет стоять до конца. Может, именно поэтому Карл тебе доверяет больше, чем остальным. Он клюнул — я вижу это по мгновенному изменению взгляда, — но делает вид, что мои слова для него пустой звук. Отводит глаза, поджимает губы, всем видом пытаясь заставить меня почувствовать неловкость. Он слишком долго жил, доказывая всем, что не мальчишка из Вермахта, что достоин этой формы, этих знаков на воротнике. Сейчас он смотрит на меня с раздражением, как на зеркало, в котором его тщеславие стало слишком явным. Ему нужно это — признание, взгляд снизу вверх. Он живёт этим чувством власти, завоёванной через боль, через унижения, через службу, где каждый шаг вверх залит чужой кровью. Он хочет, чтобы я боялась, но и чтобы я смотрела. Только на него. И если это цена, то я заплачу самой грязной монетой, разменной и дешевой. — Лестью ты всегда прикрываешь просьбу. Старый приём, Паулин, — оборвал спасительную нить Игнац, злобно сверкнув глазами. Он знал, что я получу от этого «облизывания» его слюнявой, наивной лестью, и знал, что ему нужно от меня. — Значит, документы… После всего, что произошло, ты снова о них вспомнила? — Я не могу сидеть без дела, — мягко ответила я. — Какой я враг, Игнац? Посмотри на меня, подбитую, тщедушную… С кем я могу справиться? Он рассмеялся — тихо, мерзко, с надрывом, вытаскивая мокрый язык между железных пластин и на мгновение закатив глаза так, что остались лишь белые щёлочки. Казалось, будто у него случился какой-то приступ. — Нет, не враг. Просто ошибка! Я чуть склонила голову, сглатывая испуг. — Может быть. Но ошибки иногда исправляют. Если дать шанс. Игнац вытер ладонью губы и отставил стакан, с интересом осматривая меня. Моя наигранная храбрость лишь разжигала светловолосого статного солдата. Он обожал такие игры и бросался в них с безрассудным азартом, пускай даже если на бой его приглашает хрупкое создание. — Не тебе решать, кому давать шанс. — Я не прошу, — сказала я ровно. — Я просто хочу знать, где лежит папка 17B. Карл говорил, что ты знаешь об этом, хотя сначала он не посвятил тебя в наше дело. Нойманн поднял глаза и лукаво прищурился, облокотившись на стол. — Карл… Карл говорит слишком много. Партийные сборы на Marktplatz приучили его к этому. Язык у Карла без костей. А ты слишком уверена, что его слова ещё что-то значат. — Он тебе доверяет. И правильно делает. Ты ведь всегда знаешь, что прячут за красивыми словами. — Хочешь сказать, что я циник? Нет, Паулин. Я просто вижу, когда кто-то притворяется. — Тогда посмотри. Разве я притворяюсь? Он усмехнулся, приблизился ко мне почти вплотную. — Да ты притворяешься даже, когда дышишь. Всё, что ты делаешь — ради выгоды. Даже этот взгляд. Даже эта дрожь в голосе. — А ты думаешь, ты другой? Ты тоже продаёшь, только не тело, а чужие тайны. — Осторожнее, — прошипел Игнац. — Ты говоришь, как будто у тебя есть выбор. — Есть. Умный человек поможет мне и получит больше, чем приказ Карла. — А глупый? — спросил он, снова прищурившись. — Глупый упустит шанс доказать, что может быть нужнее, чем кажется. Игнац шагнул еще ближе, и каждый его шаг был проверкой на прочность: чувствую ли я его власть, знаю ли свои границы. Его плечи расслабились, но челюсть напряглась. Такая тонкая, быстрая игра эмоций: раздражение, интерес, признание того, что он встретил сопротивление, которое может оценить только он. Это только для него. Я видела, как сжатые пальцы на руках выдают напряжение, как он тихо выдыхает через нос, будто удерживает себя от того, чтобы показать настоящую реакцию. Мои вздохи, движения плеч, маленькие паузы в речи — всё это для него было картой, по которой он читал мои мысли. Его губы изогнулись в тонкую линию, а уголки глаз блеснули: смесь раздражения и скрытой похвалы. Он явно наслаждался этим. Тем, что я умела жалить его словами, играть на тщеславии, — и тем, что он один был способен это оценить. Я почувствовала, как внутри растёт напряжение. Это был острый, почти болезненный вкус — видеть, что каждое мое слово, каждый взгляд, каждая пауза работают. И это делает нашу игру бесконечно опасной, будто острое лезвие, зажатое между двумя ладонями. Я умею заставить его реагировать, пусть и не полностью открыто. — Ты всё ещё умеешь жалить, — сказал Игнац, тихо щелкнув железом пластинок. — Только не уверен, что жалишь туда, куда надо. — Значит, помоги меня направить. Я ведь помню, каким ты был тогда, в части, в нашем Советском Союзе. А теперь тебя боятся. И правильно. Не каждый бы смог выжить и подняться, как ты, — ответила я, и в голосе мелькнула почти нежность. Игнац засмеялся коротко. — Слишком поздно для нежности, Паулин. Но, может быть, я подумаю. Может, ты и права, грязная славянка. Иногда глупо держать в себе то, что всё равно всплывёт. Папка, говоришь, 17B? Да, я видел её. Когда-то. С обострившимся вниманием я взглянула на Игнаца, ощущая, как жесткая сосредоточенность в моём взгляде сменяется немой просьбой. — Где она? — Может, уже не там, где была. Может, её вообще больше нет. А может, лежит у кого-то под подушкой — вроде тебя. — Я бы не спрашивала, если бы знала. — Вот именно, — он подошёл ближе. — Ты всегда спрашиваешь только тогда, когда тебе нужно что-то от меня. Я посмотрела на него с ровным, почти неживым взглядом. — Значит, ты думаешь, я использую тебя. — Думаю? — он хмыкнул. — Я это знаю. — А если бы это было не так? — Тогда ты бы не стояла передо мной сейчас, — бросил он. — Не умоляла бы взглядом. — Я не умоляю, — сказала я. — Я предлагаю. Он поднял бровь: — Что же ты можешь предложить, Паулин? Свою улыбку? Жалкий остаток доверия Карла? Или просто себя? Я тебе так скажу: нахуй это все не нужно! Ни ты, ни доверие Карла. Я всего добьюсь сам. — Я предлагаю не мешать тебе. Он рассмеялся: сухо, зло, почти с отвращением, повернул голову в сторону окна, тряхнув пепельными прядями. — Вот как. Теперь ты торгуешь покоем. Гениально. Ты можешь сколько угодно сидеть тут дальше, ждать, когда Карл тебя простит. Или дождаться, когда я решу, что ты мне ещё пригодишься. Но помни: у меня память отличная. Я не забываю, кто пытался перехитрить, — Игнац медленно подошёл, ступая тихо, как кошка, но взгляд его был острым, пронизывающим. — Ты, кажется, думаешь, что понимаешь, что здесь важно, но на самом деле ты не видишь и половины того, что нужно. — Что именно? — спросила я, стараясь, чтобы голос был ровным. — Ах, я могу сказать тебе всё. Могу дать инструкцию, порядок действий, список документов. Но ты ведь умная. Слишком умная, чтобы просто следовать указаниям. Сам бригадефюрер оценил тебя и держит здесь. Я дам тебе одно — цель. Как ты любишь: слепой поиск. Всё остальное ты должна понять сама. — И если я ошибусь? Игнац наклонил голову, слегка прищурив глаза, уголки губ приподнялись в едкой полуулыбке. — Ошибки? Ты их сделаешь. Но это тоже часть игры. Секрет не в том, что ты найдёшь. Секрет в том, как ты найдёшь и поймёшь, что на самом деле важно. Игнац усмехнулся и направился к двери. Во флере загадочности он был еще страшнее, безумнее и уродливее. Он на ходу долго копался в карманах брюк, перебирал что-то руками, щёлкал пальцами. Сердце забилось быстрее, в груди словно скреблись кошки. На пороге Игнац замер, обвел взглядом комнату, и вдруг что-то выскользнуло из его руки, тихо упав на пол. Я подскочила, инстинктивно наклонившись — там лежала фотография. Лёгкая, почти невесомая, но ощущение было такое, словно она ударила меня в грудь. Я замерла, не сразу решаясь поднять её. Кто там на фото? Откуда оно? Почему оно оказалось именно здесь, у моих ног? Чувство тревоги и странного предвкушения смешалось внутри меня. Взяв фотографию, я заметила маленький штамп в углу — цифра 20. И сразу поняла: это только начало. «Славяне? Вечером, наконец, смог остаться один. За окном гул моторов, воздух будто натянут и в нём чувствуется приближение чего-то большого, неповоротного, как сама история. Сегодня снова думал о Полине, об этом славном перевертыше. Иногда ловлю себя на том, что мысленно возвращаюсь к её голосу, ведь в нём есть странное свойство смягчать резкость любых приказов. Я перечитывал Гёте. «Wer liebt, der lebt» — кто любит, тот живёт. Возможно, это и есть моя ошибка: я слишком живу рядом с ней. Любовь, если назвать внутреннее чувство этим словом, не делает меня мягче, но заставляет внимательнее смотреть. Это чувство не похоже на привычную привязанность: оно выстроено из настороженности и наблюдения. Она будто притягивает свет и тени одновременно. Иногда я думаю, что любовь — это не про нежность, а про власть над собой. Удерживать взгляд, когда хочется подойти ближе. Не касаться, когда рука уже тянется. Не выдавать того, что внутри всё горит. Гёте писал: «Любовь не знает меры, но разум её требует». Вот я и требую — от себя, не от неё. Если бы Полина знала, как часто я думаю о том, как она держит голову, как смотрит в сторону, прежде чем ответить… Возможно, она бы усмехнулась. Её взгляд может быть язвительным. Но именно в этом и есть то странное восхищение, что заставляет меня оставаться человеком, а не винтом в машине. Любовь в военное время — это, пожалуй, форма сопротивления. Даже если она без ответа. В любви столько же унижения, сколько восторга. Сегодня, когда я вернулся, не выдержал. У меня была ее фотография, которая стала полезной в тот злополучный вечер. После этого грязного дела мне стало стыдно. Не перед Богом, нет, перед собой. Я привык к контролю, к ясным границам, к подчинению инстинкта приказу. Но мысль о ней разрушает этот порядок. Это не желание женщины — это зависимость от её присутствия, взгляда, даже голоса, произносящего любые фразы. Сегодня я перечитал вчерашние строки и испытал то же чувство, что испытывает человек, пойманный на лжи. Не на публичной, а внутренней, тихой. Я записываю всё это будто для анализа, для дисциплины, но понимаю: это не отчёт, а оправдание. Я пытался объяснить себе, произошедшее как следствие усталости, перенапряжения, изоляции. Но ведь ложь распознаётся мгновенно, особенно когда произносишь её самому себе. Всё это не про усталость. Это про неё. Про женщину, чьё имя я не должен даже писать. Иногда, когда она входит в комнату, я ощущаю, как мир сокращается до одного её движения. Она не делает ничего особенного — просто стоит, слушает, отвечает коротко, без улыбки. Но я чувствую себя человеком, у которого отняли власть над собой. И именно это делает её опасной. Я офицер SS. Моя жизнь построена на понятии порядка. Любая слабость — пятно, любое отклонение — трещина. Вчерашнее… я не стану больше упоминать. Не позволю себе повторить. Хотя и знаю, что повторю. Может быть, не сегодня, не завтра, но это случится. В этом нет сомнения, потому что влечение сильнее принципа, а тело всегда раньше рассудка. Я должен перевести это в контроль: наблюдать, изучать, как симптом. Так делают врачи. Пусть и я стану врачом собственной слабости. Если не излечу, то хотя бы разберу по слоям, до костей.» Когда Игнац ушёл, тишина словно сжала мне грудь. Присутствие Игнаца висело в воздухе, оставив после себя холодный след и едкую память о том, что он видел мою слабость и силу одновременно. Мысли сплелись в клубок: Я поняла задание? Я угадаю, что для него важно? И сквозь этот хаос пробивалась странная, почти болезненная искра: настоящая игра начинается сейчас. без него рядом, но с его невидимым контролем. Без него, но под его незримым контролем. Каждый мой шаг должен быть точным. И чем дальше она продвигается, тем яснее ощущение, что он наблюдает, даже когда его нет. Страх сдавливал горло. Это была проверка. Последняя ли? Не знаю. Но я чувствовала, как жернова вновь готовы перемолоть меня, оставив наедине с тенями. Странная, необъяснимая, будоражащая смесь возбуждения и страха, в которой мой разум цеплялся за ту самую искру внутреннего сопротивления, которую заметил Игнац. Она несет меня вперед, несмотря ни на что, возвращая к той, ленинградской Полине Артемьевой, что умела бороться и замечать мелочи. Это будет победа, пусть и горькая. Я тихо выдохнула. Сад за окном трепетал под ветерком, словно сочувствуя. Инструкций не будет. Подсказок — тоже. Только ощупью, в кромешной тьме. И чем дальше я буду идти, тем сильнее буду ощущать, как Игнац остаётся частью моих мыслей, частью каждого решения. Шуршание сочной листвы нисколько не умиротворяло, каждый текущий по телу медовый луч неяркого берлинского солнца зло покалывал кожу. Поэтому не оставалось ничего, кроме как сжиматься сильнее и сильнее в клубок от беспощадной тоски. В то же время, это была единственная возможность доказать себе, что я способна видеть дальше других. И даже если падение неизбежно, оно должно быть моим падением, а не слепой подчинённостью. Я подняла фотографию, осторожно, словно боялась стереть пальцами тонкую, серую пыль времени. Бумага была плотная, матовая, чуть тронутая влагой. Девушка на фото стояла боком, хрупкая — больно смотреть, — словно её можно было надломить одним взглядом. Прижимая к себе край порванной ткани, она словно пыталась скрыть не наготу, а утрату, и сквозь серую, замыленную поверхность в её фигуре угадывалась дрожь, мучительно молящая о спасении. Лицо худое, щёки впалые, коса неаккуратная, в ней застряла солома. Глаза были опущены, но в их потухшей глубине читалось отчаяние, уже перешедшее в равнодушие. Я долго смотрела на это лицо. Ни имени, ни даты, а только чернильная цифра 20 в углу, неровная, будто рука дрогнула. Всё остальное — лишь догадка, лёгкий шаг навстречу обрыву, в который можно падать бесконечно, стоит только одолеть боязнь. Эта женщина, быть может, была матерью одного из тех детей из дела 17В. Её взгляд опустевший, выжженный изнутри, знал всё, чего я старалась не знать. Знал, каково это, когда у тебя отнимают смысл, оставляя только тело. Я почувствовала, как внутри что-то медленно и беззвучно ломается, скрючиваясь гневной иссохшей старухой. Я тоже знала, что значит быть живой и уже наполовину умершей; знала усталость, что копится в мышцах и застывает в глазах; знала страх, который становится привычкой. И ту особую тишину после, когда никто не зовёт по имени. Взгляд женщины на фото был не просто страданием — он был зеркалом. На фото была цифра 20. Мне двадцать. И вдруг будто щёлкнуло. Я подумала о себе. Не о той, что была раньше, а о себе сейчас. О теле, которое живёт, двигается, терпит, тянет изо дня в день. Тот же возраст, та же тонкость тела, та же неустойчивость. Маленькие ладони, круглое лицо с упрямой чёлкой, веснушки, большие карие глаза, слишком открытые для мира, который любит ломать. Кожа бледная, местами серая от усталости. Маленькие ступни, размер тридцать шесть, неловкие, будто предназначенные для другой жизни — лёгкой, светлой, которой уже не будет. Я вдруг ощутила, что эта чужая женщина смотрит через меня, такая же веснушчатая, крошечная, забитая и заморенная страхом и беспомощностью. Через годы, через номера, через боль, как будто предупреждает или зовёт, напоминает, сообщает, но точно не молчит. У той отняли ребёнка, у меня прошлое. У той забрали дом, у меня родину. У той вырвали любовь, у меня моего горячо любимого капитана Александра Осипенко. А теперь мы обе стояли на грани, за которой женщина перестаёт быть человеком и становится тенью чужой воли. Мы обе, запертые в тесной камере собственного поражения, потеряли всё, только у каждой это произошло по-своему. У той женщины крик, вырванный с кровью из груди, а у меня молчание, ставшее привычкой. Фотография дрожала в моих пальцах, и хотелось упрямо винить в этом летний ветер, а не жалость, что подступила к горлу. Так вот, что значит двадцать. Когда уже поздно что-то вернуть, но ещё рано умереть. Ночь была неподвижна, и казалось, вилла задержала дыхание. Тени ползли по стенам, а я, просачиваясь в лунный отблеск, бродила босиком, крадучись, стараясь не скрипеть половицами. Я ничего не искала. Просто не могла уснуть. После разговора с Игнацем всё казалось подстроенным: его слова, паузы, взгляд. И чувство, будто за мной следят даже стены, не покидало, превращаясь в тошнотворную, дрожащую паранойю. Лесенки на второй этаж, призрачные, размазанные темнотой, то исчезали, то появлялись, такие геометричные, красивые, устланные ковром. Луна, тусклая, словно уставшая смотреть, висела низко, заливая коридор серым, безжизненным светом. Ветки огромных деревьев тянулись к окнам, царапая стекло. Вилла как живое существо: то вздохнет в щели дверей, то глухо скрипнет где-то в коридоре. Издалека, из глубины дома, доносилось слабое тиканье старинных часов. У Карла были эти красивые часы, резные, с кукушкой. Этот звук разрезал тишину, как лезвие — бумагу. Тик. Пауза. Тик. Утопая в густой тишине, я считала их, стоя на кухне. Бугристая поверхность каши в тарелке, подернутая липкой плёнкой, светилась на единственной нитке лунного света. Кружка рядом, посеребренная отблеском стекла, напоминала о том, что я почти не ела сегодня. Наверху нависала темнота — плотная, не отступающая даже перед луной. В ней угадывались очертания дверей, зеркала, и показалось, будто в отражении кто-то мелькнул. Только тень, конечно. Только отражение. Но всё равно я остановилась. Немного помедлив и отхлебнув из облизанной кружки остывшего чая, я поднялась наверх: как безымянная тень, как странник в этой чужой темноте. Я остановилась у старого буфета, где хранились аптечные бутылочки. Хотелось хоть на мгновение забыться, заснуть, уйти из этого холодного, напряжённого настоящего. Я рывком открыла дверцу, и полки глухо звякнули стеклом. Я наклонилась, перебирая пузырьки, ища знакомые этикетки, хоть что-нибудь, что способно погрузить в дурманящий сон и заставить ночь замолчать. Но почти всё было пусто. Только бинты, йод, пара ампул морфия — заперты в коробке с пломбой. Снотворных не было. И тогда всплыло воспоминание: грубый голос Карла, ключ, щелчок замка. Это был очередной приказ, как и сотни таких же других, бессмысленный, угрожающий — чтобы не отравилась. Черт! Я всё ещё чему-то верю в этом глухом окопе жестокости… Верю, когда у меня нет ни одного острого предмета, когда я ем, как кукла, из безопасной посуды, а окна наглухо заколочены. Отсыреваю. Дичаю. Робею от каждого звука за стеной. Изоляция, ненависть, злоба — всё это превращало меня в загнанного зверька, ищущего лазейку, чтобы сбежать. В существо забитое, инфицированное, бешеное. Я больше не держалась. Рука вскинулась и ударила по полке. Звук глухо отозвался по коридору, стекло заплясало, что-то внутри захрустело. Я стояла неподвижно, глядя в пустоту, где раньше лежала маленькая коробочка таблеток. Затем с нажимом пошарила там рукой, но стерильность и предательская пустота не исчезали. — Уроды! — слово вырвалось из меня резко, как плевок. Оно повисло в воздухе, тяжёлое, злое, и от его звучания стало как-то легче и страшнее одновременно. В буфете что-то отозвалось звоном: тонким, берущим за душу, цепким и невероятно трогательным. Я провела пальцем по краю полки и запечатанный ящичек сдвинулся, приглашая заглянуть дальше внутрь. Взгляд упал на два пузырька йода. Между ними что-то блеснуло. Я наклонилась и, не веря глазам, вынула оттуда кулон. Он был потускневший, с тонкой трещиной по меди, и в тёмном углу царапина: 19. Сначала я не поняла. А потом — будто лёгкие накрыла та самая ленинградская гарь, и в висках застучало: девятнадцать. Мне девятнадцать. Ленинград сорок первого — город из холода и ожидания, как будто само небо сжалось и вот-вот треснет. Воздух пах гарью и мокрым железом, а над крышами висел какой-то гул и это был не просто звук, а постоянное напряжение. Я жила тогда в коммунальной квартире на Васильевском острове, где вечерами пахло квашеной капустой и керосином. Вода из кране шла ржавая, а умываться приходилось над тазиком. Вечерами я грелась у плитки, натягивая на плечи отцовский свитер, который всё ещё пах табаком и маслом из токарной мастерской. Я носила на шее маленький медальон, единственное, что осталось от детства: в нём обугленная фотография, обрезанная по краям. Маленький, тёплый, позолоченный кулончик — подарок от матери, полученный ещё до войны. Внутри была крохотная, точно зародыш, выцветшая фотография: я и мама у Финского залива, ветер, коса, смех. Я держала кулон как оберег. Мама моя, Зинаида Артемьева, была женщина маленькая, пугливая, впечатлительная, спасала бездомных животных без меры и всегда была в тени. На фотографии она крепко держала меня под руку, точно ее сейчас унесет ветер или захлестнет волна. Наверное, такой тонкой душе ни за что не пережить блокаду. Хрупкая, с тонким голоском после хирургического вмешательства на связках, мама всегда была уязвимой, тонкой, почти прозрачной. Отец, Максим Артемьев, был мягким иначе: он был не хрупким, но тихим, осторожным, словно боялся, что его решительность ранит кого-то из нас. Вместе они создавали странный баланс хрупкости и мягкости, такие размеренные, любящие друг друга с нежной, бережной силой. Я, маленькая, всегда держалась за них обоих, ощущая одновременно тепло и тревогу. Но в тот день, когда я вышла из училища с пустыми руками, потому что провалила экзамен, перепутав ответы, медальон как назло выскользнул из пальцев. Он звякнул об асфальт на Невском и откатился в сторону, прямо под сапог какого-то офицера. Тот не заметил, наступил. Металл треснул, створки разошлись, а я осталась стоять, не в силах нагнуться. Я подняла медальон. Половина фото отпала, осталась только рука матери, застывшая в воздухе, словно навсегда тянущаяся ко мне. Я сунула обломок в карман, почувствовала, как металл обжёг кожу, и пошла дальше с ощущением, будто несданный экзамен и сломанный кулон были серьезным личным провалом. В горле встал тяжёлый ком, подступая к глазам шипящими слезами. Всё выглядело как ловушка, но ещё страшнее было признать, что кто-то знает мою память. Полностью, по косточкам, по атомам, по часам. Мою боль, победу, взросление. «Славяне. Быть взрослым не по годам — не прожить детство. Тебе слишком рано вручают ответственность, которой не должны касаться детские руки. Ты учишься молчать, когда больно. Улыбаться, когда страшно. И главное не мешать. Когда отец теряет работу, а мать плачет по ночам, ты не зовёшь её, ты притворяешься спящим. Ты уже тогда понимаешь: любить — это не тревожить. Быть хорошим — значит быть удобным. И вот ты растёшь с этой идеей, что любое твое желание — излишество, любое чувство — обуза. Быть старшим значит всю жизнь быть готовым подставить плечо. Даже когда никто не просит. С детства учишься: не плачь, не жалуйся, не требуй. Дай слабым место. Молчи, когда хочешь закричать. Держись. Должен. Всегда должен. Маленький стойкий солдат. Сначала это просто привычка, потом принцип, потом ты сам становишься этим принципом. Человеком, которого можно звать в любое время, которому можно поручить любую грязную работу. Тот, кто не подведёт, потому что не умеет говорить «нет». Мне всегда говорили, что это и есть сила. А я всё чаще думаю, это просто форма рабства. Старший сын, старший офицер, тот, кто держит порядок, кто несёт, кто покрывает, кто не имеет права на слабость. Ты становишься тем, на ком держится чужое спокойствие. Но за это тебя никто не любит, а только пользуются твоей выдержкой. Когда я смотрю на Полину, я чувствую, что она могла бы понять это. Она тоже живёт для других. Только её сила тише, человечнее. А моя выученная, бездушная, будто вбитая строевыми командами. Я должен быть безупречен. Но рядом с ней во мне просыпается то, что всегда считалось слабостью: желание быть увиденным, понятым, нужным не по долгу, а просто так. Эта привязанность мне не пристала. Я офицер. Я пример. У меня есть младший брат. Мне нельзя желать её, ведь это значит разрушить саму систему, в которой я существую. Но всякий раз, когда я думаю о ней, я понимаю, что не могу больше быть только удобным, только правильным. Словно в этой женщине собрана вся моя несбывшаяся свобода. Я знаю: если поддамся — всё, что я строил, рухнет. Но, может быть, именно этого я и хочу — хоть раз не быть сильным, не быть старшим. Хоть раз просто быть человеком. Мой перевертыш…» Листы фюрерской нацистской черноты пахли пылью и чем-то сладковато-гнилым, как будто в них впитался сам запах лжи. Я дочитывала последнюю страницу, а глаза скользили по словам, но смысла уже не было. Всё казалось бесконечным повтором одного и того же: кто достоин, кто нет, чья кровь чище, чья грязнее. От строк веяло холодом, как будто сама книга была написана не чернилами, а чем-то мертвенным.«Славяне — недочеловеки».
Меня будто ударило током. Недочеловек. Слово, от которого хочется содрать кожу, чтобы доказать, что под ней та же плоть, та же кровь. Я перечитывала, пока в голове не стало пусто. Пока каждая буква не начала шептать это снова и снова, пока не захотелось заткнуть уши, выцарапать эти слова ногтями из самого мозга. И всё же я дочитала. Потому что должна была. Потому что если понять врага, может, станет легче. Не стало. Я делала это много раз. Книга лежала на коленях, тяжелая, как надгробная плита. Я почувствовала, как губы сами растягиваются в странной, вымученной улыбке. Вот она, правда. Они говорят, что я грязь, что мне нет места. А я жива. Сижу, читаю их слова. Я вырвала страницу. Одну. Просто чтобы уничтожить хоть одну строчку из тех, что так долго уничтожали меня саму. Ту, где черным по белому объяснялось, что такие, как я, должны исчезнуть. Бумага хрустнула, словно шепнула: да, исчезни. Я комкала её, рвала ногтями, пока на месте страницы не остались лишь неровные края. Потом, с отчаянием, сунула бумажный ком в рот. Пусть попробуют заставить молчать! Я проглочу их правду, я прожую её! Пусть станет частью меня — и я выплюну её обратно, уже другой! Горечь чернил обожгла язык. Слюна впиталась в бумагу, и та расползлась, вязкая, липкая. Я толкала острую бумажку двумя пальцами глубже и глубже, а когда она протолкнулась к корню языка, то меня вывернуло. Я едва не задохнулась, давясь клочьями. И в тот миг, когда книга сдвинулась у меня на коленях, из переплёта выпал тонкий лист. Почерк не немецкий, а русский. Письмо выпало тихо, как будто само решило напомнить о себе. Старая бумага. Смятая, прожжённая по краю. Я знала этот почерк. Девочка из школы. Та, которой я доверяла все: от глупых стихов до первых поцелуев на Невском. Я помнила это письмо слишком хорошо. Даже запах — прелый, с примесью чернил и чужих пальцев — не выветрился из памяти. Тогда я еще верила людям. Мне казалось, что дружба — это навсегда, что слова, сказанные тихо на скамейке, имеют вес. А потом одно лишь письмо и несколько строк, где всё обесценилось. Написанное вроде бы ласково, почти заискивающе, но между строк сквозили холод, предательство, равнодушие. Ни правды, ни боли — лишь аккуратная сдача чужой тайны. Надпись: «Полиночка, не сердись… Я не могла иначе. Они спросили, и я сказала. Я не хотела, чтобы тебе было хуже. Ты всё равно сильная, ты справишься. Прости, если злишься, но я не могла врать. Понимаешь?» Имя внизу, будто удар: Лида. Лидка Афанасьева. Заносчивая, но мягкая со мной; активная, но умеющая слушать. Ленка Кареева её открыто недолюбливала, предупреждала меня о том, что Афанасьева неблагонадежная. Но слушать Карееву, которая имела репутацию главной сплетницы двора, было делом сомнительным. Я вспомнила, как Лида тогда не пришла на собрание. Как на следующий день все в учебной группе шептались и отворачивались. Как в глазах других появилась тень: мне нельзя доверять. Я перевернула лист, чтобы не видеть этих едких слов, и на обратной стороне заметила что-то едва видимое — цифру, написанную карандашом: 18. Я долго смотрела на неё. Сначала не понимала, потом ощутила, как всё внутри стало ледяным. Восемнадцать — как будто чья-то пометка, чужая метка на моей жизни. С этого числа, в мои восемнадцать, всё изменилось: доверие умерло, а вместо него родилась тишина, в которой лучше не открываться никому. Когда я вспоминаю его, сердце будто каменеет. Тогда я плакала, дрожала, искала объяснение. Тогда, после первого предательства, я поняла, что человек может улыбаться тебе утром, а вечером — выдать. Что предательство не всегда громкое. Иногда оно — всего лишь чернильная ложь, выведенная красивым почерком. С тех пор доверие стало роскошью, а близость — поводом проявить подозрительность. Каждый раз, когда кто-то говорил «я рядом», внутри словно шевелился тот давний холод. Письмо тогда, в сороковом, я не выбросила, а спрятала как напоминание, чтобы никогда больше не доверять до конца. Почему оно оказалось здесь? Кто-то снова играет наперед. В вилле где-то на первом этаже что-то скрипнуло, но никого не было. «Славяне! Она не красива в привычном смысле. Не из тех женщин, на которых оборачиваются. Но в её лице есть что-то необъяснимое, нарушающее порядок внутри. Как будто красота в ней не дар, а боль — выстраданная, упрямая, неотделимая от тишины. Её красота не для мира, она из другого измерения. В ней нет ни соблазна, ни желания понравиться. Есть что-то почти религиозное: сочетание смирения и внутренней угрозы. Иногда она похожа на икону, иногда на человека, который больше не верит ни в Бога, ни в себя. Я пытаюсь говорить с ней, как с подчинённой, как с сестрой, но всё рушится, стоит ей поднять глаза. Эти глаза карие, чайные, глубокие и огромные, как будто чуть влажные, будто она всегда на грани слёз, но не плачет, потому что привыкла держаться. В них тишина и огонь, та странная смесь, от которой у меня сводит грудь. У неё тонкая шея, маленькое тело, будто сотканное из света и упрямства. Она идёт быстро, неловко, и всё же её неловкость чарует меня. Иногда она прикусывает губу, когда думает, и я ловлю себя на желании коснуться её и этих тонких, незаметных, чуть розоватых губ, просто чтобы убедиться, что она настоящая. Чёлка падает на лоб, она её откидывает резким движением, так естественно, будто ничего не значит. Но я задыхаюсь. Эти русые волосы, чуть ниже плеч, иногда заплетает, но чаще просто рассыпает, и они пахнут чистотой и чем-то живым, домашним. Мне не хватает ее. Веснушки… Господи, эти веснушки! Наверное, это самое первое, во что я так сильно влюбился. Маленькие, разбросанные по носу, по щекам, как звёздочки на коже. Не хватит всего дня чтобы исцеловать их: одни, крошечные, быстрыми прикосновениями, другие, крупные пятнышки, чуть дольше, вдыхая аромат ее тонкой кожи. Нос чуть крупноват, круглый, упрямый, как сама она. Маленькие губы, совсем тоненькие, но когда улыбается будто всё вокруг становится мягче. Маленькие руки, ладони, пальцы, а в них такая уверенность, как будто может спасти кого угодно. Ростом она невелика, но в ней есть нечто, что заставляет меня невольно склоняться: телом, душой, сознанием. Она смеётся очень редко, но если вдруг случается, то я хочу, чтобы этот миг длился вечно. Я хочу видеть ее такой, записать этот смех на пленку вместе с ее прекрасным лицом, ощущать как бушует во мне кровь, отдает в виски и я становлюсь слабым и таким беспомощным. Я ведь офицер. Я должен быть хладнокровным. А я чувствую себя мальчишкой, которому впервые позволили прикоснуться к чуду. Если бы она знала, что каждое её движение, как удар током. Что ночью я вспоминаю каждое ее движение — одержимый, тянущийся, проклятый. Я сгораю от мысли, что этот огонь — мой позор. Но, может быть, в позоре есть святость, если он рождается из любви к существу, которое само не знает, что такое любовь. Ласка моего сердца, услада моей души: кареглазая, томная, но в то же время стойкая и смелая.» Марта вошла на кухню, отворив дверь плечом. — Господи, жара-то какая! — выдохнула она, ставя корзину на стол. На висках блестел пот, белая блузка прилипла к коже. — Всё бы отдала, чтобы пролилось хоть немного дождя. Я неловко улыбнулась, не находя что ответить. Поддерживать контакт с людьми с каждым днем становилось все сложнее, точно цивилизация решила отвергнуть меня. — Фройляйн, что вы хотите на ужин? Я думала, может, сварить суп или сделать тушёную капусту… — А что вы купили? — спросила я, не поворачиваясь. — Немного картошки, моркови… — Марта достала из корзины свёртки и продемонстрировала моей спине, надеясь, что я всё же удостою её труд вниманием. Секунды тянулись в мучительном ожидании, пока я повернусь. В этом упрямстве не было злобы — лишь ужасающее, калечащее бессилие. Никаких разговоров, никакой вежливости. Тяжёлое тело замерло и не подавало признаков жизни. Марта продолжала говорить вполголоса, словно для самой себя: — Цены снова поднялись, а женщины ругались с продавцами, один мальчишка уронил свою сумку и расплакался… Всё это — пыль, солнечный блик, шум листьев — раздражало и давило. Отвращение, муторное бессилие, невероятная слабость с тошнотой под ложечкой. В груди стоял глухой ком, казалось — сейчас начну задыхаться, но даже на это не хватит сил. Разум мутнел, мысли разъезжались в стороны, как по талому льду. Всё вокруг было лишним: шум, свет, запах жареного лука из кухни, собственное дыхание. Я чувствовала, как под кожей расползается апатия, липкая и холодная, с каждым вдохом сжимая горло всё крепче. Слабость была не просто физической — она шла изнутри, из того самого места, где раньше было что-то живое. Теперь там туман, безвкусный, густой, непроходимый. — А что ещё? — пересилила себя я, подумав о том, что Марта все-таки старается для меня, поэтому мне бы стоило поубавить свою спесь. — Игрушку купила. — нерешительно ответила Марта после короткой паузы, будто не была уверена, стоит ли продолжать. — Для Франка. Мишку. Франк любит таких… У него был похожий, но потерялся прошлой зимой. Всё спрашивает, когда я привезу нового. Я думала, он обрадуется. Я моргнула, а потом медленно, нехотя, обернулась. Я смотрела, как узловатые пальцы Марты бережно держат игрушку, и что-то внутри болезненно дрогнуло — не зависть, не жалость, а невыносимая усталость от чужой любви, которой у самой не осталось. — У вас сыновья… — сказала я тихо, будто убеждаясь, что в этом мире хоть кто-то всё ещё принадлежит кому-то. Марта кивнула, улыбнувшись слабо. — Я не видела их уже месяц. Всё некогда… — Месяц это не навсегда. — Наверное… — ответила Марта и снова посмотрела на мишку. — Я боюсь, что они вырастут и не вспомнят, как выглядела их мать… Иногда думаю, может, зря я всё это: служба мужа, работа. Может, надо было остаться дома. Я вдруг ощутила, как внутри что-то оборвалось: тихо, без звука. Всё это было слишком похоже на мои собственные мысли, которые я годами гнала от себя. Не ехать в Севастополь с Ленкой на эти чертовы медицинские курсы, оставаться дома, в Ленинграде, со своими мамой и папой. — Он красивый. Этот медвежонок. — Вы хотите подержать? — Марта протянула мне, сладко улыбнувшись. Я взяла мишку, почувствовав под пальцами мягкость пыльного меха и тепло рук Марты, переданное ткани. На миг мне показалось, что она держит в руках не игрушку, а память — о чьём-то счастье, чужом, но настоящем. Я вспомнила детей, которых когда-то пыталась спасти в Севастополе, бледную немочку Еву, свою слабость и страхи, свои первые моральные выборы. Цифра 17, аккуратно написанная на ценнике, бросилась мне в глаза. — Скажи ему, что его мама его не забыла. — я усмехнулась, отдавая мишку обратно. Марта кивнула, но взгляд её задержался на мне чуть дольше, чем нужно. — А вы ведь тоже кого-то ждёте, да? — спросила Марта осторожно. — Нет. Я уже никого не жду. И снова вспомнила о цифре 17 на ценнике. В теле это воспоминание отдалось слабостью и горечью во рту. За порогом виллы начинался сад — ухоженный, тихий, слишком правильный, чтобы быть живым. И всё же Карл запретил мне выходить туда дальше каменной дорожки: «Только до лавки. Ни шагу дальше. Вам понятны мои указания?» Конечно, я это поняла. Конечно, послушалась, кивнула как самая прилежная девочка за всю историю прилежных девочек мира. Конечно, ведь сегодня мне приставили для отчета угрюмого эсесовца. В тот вечер воздух был густой, сладковатый, и пах чем-то почти томительным — смесью сирени, яблок и той тревоги, что всё последнее время жила во мне. Вечер опустился на виллу мягко, почти ласково, будто день не хотел уходить, а ночь всё ещё стеснялась вступать в свои права. Туман поднимался из сада белыми нитями, медленно и задумчиво, словно пробуждаясь после долгого сна. Он надвигался, такой плотный, неуклюжий, молочного цвета. Стелился по земле тонким влажным покрывалом, огибая стройные, подстриженные туи, обволакивая каменные ступени, ползя к террасе. Он не пугал, а будто приглашал выйти навстречу чему-то неизведанному. Я стояла у самой границы дозволенного, ступнёй касаясь светлого камня, будто это линия, за которую нельзя переступать. А внутри ворошился какой-то душевный зуд: тонкий, колючий, болезненный. Это было желание. Риск. Я посмотрела в сторону дома — окна темные, а сам он, гигантский, белесый, утопал в густой пелене тумана. Карла не было. Марта после ужина уехала на своем сером Opel в сторону города. Игнац сейчас где-то в переплетениях берлинских улиц, но ныл во мне, как глухой зубной нерв. Он может открыть рот в любую секунду, показаться из-за куста, приостановив эту загадочную числовую игру. И именно в этом была липкая, мучительная угроза. Карл был сдержан, строг, дисциплинирован, но он мог услышать от Игнаца то, что мне не позволялось делать, и в миг стать злобным, холодным и жестоким. Я знала силу его жестокости — медленной, приторной и хитрой, которая методично, с издевкой, терзает душу, пока не разорвет ее в клочья. Я остановилась. Город далеко. Настолько, что до него и не дойдешь пешком. А даже если бы я смогла, то куда? К кому? Там такие же стены, только другие лица. Не убежишь. Лес рядом, но туда лучше не соваться. Я знаю себя — заблужусь в двух шагах. Уйду вглубь, ноги сами понесут, а потом что? Лягу под дерево и наконец-то исчезну? Это даже не романтика — просто глупая, тихая смерть. Сейчас у меня даже на это сил нет. Конечно, ветки и сучки вокруг могли бы стать настоящим подспорьем, чтобы еще раз распороть себе вены, но прибивающая к земле апатия лишала даже эту мысль какой-либо остроты. Карл это видел. Ему не нужно много слов, чтобы понять: я сломана. Не сломлена, а именно сломана. Он всё это замечает своим ледяным, внимательным взглядом. Он знает, что я тихая, но непредсказуемая. Что во мне живёт риск. И что, оставив меня одну слишком надолго, он может потерять контроль. И всё же он позволяет мне ходить по территории. Позволяет эту иллюзию свободы. Потому что знает: далеко я не уйду. Не потому что он запрещает — а потому что мне идти некуда. Всё замерло, как картинка. Где-то возле дверей виллы шаркнул ногами невидимый в тумане эсесовец. Ещё один шаг — и я за линией. Я сделала его. Сад сразу стал другим, точно до этого он был пленкой, покрывалом, чем-то декоративным. Теперь он задышал. Я шла медленно, как будто впервые училась идти, чувствуя, как чужой немецкий сад впитывается в меня запахами, тенями, звуками. Он возносил и оживлял меня — такую, какая я есть: русскую, смелую, отчаянную. Именно здесь, под старой яблоней, я его увидела. Засохший стебелек, темно-зеленый, и цветок, почти лишённый лепестков — один-единственный еще держался, тонкий и выцветший, блекло-розовый, как след на коже после слез. Я не знала, чей он, откуда, и почему лежит здесь, забытый. Мой первый нравственный выбор. Я редко вспоминаю своё шестнадцатилетие. Слишком уж непонятный возраст: вроде бы ребёнок, а уже носишь чужие ожидания, как тяжёлый жакет не по размеру. Это был обычный школьный день: серо-жёлтый коридор, запах мела, мрачный и дождливый Ленинград. Кто-то из учеников потерял деньги — то ли на экскурсию, то ли на тетради. И разговоры разнеслись ровно так, как всегда: быстро, гадко, с удовольствием. Обвинённым оказался тихий мальчик Мишка Пушкарев. Мишка Пушкарев, хорошист, любитель помогать скромно и незаметно, невысокий парнишка в очках, стоял у стены, будто ждал удара. И мне тогда казалось, что он действительно виноват — просто по тому, как он молчит, ведь нас так учат в детстве: если тихий, значит скрываешь. Он рос внутри новой, жёсткой системы, где правильный человек не имел права оступиться, и каждый шаг становился мерилом его сущности. И Миша, шестнадцатилетний мальчишка с честными глазами, вдруг оказался нарушителем порядка. Предателем. С «подмоченной» совестью. Воровство в те годы считалось предательством доверия коллектива. Миша должен был быть «новым человеком» — честным, дисциплинированным, сознательным. Ему в школе повторяли:«Коммунист не крадёт. Коммунист отвечает за каждого. Коммунист — это честь и совесть новой эпохи.»
А потом я увидела, как моя лучшая подруга, Лида, нервно перебирает ремешок своей сумки. В складке ткани торчало что-то белое, свернутое вчетверо. Там лежали эти самые деньги и она посмотрела на меня, будто прося держать язык за зубами. С требованием и бравадой подростковой наглости. Её взгляд, холодный и острый, вонзился мне в самое сердце. Этот холод, который взрослые называли предательством, очень запомнился мне. Это был момент, когда надо было выбрать: сохранить дружбу или защитить чужую слабую правду. Я выбрала правду. По-своему, конечно — трусливо, тихо. Я вечером подбросила деньги в учительскую, боясь, что Лида догадается. И она догадалась. Она больше не подошла ко мне и не сказала ни слова. И я тогда впервые почувствовала, что справедливость — не награда. Она не делает тебя лучше, не очищает, не возвышает… Она делает тебя старше, тяжелее внутри — так, будто в сердцевине вдруг появляется камень. Справедливость в ту минуту оказалась не высокой идеей, а испытанием, в котором нужно выбрать: защитить себя или защитить другого. Промолчать или сказать. Принять правила или усомниться в них. И я, стоя в углу той душной комнаты и глядя на Мишу, поняла: моральный выбор — это не благородное слово в учебнике, не подвиг и не знамя над головой. Это всегда боль. Всегда цена. Быть справедливой — значит идти против чьих-то ожиданий. Это не сладкое чувство правоты. И тогда я сделала свой первый выбор: стать на его сторону — пусть молча, пусть незаметно, но всем сердцем. И впервые ощутила странную, опасную власть: власть решать, кто достоин прощения. Кто заслуживает второй шанс. Сейчас я слишком знакома с этим чувством, хотя я ничего не воровала у этих людей. А в кармане у меня весь вечер лежал стебелёк цветка, который я теребила, пока думала, что делать. Он высох за ночь, стал ломким, легким, но остался в кармане брюк надолго, пока мать не постирала. Я подошла к садовой скамье, На неё упал скользящий луч — тонкий, серебристый, едва различимый. И вдруг древесина под ним изменилась. Свет дрогнул, чуть сместился, и на поверхности стала проявляться тёмная, зыбкая форма. Сначала будто пятно. Потом штрих. Потом ещё один. И я поняла: 16. Чётко. Резко. Так, словно сама тьма обвела эту цифру на старой доске. Секунда — и всё исчезло. Просто свет ушёл дальше, на траву. Скамья снова стала обычной. Я тряхнула головой, пытаясь вытеснить видение истощенного сознания, закашлялась. На следующий день я заболела. «Славяне… Я обязан сохранять холодную голову. Обязан. И всё же каждый раз, когда она входит в комнату — маленькая, тихая, с этой своей бесконечно нежной чёлкой, которую ветер всё время сдувает вперёд, — у меня в груди будто что-то проваливается. Трудно признаться даже себе, но я уже давно перестал контролировать, как смотрю на неё. Взгляд сам скользит за каждым её движением: за тем, как она поправляет локон, как чуть трогает пальцами воротник, как наклоняет голову, когда слушает. Так не смотрят на подчинённых. Так вообще не имеют права смотреть. Она слишком красива для моего спокойствия. Эти тёплые глаза — карие, мягкие, будто вечно спрашивающие. Маленькое, хрупкое тело, которое должно вызывать во мне служебное чувство ответственности, а вместо этого выворачивает все внутренности так, что я еле удерживаю выражение лица ровным. Я мужчина, которому положено держать дистанцию, особенно здесь, особенно в это время. И всё же моё сердце ведёт себя как у мальчишки, который впервые увидел невозможное чудо. Какой я дурак! Мне нельзя позволять себе этих слабостей. Нельзя позволять ей догадаться. Нельзя давать Игнацу даже тени повода. Всё должно быть под контролем — мои слова, мой голос, мой взгляд. Я записываю это, чтобы помнить: чувства должны быть спрятаны. Должны быть подчинены. Они не имеют права влиять на решения, на долг, на службу. Но, Боже мой… если бы она знала, как сильно я хочу просто дотронуться до её руки. Удержать. Прижать. Хоть на секунду. И как мучительно желать, но не иметь права.» 15. Сегодня 15 июля. Нужно было оторвать календарный листок. Мой взгляд остановился на листке с аккуратно оторванным краем — дата, день, который я так и не использовала. Мое сердце сжалось: этот листок словно шептал об упущенном дне, о шаге, который я так и не сделала. Сколько ещё дней я упущу? Каждый утраченный шанс словно обвивал меня и вместе с тем давал странное ощущение ответственности. День ушёл, шанс упущен. В груди забурлила знакомая смесь — жалость к себе, сожаление о несделанном и тихая, неотвязная грусть, которую невозможно было прогнать. Я взглянула на оторванный край, неровный, как мои собственные ошибки, и впервые почувствовала: утраченные возможности оставляют шрам, но учат видеть каждый следующий день иначе. Что я чувствую к господину бригадефюреру? Вопрос не дает покоя. Он мне то безразличен, то вдруг на него невозможно не смотреть: его настроение как ветер, то лёгкое, ласковое, то резкое, обжигающее. Он играет со мной в горячо-холодно так искусно, что иногда кажется, будто сам воздух меняется от его намерений. Мои чувства блуждают, как солнце за облаками: то появятся, то скроются. Вчера он принес мне цветы — скромные, но такие живые, что я почувствовала, будто он заглянул мне прямо в душу. Такая редкая мягкость… Сегодня же он пожадничал граммофон, и мне снова пришлось придумывать ухищрения, чтобы получить его. Смешно: он может быть одновременно строгим и щедрым, холодным и живым, а я всё время угадываю его настроение, как ребёнок. И мне любопытно. И всё же страшно: никогда не знаешь, когда он вдруг снова станет недосягаемым. И это одновременно раздражает и завораживает: ни один день с ним не бывает одинаковым, ни одно движение — предсказуемым. Эта непостоянная игра — наш невысказанный язык. Она учит меня быть внимательной, угадывать желания, понимать паузы и тени его взглядов. И, возможно, именно в этом тонком, почти невидимом взаимодействии кроется то, что держит меня рядом, даже когда я пытаюсь быть равнодушной. Я стояла у стены, рассматривая аккуратно упакованную пластинку. Тонкая струйка солнечного света падала на пыльный диск и я слегка улыбнулась: всё равно ли Карлу, что я слушаю? — Я так скучаю. — тихо сказала я, украдкой подглядывая за движениями рук Карла, которые шустро проставляли подписи на каких-то бумагах. Карл поднял бровь, не отрываясь от документов: — Скучаете? В самом деле? — Да, и мне, знаете ли, ничего не остаётся, как искать, чем занять себя. Он сделал вид, что не слышит, и перелистнул страницу. Но уголки его губ как-то дрогнули, натягиваясь вверх. — Вы прочитали «Mein Kampf»? Какие выводы сделали по прочитанному? Прошу вас, поделитесь вашим мнением. — Да, но выводы трудны. Много всего, что непонятно или тревожно. — Непонятно? Тревожно? Так и должно быть. Мир устроен сложнее, чем кажется. Если бы всё было просто, не было бы ни власти, ни контроля, ни тех, кто решает. Страх — отличный учитель. Он заставляет выбирать, действовать или прятаться. Тревога и непонимание — первые признаки того, что вы учитесь мыслить самостоятельно. Важно не избегать их, а использовать. Ум без тревоги бесполезен, потому что только умственный труд заставляет наш мозг работать, а посему тревожиться по разным поводам. В этом рождается великая сила под названием знание. — Да… — произнесла я тихо. — И я стараюсь понять мотивы и последствия. Он поднял на меня взгляд, ровный и внимательный, снял очки с глаз и поднял подбородок, с огромным удовольствием оглядев меня: — А что вы еще вынесли? Неужели такая большая и крайне поучительная книга все-таки оставила вас равнодушной настолько, что вы удосужились только постараться понять и тревожиться? Я задержала дыхание, подбирая слова: — Много мыслей о порядке, о власти и о том, как человек может управлять другими. И как важно понимать, что за каждым действием стоят мотивы, которые не всегда очевидны. — Правильно. Это уже лучше. А сможете ли вы применить это знание к людям вокруг вас? — Я стараюсь. Чтобы видеть мотивы, скрытые желания и, возможно, избегать ошибок. Он слегка кивнул, как бы подтверждая, и потянулся к сигарете. Поджег ее и подергал губами, отчего ее тонкое бумажное тельце, набитое табаком, покачнулось вверх-вниз. Он сглотнул, выдохнул дым, и в голосе его появилась едкая нотка: — Человеческие поступки редко бывают простыми. Интересно… А если бы рядом с вами был кто-то, кто доверяет вам, а вы видите, что его выбор ведёт к провалу — что бы вы сделали? Карл пристально смотрел на меня холодными глазами, изучая малейшую перемену в моём лице. Молча. Только кольца дыма медленно плыли в воздухе. Я ощутила, как прошлое резко врывается в настоящее, словно холодный ветер в закрытую комнату. Внутри всё сжалось при воспоминании об Александре: о том, как он верил мне тогда, как доверял всему, что я говорила, и как я предала это доверие. Каждый взгляд, каждая его надежда, каждый его шаг ко мне как кара, от которой я не в силах избавиться. Щипающая, раздражающая боль поднялась изнутри. Сердце сжалось, горечь и вина накрыли меня волной: бригадефюрер поддел тонкую нить воспоминаний, мягко, почти незаметно, но достаточно, чтобы я почувствовала: Карл все знает и понимает. Тогда, в Севастополе я была слабой, безвольной. Теперь всё приобретало новый, более коварный облик. — Я постаралась бы предостеречь. Но не могу контролировать чужой путь. И иногда нужно позволить человеку делать выбор самому, чтобы понять последствия. — смело заявила я, отразив атаку взгляда Нойманна. Тот с восхищением оценил мою смелость. — Понимать — одно. Понимание редко ведёт к действию. Умеете рассуждать, но хватит ли у вас смелости применять это на практике? Например, если бы тебе нужно было скрыть факт ошибки, чтобы защитить того, кто доверяет… — он сделал паузу — или, может, скрыть самого себя? Я глубоко вдохнула, чувствуя, как тонкий нерв тревоги натягивается внутри. — Тогда бы я выбрала осторожность. Но не отказалась от решения. Сохранила бы контроль там, где это возможно, и взяла бы ответственность на себя. Если чья-то жизнь будет зависеть от моей слабости, то постараюсь быть сильной. Нойманн продолжал следить за мной. Может быть, ему не нужны были эти рассуждения которые я добавила, но он сделал вид, что все так и должно быть, чтобы не мешать мне раскрыться ровно настолько, насколько ему хотелось. — Понимаете, милая фройляйн, — сказал он тихо, — теория, книги, рассуждения всё это ничто, если вы боитесь действовать. Теория хороша чем? Практикой. Если практическая ценность мала, то теории вообще не место. Но смелость без понимания мотива опасна. — Может, вы все-таки позволите мне хоть немного развлечь себя музыкально, господин бригадефюрер? Он вдруг посмотрел на меня, прищурился, и в уголках губ промелькнула лёгкая усмешка. — Музыкально? И чем вы планируете себя развлекать, если я не стану участником вашего плана? — Я могу попробовать найти что-то сама, но, может быть, ваше участие сделает это более значимым? — Значимость — понятие относительное, Паулин. Попытка склонить кого-то к поддержке — это слабость, а не сила. Истинная сила проявляется в решениях, которые принимаются без чьей-либо помощи. Не надо пытаться меня «подкупить» вниманием или словами. Я не тот, кто оценит вас по лести. Он снова опустил взгляд на бумаги, но уголок губ дернулся, и я знала: он все-таки играет. Я замерла, обожжённая холодной строгостью его тона. Игнац поддался бы, Карл — никогда. Манипулировать им было невозможно. И именно это одновременно притягивало и пугало. — Тем более, что развлекаться без контроля рискованно. — поучительно добавил Карл и оторвал сигарету от губ. — О, — улыбнулась я чуть заметно, — я совсем не против риска. Он медленно перевёл взгляд на меня, чуть хищно, чуть удивлённо, будто проверял, серьёзно ли я играю или просто отвлекаю себя. — Риск… Одни идут на него ради дела, другие ради развлечения. — А разве одно исключает другое, господин бригадефюрер? — я облокотилась на край стола, придав позе небрежную легкость. — Иногда маленькие удовольствия помогают пережить большие задачи. — Удовольствия? И какое именно вам требуется сегодня? — Только то, что уже стоит в вашем кабинете и пылится. Граммофон ведь не обязан скучать в одиночестве. Он приподнял бровь. В голосе ни капли добродушия, одно сухое любопытство. — Музыка это роскошь. А роскошь, как вы понимаете, требует оснований. Ее в наше время нужно заслужить. — Заслужить? А я уже начала переживать, что те цветы были подарены мне случайно, а не за моё примерное поведение. Мой тон был сдержанным, но каждое слово ложилось с отчётливой весомостью, такой смелой и трогающей, нарочито учтивой, почти откровенной. Игра словами, где правду можно принять за шутку. Карл чуть усмехнулся, но очень едко, почти невидимо и продолжил предупредительным тоном: — Цветы всего лишь знак уважения. А вот граммофон для вас это поощрение. Поощрения не выдают за тонкую иронию, на которую вы способны лучше других. — Тогда, возможно, за усердие? Мне ведь нужно что-то, что позволит не терять присутствия духа. Карл вытянулся на стуле, отвлекся на широкую пепельницу и прокрутил окурок по часовой стрелке, придавив пальцем. Он выслушал меня и отметил каждую попытку мягко надавить. — Нет. Сегодня нет. Музыка действительно расслабляет. А вам сейчас полезнее сохранять сосредоточенность. Бригадефюрер встал, медленно, кряхтя, давая понять, что разговор закончен. И я, конечно, не стала настаивать. В каждом движении была та властная окончательность, от которой внутри всегда что-то холодеет. Как будто дверь захлопывается мягко, но неизбежно. Пальцы Карла скользнули по столу, поправляя какой-то документ, совершенно не нуждаясь в этом жесте. Он делал так всегда, когда ставил точку. Нойманн даже не посмотрел на меня сразу: сначала глянул на окно, с усмешкой, облизывая губы. Его плечи чуть дрогнули, опустились вниз, точно он больше не намерен бороться, но все еще не отступает. На тёмном стекле, где отражался силуэт строгий, прямой, немного усталый, он видел себя каким-то счастливым, и поглядывал на это украдкой, прячась от этих зажженных восхищением глаз, отмахиваясь, хмурясь нарочно, заставляя себя вернуться к знакомой выправке офицера. И только потом он на меня, так быстро, коротко, как будто проверяя, поняла ли я границы. Никакой жестокости в его взгляде не было, но была дистанция: отточенная за секунду, холодная, дисциплинированная. Я должна была непременно понять, что сегодня я не заслужила ни звука, ни мелодии, ни той слабости, которой он иногда себе позволяет меня баловать. Я поднялась, стараясь двигаться спокойно, без раздражения, без мольбы, без игры, ведь за недолгое время я уже выучила, что Карл не любит, когда на него давят, не любит слабость, и особенно не любит просьбы, которые нарушают его собственный порядок. Я отвела взгляд и в груди, прямо под костями, заныла грубая, морозная обида, вовсе не из-за граммофона, а из-за того, что его лёгкое, невесомое внимание вчера оказалось таким непрочным, таким недосягаемым сегодня. Признание поражения в этих опущенных глазах: такое мягкое, вежливое, правильное. Он кивнул на все мои колкости почти незаметно, как будто отмечал хороший ответ. И отвернулся первым, давая мне возможность уйти, сохранив достоинство. А внутри всё дрожало очень странно: и укол, и обида, и какое-то глупое чувство, что я словно собака, которой сегодня не дали лакомство. Я отвернулась, демонстративно хмыкнула. Жирный боров после всего того что было, умудряется играться со мной как ни в чем небывало! Я стояла, стараясь дышать ровно, но запах Reval тянулся тёплой, горькой струйкой и, как всегда, где-то глубоко под языком поднималась эта предательская влажность. Я ненавидела это, вещь быстрая, предательская, закрывалась кулаком от сильного слюнотечения и страдала как от проказы. Тело реагировало сильнее, чем разум. Карл делал вид, что ничего не замечает. Поворачивал коробку сигарет в пальцах, что-то читал, что-то подписывал на столе, но его взгляд то и дело скользил в бок на меня: быстрым, режущим движением. И в какой-то момент он отложил документ медленно, замер на стуле, закуривая вторую сигарету. Кажется, он снова что-то задумал, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, постукивая пальцами руки по краю стола. Я почувствовала его раньше, чем увидела — по легкому смещению воздуха, по вибрации пола, по тому, как внутри сразу всё напряглось. Он подошёл так близко, ко мне что ткань его мундирного рукава коснулась моего плеча, точно самая первая рискнула сократить наше расстояние до непозволительной, удушающей близости тел. И, будто вовсе не думая о приличиях, Карл положил ладонь мне на плечо — уверенно, ненавязчиво, но так, что дыхание перехватило настойчивым страхом, раскрошило меня под этой лавиной разбежавшихся мурашек от такого властного касания. Воздух между нами становится совсем тонким, дрожащим, стонущим, горячим, невыносимым, смертельным, нанизывая каждый нерв на иглу тошноты и боли в висках. Я ощутила под теплом его ладони давление металла в ткани платья раньше, чем поняла, что именно касается моей кожи. Я стояла как каменная, замороженная, ощущая как затвердела каждая мышца с острым желанием скинуть его руку так резко, непрошенно, драматично, оправдываясь после что это женская истеричность и ничего более. Опустив глаза медленно, шаг за шагом на ладонь, я зацепилась взглядом полным отчаяния за блеск кольца. Чёрная, тяжёлая мёртвая голова, тончайшая гравировка и холодный металл против моего тела. Это не украшение и не статус, а подтверждение что рядом со мной безбожное, дикое, необузданное существо, приспешник самого дьявола, безликий монстр, который должен умереть в подобающих муках за то, что он совершает не задумываясь ни о единой жизни. Его наградили этим за то, что он сделал, за то, что умеет делать, за ту самую жесткость, от которой мне становилось холодно каждый раз, когда он произносил слова и приближался. За каждый мой отрезанный сантиметр волос, за каждый голодный день моих родителей в Ленинграде, за каждую каплю слез невинных детей в концлагерях. За ненависть, которую он не скрывает, и не скрывал никогда, и которая коснулась меня много страшных раз, когда Карл проверял мою лояльность, обрезая всё человеческое одним своим взглядом. И теперь это кольцо на его пальце, со следами Гиммлера, а рука лежит у меня на плечe, так хозяйственно, основательно, как знак того, что мою судьбу держит человек, доказавший свою абсолютную преданность идеологии, для которой я — низшая, гадкая, не имеющая права на жизнь. — Любопытно… — почти прошептал он, склонившись чуть к моему уху. — его голос был низким, мягким, и от близости пахло табаком и чем-то железистым. — Вы знаете, фройляйн Нойманн, иногда ваши реакции удивляют даже меня. Я сглотнула и внутри всё свело, ведь он заметил, конечно заметил. Пальцы бригадефюрера чуть сильнее сжали мое плечо: не больно, но властно. — Удивительная чувствительность… И всё из-за запаха сигарет. Стоит кому-то закурить, и вы так интересно отвечаете телом. Я замерла, щёки вспыхнули от унизительной ясности его наблюдений. — Это непроизвольно. — выдохнула я едва слышно, стараясь отстраниться, открывая рот от дрожи. — Именно. Реакция без участия сознания. Знаете, кто первым описал подобное? Павлов. Замечательный учёный, гениальный наблюдатель. Собака, колокольчик и слюна. Строго, закономерно, предсказуемо. Он сказал фразу про Павлова на русском. Ломаным, тяжёлым, с жёсткими, почти режущими согласными, как будто каждое слово было вырезано ножом на моем слуху. Я качнулась от того, что он сказал это на моем родном языке, и в этой слишком интимной близости, слишком спокойно, слишком уверенно себя ощущал, точно нарушил последнюю внутреннюю границу, переламывая меня к костями и плотью через жернова своих хитрых ходов. Карл почувствовал это мгновенно. — Ах, простите, — произнёс он уже на немецком, с лёгкой тенью той самой вежливой насмешки, которая всегда обескураживала. — Я подумал, что вам будет ближе так. Ведь язык тоже рефлекс. Особенно тот, что закладывается в детстве. Его большой палец мягко провёл по линии моего плеча, будто подчёркивая сравнение. Он отпрянул, убрал ладонь и протянул мне сигарету, как приказ, как испытание, наставление на смирение. Он стоял слишком близко, так, что моя кожа ловила каждое колебание его дыхания, топорщась об мелкие мурашки, сталкиваясь с волной вдохновленного притяжения и страха, который заставлял сжиматься и сердце и душу. Я держала сигарету, как будто только что получила в руки опасный предмет, и не знала, что с ней делать. Карл склонил голову чуть набок, рассматривая мою реакцию с какой-то странной смесью интереса и почти заботы, завуалированной под властность. — Возьмите, возьмите. Не мучьте себя, фройляйн Нойманн. Вы же не эксперимент. И никто не собирается вставлять вам фистулу. Поверьте, это был не самый гуманнейший метод. — добавил он спокойно, как будто обсуждал что-то бытовое. Мне на секунду показалось, что ноги стали ватными. От стыда? От странного, болезненного волнения? От того, что он слишком близко, слишком точно понимает мои слабости? Но в глубине души жила теплая искорка: он откажет сейчас, но завтра… Завтра он поставит граммофон сам, потому что наша игра давно стала взаимной: он видел во мне больше, чем говорил, а я, понемногу, по миллиметру, разгадывала те его черты, что он привык прятать за железной выправкой. Карл любил держать меня в ровном, нервном тонусе, как струну, которую можно коснуться одним лишь движением руки и тут же услышать готовую мелодию, ту самую, которую хотел бы только он. Но хотел ли он вообще слышать эту мелодию? Утро разлилось бледным светом по полу. Я медленно открыла дверь в гостиную — и на миг забыла, как дышать. Граммофон стоял на столе так, словно его только что поставили под чуткой рукой: не выставленный напоказ, не подаренный… а возвращенный мне. Как долг, который он счёл нужным погасить — по-своему, в своей тихой, строгой манере. Гостиная была тихая, пустая, с проблесками перламутрового света пробуждающегося солнца. Невинные, молодые лучики, точно эти странные чувства, точно эти странные чувства, которые я так отчаянно прячу, колыхались на полу, на стенах, и наконец нашли себе место на граммофоне. Он выглядел почти нереально. Тёмный корпус из полированного ореха блестел мягко, словно его протёрли только что, возможно, Карл и правда провёл рукой по крышке перед уходом. Медный рупор, широкий и растущий, как цветок, отражал утренний свет таким нежным золотом, что казался теплым на ощупь. По его краю шла тонкая, едва заметная гравировка — строгая, аккуратная, немецкая. И всё же в этом узоре была какая-то неожиданная красота. Ручка заводного механизма была опущена под углом, так, как делает человек, который проверял её, но не стал заводить полностью. Прижимная лапка стояла над пластинкой с почти профессиональной точностью, будто бригадефюрер подправил её, чтобы игла не скользнула. Это был не просто граммофон, а тонкая нить от его присутствия, точно след руки, только что отнятой от моего плеча тогда, вчерашним днем на кухне. Когда я наклонилась, чтобы осторожно коснуться рупора, на ребре пластинки, стоящей сбоку, блеснула маленькая выбитая цифра: 15. Свет упал так, что я увидела её ясно — будто пластинка нарочно повернулась именно этим боком. И в одно мгновение дыхание внутри меня дрогнуло, ведь это число было в моей жизни. Мне было пятнадцать, когда я провалила прослушивание в школьный вокально-хоровой кружок. Это было не просто прослушивание, а я мечтала туда попасть, репетировала ночами, тайком, тихонько, чтобы никто не слышал. И это было не просто «не получилось» — это был тот день, когда я впервые услышала, как ломается собственная мечта. У меня был хороший слух, но слабый голос. И в тот день, перед комиссией, он дрогнул, словно кто-то внутри взял и перекрыл дыхание. Девочка передо мной пела уверенно и ясно, а у меня голос сорвался на втором куплете. Никто даже не стал смеяться, а просто записали фамилию напротив слова «нет». Вернувшись промозглым вечером домой на Васильевский, я сняла тяжеленные ботинки и пальто, рухнула лицом в подушку и никому никогда об этом не сказала. Личное поражение, глухое, тёмное ощущение, что я провалилась куда-то глубоко, глубже, чем можно объяснить взрослым. Не потому что это было стыдно. Потому что это было слишком моё, слишком больное, как шрам под одеждой, который есть но его никто не должен видеть. Это поражение стало моим тайным корнем. Такое стойкое в моей душе, заставившие такое, что заставило меня много лет считать себя ужасной и стать очень кроткой из-за того, выглядывать только из-за кулис, не решаясь был главной в своей же собственно жизни. Музыка это то, что я не смогла сделать своим. То, что однажды меня отвергло, сделало бездарной, никчёмной, слишком тихой. Такое, что научило вставать в тень, в угол, за кулисы и смотреть, как живут более уверенные, более сильные… Музыка ещё не играла, а в груди уже поднялся тот забытый, ледяной комок, такой знакомый до дрожи. Как будто этот граммофон, эта пластинка, этот тихий немецкий дом вытянули из меня самое старое, самое спрятанное. Музыка отвергнула и предала меня тогда, в пятнадцать. Поэтому, когда она увидела цифру 15, я почувствовала, я увидела эту цифру, почувствовала как будто пластинка прошла иголкой по самой тонкой, самой запретной части моей души. Я проснулась очень рано и наспех отгрызая кусок от хлеба, помчалась в кладовую. Я искала чернила, те темно-фиолетовые, как ночная гроза. Они были явно дороже, чем положено. На столе в комнате была книга, которую Карл дал мне вчера. На обложке красовался сухой, строгий шрифт: Hans Günther — Rassenkunde des deutschen Volkes. Серая книга, тяжёлая, с бескомпромиссной идеологией. Текст внутри был аккуратный, уверенный, как проповедь: без сомнений, без мягкости, без тени человеческой слабости. Изо дня в день, точно это была моя строгая нравственная работа над собой, я читала медленно, осторожно, стараясь понять, соорудить в себе этот идеологический неуязвимый барьер, приблизиться к нему хотя бы словесно и понять, чего же все-таки хочет бригадефюрер.«Смешение рас приводит к падению нации и утрате её воли.»
«Женщина должна служить продолжению здорового рода.»
«Низшие народы неизбежно оказываются под влиянием высших — и должны смириться с этой ролью.»
Эти строки резали изнутри, как ледяным ножом. Все, что они описывали, было гнусной ложью про людей, про тех, кого я любила и так ждала, но невовремя забыла; все это было ложью про природу человечности, выверенную кривыми лекалами злобных искусителей. Я исследовала Карла через эти страницы, через эти немецкие буквы, кругом идущие под глазами, выскакивающие из строк, бьющие по моей голове как по наковальне. Книга утверждала, как приговор, а я лишь чувствовала себя маленькой девочкой, которую снова и снова заставляют слушать взрослого, уверенного в своей правоте. Тянуло отмечать каждую строчку и не спорить ни с чем, но это было бы вызовом. Мне хотелось согласиться внешне, кивая всем этим нацистским флагам и символам беспробудной жестокости, но это была бы ложь. Мне хотелось бросить книгу, разорвать ее и больше никогда не касаться того, что выжигает меня изнутри, но это была бы слабость. Мне хотелось перечеркнуть все одним махом, одной темной линией, за которой похоронены миллионы жизней, но это было бы слишком близко к тому, чего Карл ждёт от меня: реакции, оголённости, проявления. Я открыла чернильницу, ту самую, которую оставил ей Карл: стеклянная, тяжёлая, с металлической крышкой. На ней, еле заметно, на донышке в углублении, был крошечный чёрный отпечаток: фабричное клеймо, цифра 14. Что-то больно, резко рванулось внутри, будто кто-то дёрнул за ниточку, ведущую к самому детству. Потертая книга сказок и не просто любимая, а почти священная. Я делала в ней свои первые «взрослые» записи: пометки, маленькие зарисовки, осторожные стихи — то, что нельзя было никому показывать. Мне было четырнадцать. Однажды учитель литературы, строгий и уважаемый, попросил у меня эту книгу «на время» и сказал, что хочет посмотреть мои записи. Он говорил так тепло, так уверенно, что я поверила, что мой внутренний мир кому-то действительно интересен. Через неделю книга вернулась… измазанная чернилами, с порванным уголком обложки и бесстыдной припиской красной ручкой: «Ты слишком много выдумываешь. Девочкам вроде тебя лучше держаться ближе к реальности». Потом Лидка мне рассказала, что пока я болела учитель показал эту книжку всему классу чтобы обозначить силу подростковой глупости и поведать методы борьбы с ней, а мальчишки эту книжку после уроков распинали во дворе. Что-то во мне надломилось — доверие, хрупкое и драгоценное, как стекло на морозе. Я смотрела на число и чувствовала, как внутри сжимается знакомый комок — тот, который жил со мной с четырнадцати лет: страх открываться, страх быть униженной, страх поверить не тому взрослому. Теперь взрослый был Карл. И он был не тем, кому можно доверить книгу с заметками. Он вообще не тот, кому можно доверить что-либо личное. Скользящие, ледяные, незаметно-ядовитые строки о расовом превосходстве. Мерки зверями человеческого в людях, которые путают человечность с биологией. Книга лежала перед ней, как осквернённый предмет. Не просто текст, а подарок от Карла. Его выбор и его мысль. Его скрытая попытка сформировать её, подкорректировать, поставить внутрь определённого пути. Он, который притворялся ровным, спокойным, дисциплинированным… Он, который давно, тонко, почти ласково продавал мне яд. Когда-то я бы просто пролистала эти страницы, а теперь каждая буква будто впивалась в нерв. Я смотрела на строки и каждая казалась голосом Карла. Его интонацией, его холодной, рациональной жестокостью: «Так надо. Так устроен мир. Так правильно». У пробки чернил всё так же стояло «14». Как знак. Как подтверждение того, что он не просто жёсткий, а он верит, он служит, он выбрал это. И никогда не выберет меня. И в этот момент ненависть вспыхнула так ярко, что у неё перехватило горло. Я схватила ручку так резко, что костяшки побелели. Провела по странице, не подчёркивая, а кромсая. Чернила хлынули, как кровь. Хотелось уничтожить каждую букву, которую он считал правильной, каждую идею, которой он дышал, каждую строчку, которой он доверял больше, чем мне. Сорванным, сухим голосом я шептала о том, что все это гадость, ложь и страх, и не просто черкала, а мстила. Слои чернил ложились толстыми, бешеными мазками, так что бумага размокала, шла волнами, рвалась под пальцами. С каждой царапиной я будто вырывала своё сердце из рук гнусного предателя. Он предал меня не тогда, когда сказал резкость, не тогда когда сдал Гейдриху, не когда смотрел сверху вниз. Он предал меня тогда, когда решил, что может переделать меня. Книга свалилась на пол, но этого было мало. Я наступила на неё каблуком, с силой, которая выдавила их корешка звучный хруст. Вдавливая подошву, я представляла как будто могла раздавить и самого Карла, и его спокойное лицо, и его идеологию. В груди разгорелось тёмное, горькое пламя. Я сорвала граммофон со стола: неуклюже, резко, впиваясь ногтями. Пластинка отлетела, зашипела, деформировалась. Цветы, его недавний подарок, его тонкая дипломатия, улетели в стену, вода брызнула на обои, оставляя тёмные потёки. — Ничего твоего мне не нужно! — выдохнула я, почти рыча, дергая ртом в приступе тика, которые случались у меня при яростных вспышках после всех событий. И впервые эта злость не ломала меня, а давала мне силу. Адреналин ещё гудел в груди, дыхание было сбито, но внутри впервые стало чуть-чуть тише. «Славяне! Я снова думал о ней сегодня дольше, чем допустимо. Кажется, это уже происходит ежедневно, и мне отвратительна сама повторяемость. Весь день уходит на работу, на бумаги, на дисциплину, на решения, за которые отвечаю головой, но стоит ей появиться, и что-то внутри меня смещается. Меняет угол. Нарушает выверенный порядок. Это недопустимо.Полина вызывает во мне то, что по идее следует искоренять, а не подпитывать вниманием. Она не делает ничего предосудительного и в этом, вероятно, самая большая проблема. Она просто существует рядом, и этого достаточно, чтобы мои мысли начинали рассыпаться на несовместимые части. Я открыл ящик. Машинально. Это уже вошло в привычку. Пистолет лежит там, где я всегда оставляю его — оружие, которому доверяю больше, чем людям. Холодный металл в руке мгновенно возвращает меня к равновесию. Или должен возвращать. Я прижал ствол к груди. Надавил так сильно: до синяка, до тупой боли. Пытался дожать в себе импульс, который приходит всякий раз, когда понимаю: я теряю контроль. Каждый вечер одно и то же. Пистолет, сжатые зубы, пистолет, сжатые зубы. Рукоятка упирается под рёбра, сердце бьётся в неё, как зверь в железный затвор. Иногда кажется, что оно вот-вот разобьётся о металл, и это было бы простым решением. Быстрым. Чистым. Палец ложится на крючок без малейшего колебания. Но спустить его — я опять не смог. Я не смог! Я слабак! Я умру из-за любви к славянке! Мир не рухнет без меня. Но я обязан стоять, пока всё не выполнено. Пока она… рядом. Пока я не выясню, что именно она разрушает во мне, и как это остановить. Это слабость. Жизнь усложнилась там, где не должна была. Появилось звено, которое не подчиняется расчёту. Оно вмешивается в мои решения, в моё настроение, в мою концентрацию. Оно обладает непозволительной властью над моими реакциями. И это звено — она. Когда я прижимаю люгер к груди, я не ищу смерти. Я ищу восстановление контроля. Я оцениваю границу, за которой начинается слабость. И каждый раз, когда я оказываюсь достаточно близко — ближе, чем допустимо, — разум возвращается. Если позволю ей окончательно ослабить мой характер? Если стану действовать не из долга, а из тумана, который она оставляет после каждого своего шага, взгляда, слова… Тогда единственное достойное решение — завершить то, что уже начал. Это — не романтика и не отчаяние. Разве я могу быть отчаян? Это профилактика. Страна требует от меня безупречности. Моя работа требует бесстрастности. Я сам требую от себя абсолютной дисциплины. Если хоть одно из этих трёх правил окажется нарушенным из‑за её влияния, тогда выстрел станет не слабостью, а актом чистоты. Записываю это, чтобы не забывать. Слабость есть, значит, нужно усиливать дисциплину.» Я стояла в углу гостиной, почти незаметно, следя за Мартой. Влажная тряпка в её руках скользила по полированным полкам, собирая пыль, которая оседала здесь десятилетиями, и оставляла за собой тонкий, почти прозрачный след. Она наклонялась к раме на стене, слегка поправляла раму, и я заметила, как свет от окна играл на старой поверхности — тёмные оттенки холста переливались, проблескивая золотыми и медными бликами. Марта двигалась плавно, каждое её действие было выверено: сначала протирала верхнюю полку, потом осторожно терла мелкие статуэтки, смахивая пыль с их платья, потом наклонилась к картине, держа раму за углы, и слегка поправила её, чтобы она висела ровно. Я замерла, наблюдая, как она смело и спокойно властвует в этом доме, в то время как я всего лишь тень. И тогда я заметила: на углу рамы, едва различимо, была выцарапана цифра «13». Сердце сжалось. Сразу пришли воспоминания о той ссоре с подругой в тринадцать, о первой потере доверия, о том, как один неверный шаг разрушил всё, что казалось вечным. Когда мы переезжали с родителями, рамку с фотографией забыли, и я с подругой, рассоренная и с самыми холодными мыслями, больше никогда ее не видела. Я провела пальцем по краю рамы, почувствовала шероховатость, и память словно ожила, больно, остро, точно иглой в сердце. Цифра 13 не была просто отметкой. Она была символом сломанной дружбы, утерянной близости. Я увидела чёрный Mercedes ещё из окна — знакомый силуэт, ровный неспешный бег по гравию. Я знала, что если Карл приезжает так, без предупреждения, значит, будет проверять, смотреть, замечать. Я металась по комнате, пытаясь сделать видимость порядка: поправила скатерть, сдвинула на место чашку, шагнула к книжной полке, но звук открывающейся двери резанул по нервам. Бригадефюрер вошёл так, как всегда уверенно, громко топая сапогами. Его взгляд сразу упал на стол. На книгу, которую я не успела убрать полностью: угол страницы выдавал мою попытку спрятать. Я застыла, словно пойманная на чём-то совсем детском, прижала руки к груди и отвела глаза. Нойманн подошёл ближе, медленно, как будто растягивая мгновение, в котором я ещё надеялась что-то объяснить. — Что вы так спешили спрятать? — спросил он ровно, взгляд скользнул от моего лица к книге и вернулся обратно. Я ничего не ответила, только ощутила как качнулась в сторону от сжавшегося в тиски горла. Он протянул руку, легко, почти лениво, и забрал книгу, приподняв её одним пальцем за корешок. Долгое молчание. Он подошёл ближе ко мне, остановил взгляд на моих глазах и вгляделся: явственно, сильно. Я вздрогнула, но не подняла глаз сразу — упрямство ещё держало меня, хоть и тонко, как нитка. Запах его табака, чуть сладковатого, въевшегося в ткань кителя, смешался с сыроватым воздухом из чуть приоткрытой двери. — Некрасиво. — прозвучало мягко, почти участливо, но от этого только хуже. Угол его рта едва заметно дрогнул: усмешка или раздражение? — Если уж вы решили исправлять литературу, — наклонил голову, близко, опасно близко, — делайте это аккуратно. Он отступил всего на полшага, ровно настолько, чтобы разрешить мне двинуться с места, но не дать полную свободу. — Садитесь. Перепишете те страницы, которые были вами осквернены в каком-то нелепом порыве. — Я не обязана переписывать это. Это не работа, господин бригадефюрер. — Фройляйн Нойманн, вы путаете обязанности с дозволенностью. Переписывайте. Или я объясню вам иначе почему спорить со мной сейчас очень плохая идея. — Мне не нравится, когда вы так… — я искала слово, — навязываете. — Это не навязывание. Это воспитание аккуратности и дисциплины. Литература это оружие. И вы обращаетесь с ним, как с кухонным мусором. Это недопустимо. Это культурная низость, фройляйн Нойманн. Вы поступили, как человек низшего культурного уровня. Я засмеялась так резко, что сама дёрнулась назад, словно меня ударили. Смех был рваный, жестяной, неестественный, пограничный с самым настоящим сумасшествием. Голос вибрировал, будто я вот-вот сорвусь в настоящий крик. — Ха-ха- ха! Untermensch? Да, да, господин бригадефюрер? Недочеловек, грязная рвань, шлюха! Он не вздрогнул, не моргнул, не дернулся. Я ждала вспышки, удара, ярости и хотела увидеть, что он тоже сорвется, как с острой скалы, головой вниз в эту зияющую пропасть моей неуловимой ярости. Карл медленно выдохнул через нос, будто наблюдал за реакцией пациента на боль. Его спокойствие было ужасающим — ледяное, сложно устроенное и непоколебимое. Мне нужно было его вывести, как будто, если он сорвётся, значит, я всё ещё что-то значу, значу настолько, что он способен потерять лицо ради меня. Это было отвратительное, голодное желание, почти как жажда: я хотела чтобы он дал мне мне доказательство, что живой, что я трогаю его глубже, чем мне положено. Но ни в какую пропасть прожженный годами службы эсесовец падать не собирался. — Не нужно так, фройляйн Нойманн. Эти слова вы говорите не мне. Это вы пытаетесь ранить себя. А не меня. Он подошёл ближе и на миг его взгляд стал пронзительным: — Если вы называете себя Untermensch, то какой смысл мне вас переубеждать? Человек сам выбирает, что о себе думать. Даже если выбирает самое низкое. Вы думаете, я хочу видеть вас такой? Мне неприятно и почти оскорбительно, что вы приписываете мне ваши самые тёмные мысли. Я опустила глаза сразу, почти инстинктивно, забито, как будто внутри что-то хрупкое треснуло и перестало сопротивляться. Я даже не попыталась возразить: голос застрял где-то под горлом, и вместо слов вышел только лёгкий, еле заметный вдох. Во мне было это знакомое чувство маленькости, будто я снова стала той девочкой, которую взрослые легко отодвигают в сторону одним жестом. Я знала, что Карл не поддаётся истерикам, что на него невозможно надавить плачем или слабостью. Я не смогу, не дотянусь, не сломлю его волю своей слабостью и мои эмоции здесь ничего не значат. В груди сжалось, но уже без остроты. Скорее равнодушная усталость опустилась на сердце и тут же затвердела. Я послушно подошла к столу, села. Передо мной лежала книга — мой инструмент наказания. Или испытания. Или просто работа, которую я обязана выполнить, потому что так сказал Карл. Я развернула тетрадь, выпрямилась, чтобы не казаться небрежной, и аккуратно вывела первую строчку. Покорность пришла легко, как будто я давно привыкла к тому, что мои эмоции никому не нужны. Монотонные строчки одна за одной заполняли тетрадь. Свет от одной из ламп падал на старый комод, заставленный свёртками, коробками и книгами. Среди них мой взгляд зацепился за маленький, аккуратно перевязанный шёлковый свёрток, будто забытый кем-то. Вскочив из-за стула в каком-то нелепом порыве, который я не могла объяснить только лишь одним желание рассмотреть сверток, я потянула его к себе, и в руках он оказался лёгким, но наполненным чем-то важным. Такой невзрачный предмет в двенадцать был тем, чем пришлось пожертвовать, потому что выбора не было. Когда-то это могла быть часть моей личной свободы, мечта или маленькая радость детства, которую у меня отобрали — просто потому что так решили взрослые. Я осторожно развернула ткань, пальцы дрожали, ощущая пустоту внутри. Я стояла в комнате одна. На кровати мои маленькие вещи: книжка с картинками, деревянная кукла, блокнот и тот самый свёрток, аккуратный, шёлковый, подписанный «12». Это была маленькая коробочка с засушенной бабочкой под стеклом. Подарок от отца, сделанный за год до того. Он сказал мне тогда: «Храни это. Это твоё. Чтобы помнить, что есть вещи, которыми командовать никто не может». Дверь распахнулась так резко, что я вздрогнула. — Полина, убирай всё лишнее. Завтра отнесём вещи в комиссию. Тебе они больше не нужны, — сказала тётка Машка, большегрудая, низкая, сестра моей мамы, не взглянув мне в глаза. — Но это моё, теть Маш! Не дам! Тётка обернулась, будто эта фраза была дерзостью. — Нечего копить хлам. Мы выбрали, что тебе оставить. Остальное уберём. Мы выбрали? Здесь только я и она. Эти два слова и были ударом. Я хотела объяснить тогда, что это подарок, ведь я обещала отцу, что эта бабочка единственное, что делает мой маленький мир по-настоящему собственным. Но слова комом застряли в горле. Взрослая фигура заслоняла собой свет и всё пространство. — Дай, несносная девчонка! Не убудет с тебя! — сказала тётка и протянула руку. Полина покачала головой. Это было детское, отчаянное «нет», на которое у меня тогда хватило сил. Но Машка всё равно подошла ближе. От тетки пахло каким-то мылом. — Не упрямься. Ты ещё маленькая, чтобы решать. Мы заботимся о тебе. Это для твоей же пользы, несносная! — прозвучало напоследок, как приговор. Пальцы взрослой уверенно сжали свёрток. Я удерживала его так крепко, что кожа побелела, но разница сил была слишком явной. Свёрток вырвали. Такая резкая пустота осталась в ладонях, что они сразу затряслись. Обида была больше меня самой. Машка даже и не догадывалась, что вместе со свертком ушло ощущение права выбирать хоть что-то. На сердце, точно засечка, прозвучало: не защищать своё значит заберут, а если плакать, то никто не услышит, если просить, то взрослые всё равно решат иначе. И внутри меня впервые родилась та самая тихая покорность, которая потом так легко вернётся на вилле, когда я буду переписывать чужие книги и делать то, что от меня требуют. В этом свёртке, как в миниатюре, отражалась вся беззащитность, которую я ощущала раньше: когда обстоятельства решают за тебя, когда нельзя выбрать иначе, когда твой голос, твои желания, твои маленькие потребности — ничего не значат. Я сжала свёрток в кулаке, и стало ясно, что привычка подавлять себя родилась именно из таких моментов. Взглянув на комод, я поняла: на вилле всё идеально, всё на своих местах, но каждый предмет здесь может стать зеркалом прошлого. И этот свёрток, аккуратно подписанный цифрой «12», был моим тихим напоминанием о том, как непросто было учиться жить, когда тебе отбирают возможность выбора. «Славяне? Я понимаю, что сегодня произошло. Когда машина остановилась у ворот, я уже знал, что это не проверка. Не ревизия. Не случайность. Если Рейнхард Гейдрих поднимается по ступеням твоей виллы значит, кто-то должен умереть, или кто-то должен выбрать сторону, от которой уже нет пути назад. Голос его звучит спокойно, почти лениво, но в нём слышится контроль. Он задавал вопросы о документах. аккуратно, точно, не теряя ни секунды. И каждый вопрос был шагом по тонкому стеклу, под которым всё: моя служба, мой ранг, мои годы верности, моя честь. И она. Я лгу плохо. Я всегда знал это. Я могу умолчать, могу отвести разговор, но солгать нет. А сегодня я лгал Гейдриху. Невообразимая пошлость! Потому что если бы он видел то, что видел я… если бы он заметил в её глазах то, что я вижу каждый раз это было бы конец. Для неё. И, наверное, для меня тоже. Гейдрих сказал, что виновник кражи документов должен быть найден. Он не произнёс её имени. Но я видел, как он смотрит на неё. Словно хищник, который уже решил, что эта добыча его. И я стою между ними и не знаю что делать. Тогда я растерялся. Она всё, что во мне ещё живое. И всё, что может меня погубить. И если он сочтёт её угрозой — он раздавит. Без колебаний. Без эмоций. Сегодня я понял, что то, что я чувствую к ней лишнее. Опасное. Слабость, которая может быть использована против меня. Не Гейдрихом, он не нуждается в таких методах. Но самой природой нашей службы. Я не пойду против Гейдриха. Никогда: ни ради неё, ни ради кого-либо ещё. Это не страх. Это не страх. Это — неизбежность. Порядок. Логика мира, к которому я принадлежу и который держит меня на плаву. Мой долг всегда был выше моих эмоций, и теперь, когда чувства стали слишком сильны, этот долг не ослаб, а, наоборот, стал единственной опорой. Если однажды придёт момент выбора, а он, возможно, придёт быстрее, чем я думаю, то я выберу службу, я выберу приказ, я выберу ту сторону, на которой стою столько лет, и которая не разрушила меня только потому, что я никогда не пытался её изменить. Но, Боже, пусть она не окажется на пути этого приказа! Мой изумительный перевертыш… Пусть никогда не станет тем, кем придётся пожертвовать во имя структуры, которую я защищаю. Потому что в этот момент я увижу, как система, которой я служу всей жизнью, ломает то единственное, что делает меня ещё живым. И я по своему долгу, по своему званию, по своей природе не смогу сделать ничего!!!» Комната Игнаца была отражением его противоречивой натуры — одновременно эгоистичной, фанатичной и болезненно чувствительной к себе. Массивная мебель с высокими спинками и строгими линиями соседствовала с изящными деталями, почти женскими, словно он пытался подчеркнуть некую утончённость, которой гордился, но которой стеснялся. На письменном столе лежала куча поломанных карандашей, обёрнутых в обрывки бумаги, — следы его нервных порывов, мгновенных вспышек раздражения. Пара зеркал отражала свет лампы и одновременно его собственное лицо, застывшее в самокритике и тщеславии на большой картине в массивной раме посередине комнаты. Среди книг, аккуратно выстроенных по полкам, виднелись фотографии Игнаца в разных ракурсах: он любил наблюдать за собой, фиксировать эмоции. На рабочем столе, закиданном журналами сомнительного характера и нацистскими вестниками, стояло маленькое зеркальце, изящное, почти дамское, в котором он часто проверял свой вид: тщательно приглаживал волосы, следил за выражением лица, словно боялся, что слабость выдаст его наружу. Лицо в зеркале казалось ему и другом, и врагом, отражало тщеславие и внутреннюю тревогу одновременно. Пара больших зеркал отражала свет лампы, создавая ощущение раздвоенности, как будто в комнате жили два Игнаца: один фанатичный и властный, другой — мелочный и самовлюблённый. В одном углу на столе стояло маленькое фото с Карлом, почти спрятанное за другими снимками, будто он боялся, что кто-то увидит это место своей слабости. По стенам висели военные регалии, аккуратно выстроенные, каждый знак отличия напоминал о дисциплине, рангах и верности идее. Но на полу между строгими линиями мебели валялись ботинки, какие-то предметы гардероба, пустые бутылки и газетные смятые листы. Игнац был ужасным свином, несмотря на все поучения старшего брата и, как и полагалось, служба в элитных войсках его не исправила. И вдруг, среди всей этой суматошной горы мусора и нужных вещей, убиравшаяся Марта случайно выставила на полку шахматы. Марта попросила принести меня тряпку чтобы протереть полки, а я, возвращая ей намоченную тряпочку, встала рядом, осматривая комнату. Внезапно, когда Марта отодвинула старую книжную полку, с верхней полки вниз покатились фигурки шахмат. Я молча опустилась на колени, собирая их. Король, ладья, пешки… И вдруг рука сама потянулась к маленькой черной пешке. Я узнала ее мгновенно — на основании была выцарапана цифра 11. В моей голове сразу всплыли воспоминания: тот первый момент, когда мое собственное решение причинило боль другому, когда я впервые осознала цену выбора и ответственность, которая приходит с ним. Сердце сжалось, губы задрожали, будто сама игра, сама доска и цифра шептали мне о том, что я знаю что такое терять. День начинался спокойно: я просыпалась в мягком пузыре света, с тихими мыслями, почти ясным разумом. Но на второй день накатывало внезапное кружение по вилле, тревога, перехватывающая дыхание, словно голова переполнена шумом, а сердце бьётся слишком быстро и хаотично. Мои состояния сменяли друг друга, делая дни непредсказуемыми: иногда я была почти невидимо спокойна, а иногда как напряжённая пружина, готовая отскочить с ударом в любую сторону. Сегодня был именно такой день. В глазах дикий блеск, в груди — буря. Даже мысль о том, что кто-то может прийти, не останавливала. Стук в дверь заставил меня дернуться. Мягкий, осторожный, но настойчивый. Я схватилась за края стула, готовая обороняться, но было поздно. Врач вошёл медленно, без резких движений, словно боясь пробудить мою ярость. Его лицо было спокойным, ровным, без тени осуждения. Я вздрогнула. Запах его духов, смешанный с лекарствами, мятой и теплом человеческого тела, сбивал меня с толку. Я уже собралась закричать, оттолкнуть его, но дыхание начало замедляться само собой. Я не слышала его слов. Он кивнул и тихо усадил меня в кресло, мягко подталкивая, чтобы я не упала. Мир вокруг постепенно смягчался: пол, стены, книги — всё теряло чёткие очертания. Я закрыла глаза, тело начало дрожать от усталости, и под этим давлением сознание наконец поддалось. Сон пришёл как мгновение: мягкий, тёмный, густой. Он поглотил меня полностью, и в нём время потекло вспять, отмеряемое часами, где каждая цифра, от десяти до четырёх, была воспоминанием. Болью. Предательством, с помощью которого я узнавала жизнь год за годом. Сначала вспыхнула 10. Я увидела тот день — тяжесть невыполненного долга, первый горький опыт осознания, что я не властна ни над людьми, ни над обстоятельствами. Сердце сжалось, и сквозь сон ударила знакомая, острая боль. Часы стукнули и показали 9 и тут же окунули в ощущение смущения, беспомощности перед чужим вниманием. Дверь отворилась, а за ней пустота и холод, а значит 8 — решение, которое я принимала сама, и чувство власти, смешанной с тревогой переполнило меня, ударило как в эти восемь с половиной лет, той самой весной. Семёрка, шестёрка, пятёрка… Цифры и воспоминания сливались в плотный, кипящий ком. В нём кружились карандаши, черновики, абажур настольной лампы, мамино пальто — всё спрессовалось в один клубок, где невозможно было различить прошлое и настоящее. И посреди этого вихря я ощутила тихое присутствие. Чью-то руку, мягко прижимавшую плечо, — она удерживала меня от падения. Оно не ослабляло хаос, но давало возможность смотреть на него, ощущая ужас и удивление одновременно. Часы замерли на 4 и я медленно открыла глаза. Комната была пуста, только слабый дневной свет мягко ложился на пол, окрашивая всё слабым лимонным оттенком. В груди оставалась тяжесть, но она была тихой, словно напоминание: я увидела свои ошибки, свои страхи, свои утраты. И в этом сплетении прошлого и настоящего проблеснула ясность — прошлое не нужно скрывать, и его нужно принять, чтобы двигаться дальше. «Славяне! Сегодня я испытал редкую смесь ярости и любопытства. Её слова о смене наций, о том, что логика остаётся неизменной, разожгли во мне бурю: я ощущал, как каждый мой нерв напрягся, как будто кто-то задел меня за честь и долг. Это было личное оскорбление, и мне хотелось увидеть, насколько она готова к последствиям своих слов. Я видел, как её глаза пытаются скрыть смех или дерзость, но я прочитал её лучше, чем она сама понимает. Ошибка — с моей точки зрения — стала оскорблением. Я решил проверить её чувства. Проверить не словами, не взглядами, а действием. Я притворился, что у меня внезапно заболело сердце, и наблюдал, как она отреагирует. В глазах её мелькнуло нечто, что я хотел видеть: тревога, растерянность, колебание между страхом и желанием помочь. Настоящий момент истины. Но когда ампулы поменяли местами, она сделала то, что казалось выбором. Она вколола мне успокоительное с надписью яда, и я видел, как всё шло не так, как я планировал. Я должен был понять: привязана ли она ко мне? Или это просто страх и бессилие? Что она, в конце концов чувствует ко мне? Сегодня я увидел то, что давно подозревал, но на что не решался взглянуть прямо: её истинное лицо. Я инсценировал боль, проверку, свой «сердечный приступ», надеясь на малейший знак её привязанности, на хотя бы каплю сострадания… Но она выбрала яд. Ампула, которую она ввела, была предназначена для меня — отравление, расчёт и ненависть, скрытые за маской послушания. В тот момент, когда я понял, что её рука не дрогнула, когда она действовала решительно, без колебаний, без тени сожаления, всё стало ясно. Она переступила границу. Она попрала мою честь, мою работу, мою жизнь. Любовь, доверие, чувство долга — всё это не имело для неё значения. Мне жаль: себя, свои чувства, ее. И я принял решение. Нет оправдания, нет сомнения. Она не заслуживает защиты. Система сильнее чувств, а долг офицера важнее. Её поступок показал мне: предательство близко и холодно, как лёд, и оно не спрашивает разрешения на существование. Я сдам её. Внутри осталось странное смешение эмоций: ярость, облегчение, горечь и что-то похожее на печаль. Она была значимой частью моей жизни, но теперь путь назад закрыт. Любовь была слабостью, которую я больше не могу позволить себе испытывать к ней. Система требует жертв и её время настало.» Я наклонилась и задела что-то под кроватью. Нащупала маленький, пыльный клочок бумаги с неровно оборванными краями. Это был кусок карты Ленинграда, а цифра 4 была едва заметна на уголке. Взяв её в руки, я ощутила холодное покалывание под грудью. Мгновение собственной слабости тогда, в Севастополе, превратилось в мою жизнь. Я сжала карту Ленинграда в руках, и холод её бумаги словно прошёл по венам. Я предала себя. Не кого-то другого, а себя. Ради выживания, ради удобства, ради того, чтобы кто-то другой решил за меня. Чтобы не думать, не выбирать, не отвечать. Чтобы быть лишь вещью, предметом, который можно толкнуть в сторону, который не имеет голоса. И этот страх прожил со мной всю жизнь, незримо направляя каждый мой выбор. Я боялась боли, а потом боялась самой себя. Боялась, что могу выбрать неправильно, и проще было сдаться, смириться, предать свои принципы. Но чем старше я становилась, тем яснее понимала: предательство себя оставляет шрам глубже, чем любое наказание извне. Шрам, невидимый для других, но который я ощущаю каждым вздохом. И всё же я продолжаю идти, подчиняться, слушать чужую волю, потому что слабость стала частью меня, как дыхание. Но каждая цифра, каждая карта, каждая потеря напоминает: это не свобода — это страх. И если я когда-нибудь переступлю через него, мне придётся признать: вся сила, которую я ищу, выросла из этого страха. Цифра 3 была аккуратно отмечена на карте прямо возле моего дома, словно кто-то хотел напомнить мне о месте, где рушились все надежды. Сердце сжалось: этот маленький квадратик улицы стал символом утраты веры. Я вспомнила, как когда-то пыталась действовать, менять что-то, влиять на события, но всё оказалось тщетным. Я должна была защитить моих родителей, взявшись за дело 17В, но только погубила и себя и тех, кто мне дорог. Я должна была поехать в Севастополь, чтобы защитить свою Родину, а в итоге продалась. Мои шаги ничего не значили. Цифра 3 на карте, словно безмолвный судья, показывала, что мои решения не спасают и не защищают, что сила и стремление изменить исход — всего лишь иллюзия. Цифра словно кричала мне: надежда потеряна. Я смотрела на линии улиц, на маленькие квадраты домов, и чувствовала бессилие: никто не ждёт в туманном Ленинграде такую — злую, потасканную, полубольную. Некому спасти. Я сдалась, оставляя за спиной мечты, которые когда-то казались значимыми. Этот кусочек карты был зеркалом, показывавшим правду: мои действия не имели веса, а надежда была лишь уловкой, чтобы не сойти с ума. «Славяне. Сегодня я осознал то, что давно пытался от себя скрыть: она не любит меня. Не в том смысле, что равнодушна к моей персоне, не в том, что не замечает, нет. Любовь, если она существует, это отдача, это доверие, это готовность сделать шаг навстречу. А у неё этого нет. Нелюбовь, когда нельзя быть громким, нельзя быть собой, нельзя мешать. Нелюбовь — это холодная, прозрачная стена между тобой и другим человеком, за которой скрывается не просто отсутствие привязанности, но и отсутствие желания быть уязвимым. Я всегда считал, что могу управлять ситуацией, что могу направлять её, подталкивать, проверять, изучать. Но она не сдаётся на мои проверки, не раскрывается так, как я мог бы ожидать. Она играет со мной, и это не игра сердца, а игра разума. Я пытался убедить себя, что могу использовать её чувства, что это больше, чем пренебрежение, что это проявление какой-то внутренней осторожности, воспитанной войной, обстоятельствами. Но правда жестока: это просто отсутствие любви. Зачем я пытался откупиться от этой великолепной девочки цветами, велосипедом, конфетами и прочим? Это все, на что я был способен? Мелочный, алчный и безрассудно превращающий любовь в предмет. Я вижу, как её взгляд, её действия, её реакции не подпускают меня слишком близко. Она испытывает интерес, страх, любопытство, раздражение, даже желание манипулировать… Но не любовь. И я понимаю, что нелюбовь это не пустота. Это активное, сознательное решение не отдавать себя другому. Это способ сохранить себя, свою независимость, свой контроль, даже если цена — моя надежда. Я не могу осуждать её. Я понимаю. Но признание этого разрушает меня сильнее любого приказа, любого риска на службе. Я, который привык видеть людей как средства, теперь вынужден признать: есть то, что не подвластно мне, что не подчиняется ни силе, ни страху, ни власти. И это нелюбовь славянки! Она не любит меня, и это ощущение — как промозглый ветер, который проникает под кожу, пробирает до костей. Я могу притворяться холодным, могу носить маску, могу считать это испытанием, дисциплиной, необходимостью. Но в душе я знаю: это поражение. Поражение сильнее любого фронта, любого боя, любого приказа. И, странно, в этом поражении есть честность. Она — свободна. Я — пленник собственных желаний и правил. И если я хочу быть верен себе, если хочу быть честен перед службой, перед долгом, перед всем, что я ценю — я должен признать: её нелюбовь — мой урок. Самый горький. Сегодня я снова думал о ней. О её холоде, о том, как её взгляд скользит мимо меня, будто я воздух. Я ненавижу это. Ненавижу её свободу быть равнодушной ко мне. Почему я должен страдать из-за этой славянки? Почему? А она такая вся легкая, погруженная в себя! В тот день, когда я потерял терпение и нож коснулся её, это была смесь гнева и чего-то более низкого, чего я не должен был испытывать, но не мог подавить. Желание обладать ею полностью, прямо сейчас, нарушить её границы, заставить признать моё существование — всё это переплелось в одно. Мне отвратительно осознавать, что эти мысли приходят вместе с болью от её равнодушия. Я хочу, чтобы она видела, чтобы она почувствовала мою силу, мою власть, но не так. Моя похоть, моя жестокость, моя власть над её телом и её страхом — всё это одно и то же чувство, сплетённое с яростью и отчаянием. Но она не выбирает меня. Она не любит. И я понимаю, что моя ярость — бессилие. Я чувствую каждое её движение, слышу дыхание, вижу, как она не отдаёт себя мне, и это сводит меня с ума. Я хочу её полностью — не просто прикоснуться, а овладеть всей её сущностью: вниманием, страхом, сопротивлением. Я хочу, чтобы она, слабая по своей природе и полумертвая, раненая моим ножом, лежала и изнывала подо мной, зная, что мои движения в ней — последнее, что она ощутит. Вся моя, уже остывающая, тлеющая, ослабевшая от раны, поцелованная мною и смертью. Теперь у нее нет сил противостоять. Я хочу ее без остатка, хочу чтобы смерть подошла к ней вместе со мной, с моей любовью, пока я имею ее, рьяно, порывисто. Чтобы она знала только любовь и смерть. Любовь как начало пути, от которого рождается новая жизнь, и смерть, на которой эта жизнь обрывается. Она не любит меня, и именно это разжигает во мне ещё большую бурю. Каждое её слово, каждый взгляд как вызов, и я позволяю себе утонуть в этом ощущении полного обладания. Внутри меня похоть, но и власть: власть над тем, кто отказывается принадлежать мне. Иногда я ловлю себя на мысли, что это навязчивость, болезненная, почти смертельная страсть. Но я не могу остановиться. Её холод пробуждает во мне самые дикие, самые тёмные ощущения.» Я нашла их почти случайно, как находят вещь, которая ждала тебя слишком долго. Один из ящиков на старом деревянном столе остался выдвинутым наполовину. Я собиралась его просто закрыть — машинально, равнодушно — но солнечный луч, пробившийся сквозь листву, лег точно на сталь. Ножницы были совершенно обычны, просты, без изящества. Но выбитая цифра 2 на металлической дужке будто дёрнула что-то внутри, за самый тихий, самый болезненный нерв. Я протянула руку и металл, холодный как ночной воздух, обжёг пальцы. И всё вернулось. Иногда мне казалось, что тот день не закончился, просто растворился во мне, как холод, который со временем перестаёт ощущаться, но всё глубже въедается в кости. Стоило прикрыть глаза и перед внутренним взором неизбежно всплывал двор: блеклые камни под коленями, сухой воздух, обрывки теней, тягучая неподвижность. Как будто мир затаил дыхание, чтобы смотреть, как меня лишают чего-то важного. Меня тогда вывели во двор так, как выдёргивают нежеланную травинку: быстро, резко, без объяснений. Почему-то мне тогда казалось, что в SS никто не стрижет ногти, ведь они впились мне в руки так больно, точно пронзило током. Я помнила ощущение металла на своей голове, блеск солнца на стальных ножницах, эту крошечную цифру 2 на ручке. Когда волосы натянули, боль была неожиданной — не сильной, но унизительной, почти стыдной. Голова тут же с напряжением загудела. Дёрганье за корни отзывалось где-то под кожей, будто вытаскивали не пряди, а воспоминания, мысли, кусочки прежней себя. Каждый щелчок лезвий звучал как приговор. Звук был сухим, хищным, будто металл наслаждался тем, что делает. Я тогда не сопротивлялась и пыталась быть тише камней под собой, старалась раствориться, исчезнуть. Но страх не давал — он толстыми слоями лежал внутри, дрожал вместе с каждым моим вдохом. Ветер подхватывал срезанные пряди, уносил их по двору, и в этом было что-то неправильное: мои волосы летели легко, свободно, а я сама будто прибитая к земле: тяжелая, невыносимая, каверзная. И сильнее всего резал не сам страх, а момент, когда всё стало слишком поздно. Когда я поняла: сейчас меня убьют, но сделают хуже — заставят увидеть себя слабой. Заставят стать послушной. Заставят привыкнуть к тому, что мое тело, мои волосы, мое достоинство — не мое решение и никогда не было моим. В тот день вместе с волосами обрезали что-то ещё — ту внутреннюю ниточку, за которую я держалась, чтобы помнить, что когда-то была сильнее страха. Когда всё закончилось, на камнях лежала кучка тёмных прядей, словно след убийства, только убийства прежней себя. Страх не уничтожает, а приручает. Теперь цифра 2 на ножницах символ не второго шанса, а второго шага к покорности, которую я так ненавидела, но которой тогда подчинилась. «Славяне… Я должен был сделать это. Это решение было единственно верным и логичным, но я ненавижу себя за то, что принял его. Я понимаю: по всем правилам службы это необходимый шаг. Невозможно иначе. Она пересекла черту, и я видел, как она делает это не раз и не случайно, а осознанно, с холодной уверенностью человека, привыкшего использовать любую слабость другого. Но всё равно когда я спустился вниз, когда вынужден был подписать приказ о задержании, внутри меня что-то рухнуло. Я думал, что уже не способен на такие слабости. Да, я подал ей ту проклятую бумагу, тот едва заметный след, который должен был вывести её к документам. Я сделал это и никто другой! Я виноват в том, что её мысли вообще повернулись туда, куда не должны были. И теперь я же её и сдал. Я стоял за решеткой камеры и слышал, вытирая нож своим платком (я его до сих пор храню такой кровавый), как она пытается собраться. И ничего не мог сделать, но даже если бы захотел, было бы уже слишком поздно. Решение принято: ею, когда она выбрала идти до конца. И мной, когда я наконец решил остановить её своим предательством, угасить в ней жизнь, искру существования. Теперь мне предстоит наблюдать за тем, как она проходит через всё это по моей вине. Я должен быть тем, кто принимает доклады о состоянии задержанной, тем, кто подписывает бумаги, касающиеся её содержания. Я опять буду таким холодным и отстраненным, как в каком-то диком кино без перевода. Но буду знать, что произошло в той камере, — и сходить с ума от этого знания. Я люблю ее, и эта любовь деградировала, как любая невыраженная сильная эмоция. Она превратилась в цепь, которая тянет меня в тот же омут, в который падает она. Но я не могу упасть. Я выбрал путь, где не существует «мы», а есть только «дело», «приказ», «структура». Когда я вижу ее, плачущую, забитую, безвольную, сломанную, я понимаю, что я непростительно ужасен. Я хотел быть для неё не кнутом, не приказом, не частью машины, способной смолоть всё живое. Хотел быть просто человеком. Просто мужчиной. Тем, кто мог бы подставить плечо, удержать её от падения, дать тепло, которого ей так катастрофически не хватало. И самое страшное, что я это знаю. Знаю и не могу отвернуться от этого знания. Оно давит, как камень под грудиной, лишает воздуха, будто каждый вдох превращается в признание: я не смог быть тем, кем должен был стать рядом с ней. Я понял слишком поздно, что единственный взгляд, её взгляд — в котором я хотел остаться живым… стал холодеть. И всё же я открыл ту дверь. Оставил её там. И тем самым перечеркнул всякое право быть для неё чем-то большим, чем стражем, той самой форменной тенью, что забирает, ломает и не возвращает. Я видел, как в её глазах гаснет последняя хрупкая вера. Видел, как она съёжилась, будто мир сразу стал холоднее. И я не протянул руку. Не выбрал её. Я выбрал службу. Долг. Страх. Себя. А потом уже не было пути назад. Теперь, когда я закрываю глаза, я слышу её дыхание — резкое, испуганное — и его звук разрывает меня изнутри. Я лгу всем, но не могу солгать себе: всё, что произошло, было моей виной. Моим выбором. Моим слабым, ничтожным выбором. И нет расплаты, которая вернула бы мне её взгляд таким, каким он был прежде. Я слышу ее плач, потому что это плач человека, которого я предал. И которого я любил и люблю всё ещё и именно поэтому должен был уничтожить. Как мне отогреть тебя, мой милый перевертыш?!» Когда в начале ареста меня снова привязывали к кровати на вилле, всё происходящее растворялось в странной, глухой туманности. Запах сырой ткани, хрип собственного дыхания, неровная дрожь по телу. Я помню, как напряженные руки солдат цепляли мои запястья за тугие окровавленные бинты. Бинты, снятые с моих же ран, туго обматывали вокруг запястий, а их влажные, кровавые концы оттирали мне лицо. В этом был свой садистский ритуал: вкус и запах собственной крови должны были вернуть меня к реальности моего тела. Успокоить. Я металась в агонии, и от напряжения кровь с новой силой сочилась из ран. Мне приходилось замирать, чтобы волна дурноты от потери крови и боли отступила. Воспоминание накрыло меня, кожа заныла ледяной рябью мурашек: это был первый раз, когда меня привязали. Через некоторое время, когда узлы затянулись, я даже не вздрогнула. Тело приняло это как должное. Как привычное. Как естественное продолжение всего, что произошло со мной за эти месяцы. Беспомощность стала рефлексом. Я понимала сквозь вязкую пустоту, что если они решат держать меня сутки, я выдержу. Если двое — я тоже выдержу. В эту секунду я осознала, что сама перестала мысленно разделять «хочу» и «надо». Две линии, моя воля и чужой приказ, слились в одну. Я смотрела на свои зафиксированные руки и чувствовала мучительное узнавание. Каждый узел, каждая складка ткани были продолжением моего предательства. Символ подчинения. Напоминание о том моменте, когда меня впервые обмотали ими — не для лечения, а для обездвиживания. Чтобы заставить молчать. Безмолвная, послушная, удобная. И сейчас, когда я стояла в этом коридоре с свёртком в руках, я поняла, что меня сюда привело. Марта собирала помощь солдатам и среди этих вещей были бинты с отметкой 1. Если бы мне сейчас приказали использовать их против себя, я бы сделала это. Полная зависимость. Это уже не просто прошлое — это моя внутренняя логика. «Славяне! Я всё думаю о странной, почти чудовищной симметрии этих двух утрат. Гейдрих мёртв, и Полина тоже мертва, только не телом, а той частью, что могла ещё тянуться к свету. Два разных человека, два разных мира, но их исчезновение оставило во мне пустоты одинаковой, леденящей глубины. Уход Гейдриха был резким, как удар ножом обрушивший привычную ось, вокруг которой вращалась служба, долг, сама структура власти. Я не был ему другом; впрочем, никто им не был. Но его присутствие было гравитацией, удерживающей всё в привычном порядке. И когда его не стало, будто распалась сама ткань реальности, к которой я был привязан. Полина. Я видел, как она ломается под давлением того, что для других — всего лишь служба и порядок. Видел, как гаснет её взгляд, как исчезает то хрупкое тепло, которое она когда-то умела носить в себе. И я ничего не смог сделать, хотя мне хотелось закрыть её собой, как щитом, и вытянуть из той воронки, что тянула её вниз. Но я ведь сам приложил к этому руку, сам стал первой трещиной. Смерть Гейдриха я переживаю как крах двигавшей мной силы. Смерть Полины — как крах той части, что могла меня спасти. И обе эти потери стягивают грудь тугим, нестерпимым кольцом. Я знаю, что Гейдрих собирался отправить её в Ravensbrück. Я видел документ. И ту решительность, которую не поколебало бы ни одно слово. Но я мог отменить этот приказ после его гибели. И я отменил: не ради службы, не ради какой-то выгоды. Ради неё. И всё равно не могу подойти. Иногда я стою в дверях её комнаты и смотрю на неё: она сидит, обхватив себя руками, будто пытается удержать остатки того, что наконец рухнуло. И в эти моменты я чувствую такую любовь, что она становится почти невыносимой физической болью. Но я не могу войти, не могу приблизиться. Мы рядом, но между нами такая пропасть, что, кажется, мы никогда не будем близки, сколько бы ни старался мир, Бог, небо ради нас. Потому что рядом со мной она будет только сильнее чувствовать своё падение. Я боюсь, что если она поднимет на меня глаза, то там уже не будет ничего человеческого. Только пустота, которую я сам помог создать. И всё же я всё сильнее люблю её: больнее, глубже, до изнеможения, до самых глубин моей души. Это странная любовь — как к ране, которую ты постоянно бередишь, боясь, что она наконец заживёт. Как к месту, где что-то было вырвано, и там теперь зияет дыра. И я теперь каждый день смотрю на неё, мучительно осознавая, что не могу вернуть её к жизни. Могу лишь стереть те приказы, которые хотят её добить. Могу лишь стоять рядом, не касаясь. Любить её нельзя. Быть без неё невозможно. И я живу в этой темной норе между «не смей» и «не хочу отпускать». Там темно и сыро, невероятно страшно и холодно. Но я всё ещё смотрю на неё именно оттуда.» Я долго бродила по вилле, словно по пустому лабиринту. Все цифры нашлись — кроме нуля. И от этого отсутствия внутри нарастало странное чувство: ноль должен быть не цифрой, а пространством. Той точкой, где я перестала быть кем-то, чтобы стать ничем. Бесконечным смазанным пятном. И вдруг осознание пришло так тихо, что я даже не удивилась: искать надо там, где я впервые исчезла как человек и там, где находится тот, с которым я исчезла как человек. В кабинете у Карла. Догадка поднималась, как туман: едва уловимая — и вот уже заполнившая всё. Страх ввинчивался в грудь ржавым гвоздем, а навстречу ему поднималась цепкая, неотвратимая решимость. Туда идти было нельзя. Значит, именно туда и нужно. Эта мысль вытеснила все остальные. Когда я открыла дверь, меня встретила тишина, наполненная дыханием человека, слишком много пережившего за эти дни. Карл сидел на кухне, откинувшись на спинку кресла, с наклонённой головой, его пальцы едва заметно подрагивали. Он почти не спал. Это была та странная усталость, когда тело погружается в полудрёму, но разум всё ещё цепляется за обрывки мыслей, не желая полностью отключиться. Помнится мне, что Александр, мой Александр Осипенко, называл это «приснуть». И впервые за долгое время Нойманн не выглядел в моих глазах ни офицером, ни судьёй, ни мучителем. Только человеком, измученным собственными решениями. Напряжение на его лице было таким простым, таким человеческим, что мне от этого становилось только мучительнее. Я стояла у перил второго этажа, не двигаясь, боясь спугнуть то тихое, странное чувство, что зрело во мне все эти дни. Что-то тонкое и беспощадно горькое. Каждый час, отмеченный этим чувством, свежевал меня, как охотник дичь, выворачивая наизнанку и перемалывая в фарш ледяного презрения. Карл казался таким одиноким, что у меня перехватило дыхание. И в эту хрупкую минуту я вспомнила всё — и то помилование, благодаря которому всё ещё жива. Я вдруг увидела в нём не палача, а мужчину, который в иной жизни мог бы стать для меня кем-то другим. Может быть, если бы мы сошлись до войны, до ран, до тьмы. Да и вообще в другой жизни, наверное! Позорница! Я чуть подалась вперёд, продолжая смотреть на Карла из полумрака второго этажа. Я знала, что не должна позволять себе этого, но взгляд в этот момент сам тянулся к нему, будто к тихому огоньку. Он сидел так неподвижно, что казался частью вечернего света, частью этой виллы, частью прошлого, от которого я не могу освободиться. Он казался мне просто каким-то видением, черным и большим. И вдруг, словно почувствовав мое присутствие, Карл медленно поднял голову. Наши взгляды встретились — одна вспышка. Они чиркнули друг о друга, как кремни, сплелись на миг в тугой, болезненный узел — и тут же разорвались. На долю секунды сердце болезненно сжалось. Именно оно вытолкнуло напоказ этот взгляд. Я замерла, как зверь, который и не думал всерьёз скрываться, но всё равно испугался, что его обнаружили. Он не дёрнулся, не изменился в лице. Лишь в глазах что-то мягко дрогнуло, будто оттаивая. И тогда он улыбнулся — невольно, с порывом человека, который вдруг ощутил что-то слишком неожиданное и слишком тёплое, чтобы оставаться тем, кем его сделали обстоятельства. Тряхнув головой за стенкой, я сразу же подавила все эти ненужные чувства. Разрушение во мне было необратимо, и душа, словно хищная птица, кружила над ледяной пустотой, ровно такой, с какой живут люди, пережившие слишком много. Я чувствовала к нему что-то слишком сложное, чтобы назвать это одним словом. Я сожалела, но держала дистанцию, как человек, который уже научился использовать слабость других так же жестоко, как когда-то использовали меня. Мой взгляд был не жалостью, а обжигающе холодным анализом. Так смотрят на слабость. Видят в ней щель в броне, точку для удара, шанс взять то, что плохо лежит. Ударить обухом, пока в голове жертвы нет ни единой дурной мысли. Теперь во мне не осталось того, что способно откликнуться теплом. Я смотрела на эту усталость Карла, как когда-то смотрели на мое бессилие сами немцы: как на ресурс. На краю стола лежали ключи от кабинета. Карл собирался ехать в Берлин поздним вечером, собирал бумаги, был необычно молчалив с адъютантом и то и дело отсылал его к машине. Делая вид, что поправляю пепельницу, я ладонью соскользнула на связку. Металл ключей был холодным и гладким. Он словно ждал этого. Карл шевельнулся в мою сторону, застегнув пуговицу кителя. Дубовые листы на воротнике сверкнули, точно предупреждая. Этого было достаточно, чтобы все вокруг замерло. Я почувствовала, как сердце поднимается в горло, как внутри всё сжимается в тонкую нить боли. Я осторожно выпрямилась, сжимая ключи так, что их острые грани впились в ладонь. Сделала шаг назад, ещё один, не сводя глаз с его неподвижной фигуры — человека, который меня разрушил, и которого я всё равно не могу отпустить — он стал моим страхом, моей болью, частью судьбы. Я дождалась, пока ворота виллы с ледяным лязгом закроются за машиной Карла и медленно, крадучись, пошла наверх. Каждый шаг отзывался в висках тупым гулом. Перед дверью кабинета я остановилась: вся сжалась, обмякла, как тряпичная кукла. Дверь была крепкая, строгая, как фигура хозяина кабинета, и от неё веяло такой силой и опасностью, что ноги стали ватными. Я вставила ключ и почувствовала, как замок внутри двери будто напрягся в ответ. Холодный, резкий, как разрыв, щелчок пронзил тишину. За дверью никто не ждал. Никто не останавливал меня на пути к судьбоносной разгадке. Полутьма кабинета встретила меня неприятной лаской, окутала тяжелым покрывалом из загадочной смеси табачного запаха и парфюма. Сковывающий, горчащий на кончике языка, этот запах сводил с ума. Тепло присутствия Карла ещё не успело улетучиться. Книги на полках будто следили за каждым мои движением, а стол, заваленный по краям бумагами, отсвечивал маслянистым лоском. Ноги сами подвели меня к нему. Стол казался огромным, точно алтарь, и страшным, как место работы хирурга. Мой поиск начинался вслепую. Руки дрожали так, что я едва не роняла вещи, открывая ящики, осторожно переставляя папки, перелистывая документы. Я искала 0 — последний знак, последнюю цифру, которая должна была замкнуть этот проклятый круг. Ни намёка, ни пометки. Я чувствовала, как внутри поднимается что-то похожее на животную панику, то самое чувство, которое возвращало меня в Charité, в минуты поиска и провала. В пыточную. В руки, что держали. В голос, что приказывал. Я открывала ящики с опаской, словно под документами может лежать что-то живое. Бумаги шуршали сухо и враждебно, словно отталкивая пальцы. Но в кабинете было пусто, пусто в самом тревожном смысле — будто 0 был стёрт, вырван, спрятан туда, где я не имею права искать. Шорох. Я резко обернулась. В комнате никого. Я продолжила искать и опустила взгляд ниже. Вдруг на массивном дубовом крае стола показался выцарапанный кончиком ножа маленький ноль. Почти незаметный, точно стёртый временем. Я наклонилась. Воздух в горле стал тягучим, как перед мучительным откровением. Вдруг мне показалось, что из коридора кто-то идёт. «Славяне! Жара настолько плотная, что кажется, от нее можно задохнуться. Берлин утонул в трауре, но траур этот холодный, почти гранитный: Гейдриха похоронили как героя, как столп, как легенду. А я стоял среди чёрных шинелей, среди жестяного блеска погон и труб похоронного оркестра, и впервые чувствовал, что смерть может быть не концом, а чем-то гораздо страшнее. Мой перевертыш под арестом на вилле. Молчит сутками. Сидит на своей койке почти не шевелясь, будто прислушиваясь к движению собственной крови. Порой мне кажется, что она больше не здесь и только тело остаётся в комнате, а всё остальное ушло куда-то за пределы боли, где мне нет места. Когда я вхожу, она то прячет от меня глаза, то опускает взгляд. Свой взгляд, который пленит мою душу. Интересно, если бы существовал род войск, где за взгляд любимого человека дают звание, я бы стал фельдмаршалом? Это что за род войск такой, где за взгляд любимого человека дают звание? Вот я дурень, о чем я думаю? Не от страха, не от покорности она такая. А потому что не хочет, чтобы я увидел её пустоту. И, Господи, как же больно видеть это. Я думал, что после всего, что было, что после того, что сделал я, что сделал Гейдрих, мне легче будет держать дистанцию. Я думал, что смогу построить вокруг себя ту же ледяную крепость, что и она вокруг себя. Но я соврал. Себе прежде всего. Я люблю её так мучительно, так безнадёжно, что каждый раз, когда слышу её тихий вздох, мне кажется, что-то внутри меня рвётся. И в то же время я знаю: она никогда не подпустит меня. Никогда. В её глазах я виновен. И я понимаю её, принимаю. Это приказ ее сердца, а приказы, как известно, не обсуждаются. Сегодня вечером я стоял у её двери, слушал, как она делает вдох: длинный, вымученный, будто через боль в легких. Я хотел открыть, сказать что-то, но вырвалось только это пресловутое и очень официальное «доброй ночи». Я держу себя ровно, холодно, так же, как она. Я делаю вид, что мне всё равно. Что я лишь надзираю, лишь исполняю долг. Я отвечаю коротко, сдержанно, и ни один из моих солдат не подозревает, насколько мне тяжело каждый раз закрывать эту дверь между нами. Потому что стоит мне дать слабину, я разрушу всё. И себя заодно.» Я уже почти проскользнула к двери, когда за стеной раздалось глухое, тяжёлое эхо шагов — неуверенных, волочащихся, будто чьи-то ботинки не хотели подчиняться хозяину. Сердце гулко ударило в ребра, страх прошиб до атомов. Я резко обернулась и в этот миг локоть задел статуэтку на столе. Та покатилась по полированному дереву, соскользнула вниз, царапнув воздух глухим металлическим звоном, и в полёте задела разложенные Карлом папки. Документы взметнулись веером, листы с шуршанием посыпались на пол, зияя печатями с орлом и подписями людей из Управления. Я рухнула на колени и, дрожа, стала судорожно сгребать листы — лишь бы не оставить следов! Взгляд наткнулся на корешок толстой папки, и на нём — до боли знакомая надпись:17B. Внутри будто вспыхнула короткая, ослепительная молния — проблеск правды. Рука потянулась к ней и в тот же миг дверь кабинета с силой распахнулась. Ввалился Игнац: пьяный донельзя, в наспех застёгнутом кителе, со съехавшей на глаза фуражкой набок. Безобразный вид пьянства ничего хорошего не обещал: в таком угаре Игнац, как правило, агрессивен и задирист. Его дыхание густое, горячее, уже в поисках самой уязвимой части моего тела. Запах шнапса тянулся за ним словно туман: обжигающий, мерзкий, дешевый. Глаза блуждали, стекленели, но при этом видели всё с пугающей ясностью. Он уткнулся ладонью в косяк, пытаясь удержаться на ногах, и, щурясь, уставился прямо на меня: — О-о, а что у нас тут? Маленькая Oberschwester в кабинете Карла?! Одна? Ночью? Уголки его рта поползли вверх — криво, неприятно, опасно. Он сделал шаг вперёд, споткнулся о порог, ухмыльнулся ещё шире. Я попятилась назад, и поняла, что всё, что происходило на вилле — лишь подготовка. Всё, что он хотел, было достигнуто: мой страх, мое подчинение, моя полная уязвимость. Упавшая статуэтка, мои неуклюжие шаги, рассыпавшаяся папка 17B на полу — всё это уже не имело значения. Я знала одно: теперь я во власти Игнаца и никакая помощь извне уже ничего не изменит. Я сжала дрожащие кулаки так, что ногти впились в ладони. Всё, что оставалось — смирение перед тем, что невозможно изменить. Игнац молчал, слегка наклонив голову: он без слов сказал всё, что нужно. Я пыталась отступать, но ноги будто переставали слушаться, движения становились рваными. Игнац двинулся вперёд неуклюже, с мерзкой, непоколебимой уверенностью в том, что он сильнее. Его тень расползлась по полу, как тёмная вода, и уже покрыла крошечные носочки моих ступней. Внутри всё кричало, рука сама собой сжималась в кулак, но мышцы, скованные невидимой тяжестью, не позволяли обороняться. С Гельмутом я справлялась, поднималась, отталкивала, кричала. Но перед Игнацем наступила свинцовая пустота внутри, провал, из которого не выбраться. Его дыхание становится ближе, тяжелее. Он почти нависает, и я, чувствуя, как шаги становятся короче и близится неотвратимое, спиной натыкаюсь на холодную стену. Сначала лопатками, потом всей спиной. Будто сама стена прижимает меня, не оставляя пути к отступлению, не давая хода назад, превращаясь в край захлопнувшейся ловушки. Я закрутилась, судорожно ощупывая шершавую поверхность в тщетной надежде найти хоть какую-то щель, спасение. Лишь шершавый камень за спиной, монолитный, холодный и безжалостный. И Игнац передо мной. Пьяно, пошло улыбаясь, он приближается так, будто смакует каждый сантиметр расстояния между нами и наслаждается властью. Я узнавала в нём свою старую боль, бессонные ночи, руки, что когда-то превратили меня в вещь. Игнац словно оживил ту версию меня, которую я ненавидела больше всего — покорную, оцепеневшую, отданную чужой воле. Он поднимает руку, коснувшись пальцами моего подбородка, чуть лениво, будто проверяет, может ли. И понимает, что может. Улыбка становится шире, опаснее. Я на секунду закрываю глаза, но в темноте становится только хуже: Игнац будто наклоняется ещё ближе, его дыхание касается моей скулы: — Знаешь, что самое прекрасное в разложении личности? Оно всегда по правилам. Не хаос, а методика. Сначала — знание. Потом — сомнение. Потом — покорность. Потом — безразличие. А в конце… ноль. Полное исчезновение. Все падают одинаково. Я видел это сотни раз. И ты упадёшь тоже. Двадцать… пятнадцать… десять… пять… ноль. Карл тебя учил быть правильной, да? Учил стоять, думать, сопротивляться! Твой Карл… А я тебя научу чему-то настоящему. Слышишь? Ты думаешь, я просто издевался?! Я всегда у тебя плохой! Нет! Это всё метод! Вот фото, ведь ты тогда ещё верила в жизнь. Вот письмо, ты думала, что справишься. Вот вещь, когда ты держалась. А теперь? Я хочу, чтобы ты поняла, что каждая из этих точек толкала тебя вниз! Сама война, люди, Карл, ты сама. Всё тебя ломало. И это важно! Иначе ты бы не дошла до нуля, глупая Паулин! Он пошатнулся, тяжело навалившись на меня, и разорвался криком — резким, сорванным, хриплым от выпитого и ненависти. Он был сейчас одновременно пьян, зол и опасно счастлив, что поймал меня и теперь ждал, пока истечёт последняя секунда мнимой защищённости, на которую я все еще рассчитывала, боясь проронить хоть слово. — Где твой Карл? — выкрикнул он так, что эхо болезненно отразилось от стен. — Ах, мой господин бригадефюрер, мой доблестный рыцарь, вы где? Иу! Ну? Где твой великий спаситель? Где тот, ради которого ты мечтала умереть правильно, благородно, по-русски?! Да? Защитить своих родителей и все такое! Игнац закачался надо мной, всей тяжестью опираясь о стену. Запах спирта ударил в лицо, выедая глаза и оседая горечью на губах. Свет лампы из коридора отразился в его влажных опьяневших глазах с расширенными зрачками и на мгновение он показался почти беззащитным. Я инстинктивно отпрянула, но в узком пространстве между стеной и его телом отступать было некуда. По позвоночнику пробежал холод, но тело застыло, отказываясь слушаться. Игнац щелкнул металлическими пластинами на зубах рядом с моим ухом и больно прикусил мне мочку, пытаясь отгрызть. Железки то и дело скользили по коже, царапая, оттягивая мочку и вновь врезаясь острой холодной кромкой. — Что ты выворачиваешься, Паулин? Не строй из себя мученицу. Женщине можно сочувствовать. Вещи — нет. Это ты сама устроила себе этот путь. Сначала твой морячок. Твой набожный Осипенко. Как он мне надоел тогда. Надеюсь, с ним разделались как следует! Потом Карл. Потом Гейдрих, боже, Гейдрих! Он побывал в тебе, наверное? Ха-ха-ха! А теперь что? Просто мягкая масса, из которой каждый лепил, что хотел. Ты — дерьмо, Паулин. Ничего живого, одна переваренная ненависть. Нойманн был не просто пьян — он был расплавлен изнутри яростью и азартом. Жар от его тела прожигал плотный китель, а запах кожи, смешанный с алкоголем, кружил голову, раскачивая сознание на краю пропасти. Его взгляд изъедал, прожигал, требовал полного подчинения — чтобы я встретила его, увидела. Его тело было слишком близко и нервно сжались мышцы живота, а по коже пробежал холодный пот. Я приподняла подбородок чтобы не дать ему увидеть, как трясутся мои губы. Но он всё равно заметил дрожь и уголок его губ пополз вверх в мерзкой, самодовольной усмешке. Внутри всё сжалось до боли, и вместе с тем, к стыду и ужасу, мелькнуло что-то другое: какая-то острая, обжигающая телесность момента. Он провёл рукой по моей щеке, медленно, пьяно, слишком мягко для такой злобы. Ложное. Грязное. Издевательское прикосновение. Оно заставило меня замереть, как зверя, прижатого к земле. Он резко подтолкнул меня назад. Ноги подкосились, и тело стало странно лёгким, почти пустым, словно кровь уходила куда-то вниз, оставляя меня без веса, без тепла. Я ударилась спиной о край дивана, упала на сиденье, ухватившись за ткань пальцами, чтобы хоть как-то удержаться. Игнац на секунду замер, тяжело развернулся всем корпусом и навис надо мной — неподвижной, тяжёлой глыбой. Глаза у него блуждали — пьяные, злые, решённые. Его ладонь резко впилась в мою шею и только короткий выдох позволил мне выжить в удушающем узле его ладоней. Тело реагировало краткими вспышками боли — острой, режущей. Плечи и предплечья начало ломить, будто их выкрутили в неправильную сторону. Сопротивление не имело смысла. Это знание было таким страшным и бесстрастным, что, казалось, меня выбросило на пустынный берег посреди сиротливого острова с дикими животными. Слова Игнаца сыпались на меня, как удары: — Ты думала, Карл тебя спасёт? Он даже не пришёл. Он даже не посмотрел в твою сторону. Он оставил тебя здесь. Со мной. Он говорил, вдавливая меня руками в диван, почти захлёбываясь своей злостью: — Карл тебя бросил. И знаешь почему? Потому что ты никому не нужна. Потому что ты как ноль! Совсем пустая. Ты моя вещь. Слышишь? Моя. Тело Игнаца навалилось на меня так плотно, что казалось полностью выжало воздух из моей груди. Он вжимался всё ближе, горячий, тяжёлый, неуклюжий в своей хищной уверенности. Он не искал моей кожи, а нападал на неё. Не целовал, а кусал, впечатывая зубы в плечо, в ключицу, туда, где кожа тоньше и нежнее. Он будто пытался выгрызть из меня кости вместе с кожей. Каждый укус оставлял чувство, будто меня метят, порабощают, ломают. Его ладонь скользила по моему телу так, будто сминала его. Пальцы грубыми, обжигающими прикосновениями выжигали следы, не задерживаясь. И от этого казалось, будто я превращаюсь в мягкую глину в руках человека, который выплескивает собственную злость, дергая меня за волосы и сминая кожу до синяков. — Какая же ты гадкая тварь! Забрала у меня брата! Получай по заслугам! Ничтожество, вещь! Моя вещь, моя! И я сделаю все, что хочу с тобой! Покажу тебе какого низа ты достойна! Покажу тебе с чего все начинается и откуда! Ха-ха-ха! С сумасшедшими глазами Игнац разделался с пряжкой ремня, вошёл в меня резко, при этом шлёпая и ударяя ладонью по спине, не переставая материться. Он страшно пыхтел и дергался, будто пробивая дорогу силой. Мир сузился до тяжёлого, беспощадного давления, которое заполняло меня изнутри и вытесняло всё остальное: воздух, голос, мысль, сопротивление. Нижнюю часть живота сводило судорогой; казалось, что внутри всё раздражено, воспалено, что каждое его резкое движение оставляет жгущий след. Столкновения тел отдавались эхом в позвоночнике — тяжёлым, гулким. Таз болезненно дрожал от того, что тело не справлялось с грубой, беспорядочной резкостью его движений. Я ощущала его дыхание — горячее, пьяное, липкое — прямо у шеи, и каждый раз от этого мурашки поднимались по груди, неприятные, дрожащие. Игнац сжимал зубы и вбивался в меня сильнее, давя своими кулаками на ребра. Мои собственные бёдра то напрягались, то подрагивали, пытаясь уйти от него, но его вес намертво прижимал тело к дивану. Каждый толчок вбивал меня в диван, вышибая из головы последние обрывки мыслей. Я ощущала его слишком близко, слишком глубоко, слишком неотвратимо, так, что становилось трудно понять, где заканчивается моя боль и начинается его жадность. Унизительная близость, страх, осознание, что всё это не случайность. Я слышала лишь глухие звуки тел: приглушённые, болезненно-интимные. Несмотря на то, что Игнац был пьян, он не сошёл с ума от алкоголя. Это зрело в нём давно — как яд, который он копил. Он не хотел меня, ведь брезговал мною с самого начала — русской, чужой, неправильной. Но ненависть и жажда унижения — это силы иного порядка. Они растут там, где человек видит угрозу своей власти. Игнац всегда ощущал рядом Карла. Его тень, силу, его спокойную уверенность, ту самую, которой у него самого никогда не было. Карл мог защитить. Игнац — только уничтожить. И это делало Карла выше, сильнее, важнее. Эта мысль сводила его с ума. Он пил не от боли, а от ревности к чужой власти. Даже сейчас, в рядах SS, ему было мало. Он пил от ярости, что я — никто, пустое место, русская медсестра, выжила тогда в Севастополе из-за него, Игнаца, и теперь позволяю себе забывать, кому обязана жизнью. Потребность доказать, что я недостойна внимания Карла, выливалась в каждый толчок, в каждый укус. Доказать, что я не получу карьерного рывка через «неоднозначные чувства» и буду сидеть здесь взаперти пока не сдохну. Пьяная, грязная месть, такая понятная в его мире младшего брата, которому приходится «донашивать» за старшим все. Но только не меня! Можно было думать, что Игнац совершал это из садизма. Но он делал это, чтобы вернуть себе власть над своей собственной слабостью и чтобы стереть во мне саму возможность быть кем-то ещё, кроме как «его должницей из Севастополя», грязной, мерзкой тварью. Спустя время тело затихло, но тишина внутри оказалась обманчивой. Где-то внизу оставалась едва ощутимая пульсация: слабая, чужая. Я почувствовала её только один раз, но этого было достаточно, чтобы дать начало тому, что станет для меня самым тяжёлым бременем.