Непорочное воображение мисс Бриджертон

R
В процессе
13
автор
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 35 938 слов, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

Часть 3: Что рисуют, когда не могут говорить, или День, когда Элоиза перестала чирикать

Настройки
Элоиза находит его через несколько дней. В гостиной, залитой дневным светом. Бенедикт сидит в кресле у окна. В руках — альбом для зарисовок, потрёпанный, с кожаной обложкой, на которой когда-то было выжжено «Собственность Б. Бриджертона», но теперь — царапины от пера и пятна чернил. Он рисует руки. Не просто руки. Чьи-то руки. Длинные пальцы. Тонкие суставы. Кольцо на мизинце. След от чернил на указательном. И — о, ужас — родинка в форме чашечки чая на запястье. Элоиза замирает в дверях. Она узнаёт эти руки мгновенно. Это её руки. Но видеть их на бумаге, оторванными от тела, лишёнными контекста её личности, странно и тревожно. — Зачем ему руки? — шепчет она вслух. — И чьи это руки? Он её игнорирует. Не поворачивается. Просто рисует. Это его способ обижаться. Не криками. Не упрёками. А молчанием. Для Элоизы это тишина громче любого скандала. Она привыкла к его ворчанию, к его вздохам, к его театральным жестам. Это молчание — стена. И она не знает, как её пробить, кроме как своей настойчивостью. Иногда он может не говорить с ней несколько дней. — Ты всё ещё обижаешься? — спрашивает она. Он не отвечает. Только проводит штрих по бумаге. — Но я же извинилась! — говорит она драматично и взмахивает руками. — Я сказала: «Прости, Бенедикт»! Я даже поклонилась! Ну почти! Она подходит ближе. Упирается в спинку кресла, на котором он сидит. Наклоняется. И начинает тараторить ему в ухо: — Ну прости, Бенедикт. Ты лучший брат. Лучший мужчина. Самый умный, смешной, терпеливый… рисовальщик рук… Она чувствует, как слова повисают в воздухе, неловкие и недостаточно весомые. Ей нужно что-то большее, чем лесть. Ей нужно восстановить связь. — …и я сдаюсь. И подчиняюсь твоей воле… на пару часов, — заканчивает она, как будто это щедрое предложение. Бенедикт медленно, очень медленно, опускает карандаш. Не просто кладёт. Опускает, как будто боится, что в его руке он может превратиться в орудие убийства. Он не поднимает глаз. Но его веко заметно подрагивает. Признак жизни. Признак, что он ещё не мёртв от обиды. — …рисовальщик рук? — его голос звучит сухо. — Это всё, что ты выделила из моего таланта? Не «гениальный художник»? Не «мастер композиции»? А рисовальщик рук? Это как если бы я представился на балу: «Бенедикт Бриджертон. Специалист по пястным костям». Наконец он поворачивает голову. Смотрит на неё. Не сердито. Но со всей драмой старшего брата, которого предали не раз, а с огоньком, с каламбуром, с вопросом о территориальности. — Ты извинилась. Да. Он делает паузу. — А потом сразу же спросила, какую территорию я хочу «пометить». Он произносит это слово с ужасом. — Это, — говорит он, — как если бы Наполеон извинился перед Англией, сказал: «Простите, что пытался завоевать ваш остров», а потом тут же спросил: «Кстати, а где вы прячете свой флот? Просто так, из праздного любопытства». Он снова берётся за карандаш. С преувеличенным вниманием начинает штриховать пальцы на эскизе. Очень сосредоточенно. Очень серьёзно. Но уголок его рта предательски подрагивает. Элоиза замечает это. Понимает: он хочет простить. Ему не хватает лишь правильного повода, чтобы сохранить лицо. — И ты, говоришь, что подчинишься моей воле на пару часов? — он фыркает. — Боюсь, для полного прощения мне потребуется как минимум… Он притворно задумывается. — …пять. И безмолвное восхищение моим искусством всё это время. Ни одного слова. Ни одного намёка. Ни одного «хвоста». Он наконец поворачивает к ней альбом. Страница раскрыта. И там — её руки. Много. Замершие на странице книги. Сжимающие перо. Подпирающие подбородок. Держащие чашку. Пальцы, испачканные чернилами. И та самая родинка в форме чашечки чая. Все — идеально точные. Она замирает. От неожиданности такой внимательности. Это не просто рисунок. Это документация её существования. Он видел то, чего не видела она сама. В этих линиях — больше понимания, чем в тысяче слов. — И да, — говорит он, закрывая альбом с громким хлопком, — если скажешь хоть слово про «хвосты»… Он смотрит на неё. — Я превращу этот альбом в доказательство твоего мнимого увлечения сэром Филиппом Крейном. Представляешь, что скажет мать? «Моя дочь, влюблённая в волка?!» Она упадёт в обморок. Потом велит переписать все семейные хроники. А тебя выдадут замуж за викария. Или за библиотекаря. Что хуже. Его глаза блестят. В них читается угроза, но без злобы. — Пять часов, — напоминает он. — Безмолвие. Восхищение. И никаких территорий. Элоиза ярко улыбается. Счастливо. Она счастлива не потому что выиграла. А потому что он с ней заговорил. Игра возобновилась. И в этой игре есть правила, которые она готова соблюдать, потому что приз — внимание Бенедикта — стоит того. Она наклоняется к альбому. Начинает внимательно изучать портреты своих рук. — Это хорошо, — восхищённо говорит она. — И так детально… Она касается страницы. Пальцем проводит по изображению своей руки. Он наблюдает за её реакцией. Элоиза чувствует его уязвимость. За маской высокомерия скрывается страх, что его труд останется незамеченным или неверно истолкованным. — Очень хорошо, Бенедикт. И вот — его напускная суровость тает. Он не может сдержать лёгкой улыбки. Но тут же пытается скрыть её, притворно хмурясь. — Ну, конечно, хорошо, — бормочет он, отводя взгляд к своему альбому, внезапно заинтересованный собственной работой. — Я же рисовальщик рук, как ты изволила заметить. Он произносит это с такой интонацией, будто это — звание, вручённое королевой за заслуги перед искусством: «За выдающиеся достижения в области пястных костей и межфаланговых суставов.» Но в его тоне уже нет прежней обиды. Только мягкая, почти незаметная снисходительность, смешанная с удовлетворением от её искреннего восхищения — того самого, которое не подделать. От её улыбки. От того, что она видит его искусство. А не просто насмехается. Он перелистывает страницу. Плавно. На следующей странице — её профиль. Задумчивый взгляд. Слегка приподнятый подбородок. Волосы, выбившиеся из прически, как будто она только что сбежала от матери, чтобы спрятаться в библиотеке. И тень на шее — от свечи. — А это… — он говорит, — для равновесия. Чтобы ты не думала, что я зациклился исключительно на твоих конечностях. Но если ты когда-нибудь снова сравнишь меня с пуделем… Он не договаривает. Просто угрожающе постукивает карандашом по странице — прямо рядом с эскизом, где она изображена с нелепо торчащими волосами, в утреннем халате, с чашкой чая в руке и выражением лица, которое говорит: «Я не виновата, что вчера выпила шампанское». Очевидно — утро после бала. Очевидно — компромат. Но в его глазах — не угроза. А тёплая, братская усмешка. Он хранит эти моменты не для шантажа, а как память. Как доказательства того, что она живая, настоящая, несовершенная. И он любит её именно такой. Элоиза хихикает. — А мне понравилось, как ты сравнил меня с воробьём, — говорит она. — Чик-чирик. Она выпрямляется, поправляет платье. Но добавляет уже с пафосом, подняв палец к потолку: — Приятно знать, что ты зациклился и на других моих частях тела. Она делает драматическую паузу. — Только не забывай про мой разум… и душу, — завершает она патетично. Бенедикт закатывает глаза. — Элоиза, — говорит он, прикладывая карандаш к виску, — если бы я забыл про твой «разум и душу», я бы давно изобразил тебя с запечатанным ртом. С надписью: «До востребования». Он переворачивает страницу альбома. Будто бы случайным движением. Но Элоиза знает: в этом доме нет случайных жестов. Только скрытые признания. И вот — среди набросков пальцев, кистей, теней на бумаге — её лицо. Не улыбающееся. Не драматичное. А запечатлённое в момент, когда она читает. Губы слегка приоткрыты, будто она шепчет слова про себя. Брови сведены в сосредоточенной складке. Всё её существо — воплощение жажды знаний. — Вот, — он тычет карандашом в рисунок, — чтобы ты не сомневалась. Я прекрасно осведомлён о твоей «душе». И, к сожалению, о её неугомонности. Но затем его выражение смягчается. — Хотя… — он добавляет уже тише, — если бы не она, ты бы не была Элоизой. Он смотрит на рисунок. Потом — на неё. — А мир стал бы куда скучнее. Его голос внезапно становится строгим. Элоиза знает этот тон. Не от гнева — от страха. Страха быть разоблачённым. Страха, что она скажет: «О, Бенедикт, как ты мил!» и разобьёт всё к чертям, как обычно разбивает всё, что слишком близко подходит к её сердцу. Потому что близость требует уязвимости. А уязвимость опасна. — Но если ты расскажешь кому-нибудь, что я способен на такие сентиментальности, я найду способ изобразить тебя в полный рост с табличкой: «Я сравниваю мужчин с пуделями. И не жалею». Он произносит это с таким достоинством. Элоиза снова ярко улыбается. Не своему портрету. А ему. Тому, кто рисует её душу, но называет это «неугомонностью». В этот момент она понимает: он видит её настоящую. Не ту, которую хотят видеть в свете, а ту, которая есть. И он принимает её. — Ты явно мне льстишь, — говорит она, и в голосе — сияющая радость, как у ребёнка, которому шепнули: «Ты особенный», и он впервые, по-настоящему, поверил. Затем хмурится. — Я вижу, ты до сих пор не можешь забыть сравнение с пуделем, — говорит она, слегка наклонив голову. — Скажи честно — это действительно задело твоё мужское достоинство? Она смотрит на него. — Ты не похож на пуделя. Я тебя дразнила, Бенедикт. Ты просто похож на… Она делает паузу. — На Бенедикта. Она произносит это так, будто «Бенедикт» — это не имя, а состояние души. Это признание важнее любых комплиментов. Она утверждает его право быть собой со всеми странностями и недостатками. — Если я встречу кого-нибудь, — она хихикает, представляя этот нелепый разговор, — и он скажет мне: «Я — Бенедикт», я скажу: «Нет, ты лжёшь. Потому что есть только один Бенедикт». И добавлю: «У него уши краснеют, когда его называют пуделем». Она смеётся. Бенедикт замирает с карандашом в руке. Его брови ползут вверх. — О, Боже, — шепчет он, кладёт карандаш. — Ты сознательно пытаешься лишить меня дара речи? Он пристально смотрит на неё. — Потому что это единственное объяснение, что моя сестра, известная своей способностью доводить меня до желания бежать в монастырь, вдруг заявляет, что я… Он делает паузу. — …неповторим? Его губы дрожат. — Ты либо больна, либо… Он резко хватает её за лоб, проверяя температуру, как мать, обнаружившая, что ребёнок вдруг сказал: «Я тебя люблю». — …ах, нет, холодна как рыба. Он отнимает руку. — Значит, это хуже. Ты искренна. Он откидывается на спинку кресла с драматическим вздохом. — Что ж, раз уж ты наконец признала моё уникальное величие… — он поднимает карандаш, — я снисходительно прощаю тебе пуделя. Но только если ты немедленно прекратишь этот приступ сентиментальности, пока у меня не появилось желание обнять тебя. Он указывает карандашом на её хихиканье. — А это, — говорит он, — было бы ужасно. Элоиза улыбается. — Я же в твоей власти на два часа, как обещала, — говорит она, — поэтому больше никаких сантиментов в течение этого времени. Она поправляет платье, как будто возвращается к роли пленницы. — Я же не хочу смутить тебя, такого… стеснительного. Она произносит это с такой интонацией, будто «стеснительный» — самое опасное оскорбление в мире. Хуже «пуделя». Хуже «рисовальщика рук». Потому что правда. Бенедикт прикладывает руку к груди. — «Стеснительный»? — его голос звучит так, словно он лично оскорблён самой концепцией скромности. — Элоиза, я художник. Я провожу дни, изучая анатомию и зарисовывая обнажённую натуру. Я — олицетворение раскрепощённости! Он резко встаёт, чтобы продемонстрировать всю свою нестеснительность, расправляет плечи, выпрямляет спину, делает шаг. Но тут же задевает локтём вазу с цветами. Ваза падает. Звенит. Розы рассыпаются по ковру. Бенедикт дёргается. Замирает. Смотрит на осколки. Потом — на неё. — …это было намеренно. Он подбирает осколки. — Для драматического эффекта. Он не смотрит на Элоизу. — Да, именно. Чтобы подчеркнуть мою… эмоциональную глубину. Его уши краснеют. Элоиза подавляет смех. Его попытка сохранить достоинство после такого провала трогательна и смешна одновременно. Он человечен в своей неуклюжести. Затем, будто внезапно осознавая, что его «два часа власти» стремительно тают, он хватает альбом и тычет в него карандашом. — Отлично. Раз уж ты в моей власти… — его глаза сверкают коварством, как у кота, поймавшего мышь, но ещё не решившего, есть ли её. — Ты будешь молчать и позировать. Без вопросов. Без сравнений с животными. И уж тем более — без намёков на мою мнимую стыдливость. Он открывает чистую страницу. Начинает быстро набрасывать её профиль. Штрихи — уверенные. Линии — точные. Но уголок его рта дёргается. И Элоиза позирует с самым печальным лицом. Но через минуту устаёт. Кривит лицо. Пытается улыбнуться. Снова хмурится. А потом перестаёт играть. Она просто сидит. Смотрит на Бенедикта. На его руку, скользящую по бумаге. На его бровь, сведённую в сосредоточенной складке. На его губы, чуть приоткрытые. И в этот момент она перестаёт быть Элоизой, шутящей о хвостах и пуделях. Она становится тем, кого он рисует: задумчивой, тихой. В этой тишине есть странная интимность. Она позволяет ему видеть себя, а себе — быть видимой. Без масок, без шуток, без защиты. И когда он, наконец, кажется, заканчивает, она не двигается. Не говорит. Только взглядом спрашивает: «Всё?» Бенедикт откладывает карандаш. Изучает рисунок последним критическим взглядом — не как художник. Как человек, который боится, что не сумел передать то, что видит. Он прищуривается. Добавляет пару штрихов, то ли подправляет тень на её скуле, то ли смягчает линию губ, то ли вносит поправку в то, как он её чувствует. Наконец он переворачивает альбом, чтобы показать ей. И там — она. Но не та Элоиза, что кривлялась минуту назад. Не та, что шутила про хвосты и пуделей. А та, что сидела тихо, задумавшись. Глаза чуть прищурены. Губы слегка сжаты — мягко, почти мечтательно. — Вот, — говорит он тихо. — Теперь — всё. Он делает паузу. — И да, можешь говорить. Хотя, учитывая твою редкую способность молчать, может, стоит продлить эксперимент… Но в его тоне нет уже прежней раздражённости. Только спокойствие. — Ты хороший художник, Бенедикт, — говорит Элоиза искренне: без кавычек, без иронии, без подтекста. Но тут же, испугавшись своей собственной серьёзности, добавляет весело: — Или ты просто хороший рисовальщик рук… и меня, — и хихикает. Она отступает. Серьёзность пугает её. Бенедикт прикрывает глаза пальцами. Но его губы предательски подрагивают. — Элоиза, — он вздыхает, и в этом вздохе — вся усталость старшего брата, который слишком любит, чтобы наказывать. — Я только что нарисовал тебя в момент редкой для тебя гармонии с миром… А ты снова свела всё к шуткам про руки. Он закрывает альбом с преувеличенной торжественностью, словно хоронит в нём свои надежды на серьёзное признание: «Здесь покоится мечта Бенедикта Бриджертона быть воспринятым всерьёз. Погибла от одного хихиканья». — Но раз уж ты настаиваешь… — его глаза сверкают. — Да, я гениальный рисовальщик рук. И особенно хорош в изображении воробьиных лапок. Может, тебе попозировать ещё раз? Только, пожалуйста, не улыбайся, а то я случайно передам твою естественную милоту, и тогда нам обоим будет стыдно. Он швыряет в неё смятым наброском. Легко, чтобы она поймала. В его жесте нет ни капли злости. Только братская снисходительность, как у короля, который позволяет шуту украсть корону, потому что шут — его любимый. Элоиза ловит набросок. Разворачивает. Там — её рука, расслабленная, лежащая на коленях. — Я могу быть гармоничной с миром, Бенедикт, — говорит она, складывая рисунок и пряча в карман, как секретное письмо. Этот рисунок станет её талисманом. Доказательством того, что она может быть разной. И что кто-то это ценит. — Когда я сплю, я очень гармонична. Я уверена, — она хихикает. — Никто не видел, но я чувствую. Потом становится серьёзной. Перестаёт притворяться. — Что ты ещё рисуешь, помимо рук и меня? Вопрос висит в воздухе. Как приглашение. Как будто говорит: «А что ещё о тебе я не знаю?» Она хочет узнать больше. Не фактов, а сути. Той части его, которую он скрывает от света. Бенедикт делает глубокий вдох, как будто он собирается признаться, что однажды плакал, читая «Песнь о Роланде». Но затем просто пожимает плечами. С видом человека, который давно смирился с неизбежным: она всё равно всё испортит шуткой, она всегда это делает, и он, возможно, не хочет, чтобы она перестала. — Цветы. Когда мать заставляет. Он произносит это с упрёком. — Пейзажи. Когда скучно. Он задумчиво постукивает карандашом по альбому. — А ещё я однажды нарисовал Колина спящим с открытым ртом, в позе, достойной упавшего мешка с картошкой, и повесил в его спальне. В его глазах вспыхивает озорной огонёк. Он откидывается на спинку кресла, и она сразу понимает: он ожидает, что она рассмеётся этим противным, звонким смехом, от которого у него сводит челюсть. Он ожидает, что она спросит что-нибудь о том, как Колин храпел, или начнёт строить каламбуры про мешки под глазами. Но Элоиза не намерена дарить ему это удовольствие. — Рисовать тишину… — говорит она тихо, почти не шевеля губами, — это должно быть поэтично прекрасно. Она показывает, что закрывает рот на замок — пальцем проводит по губам, щёлкает, как будто вставляет воображаемый ключ. И откидывается назад. Бенедикт смотрит на неё с подозрительным прищуром, словно ожидая подвоха. Может, она сейчас начнёт чирикать, как воробей. Но Элоиза действительно замолкает. Губы плотно сжаты, запертые на тот самый воображаемый замок. Её глаза смотрят в окно. На свет. На пылинки, танцующие в лучах. На ветви, колышущиеся в воздухе. Она выполняет обещание. Но это молчание теперь другое. Оно наполнено присутствием. Они вместе, но каждый в своём мире, и эти миры пересекаются в этой комнате. Он медленно кивает. Возвращается к альбому. Карандаш скользит по бумаге. Он рисует окно. За которым колышутся ветви. Солнечные блики на полу. Размытые силуэты без лиц. И тень — не её, не его, а того, что между ними. Элоиза смотрит на часы. На циферблате — амуры, играющие на арфах. Она вдруг ловит себя на том, что… не хочет, чтобы эти час и сорок три минуты заканчивались. Время здесь течёт иначе. Здесь нет требований света, нет ожиданий матери, нет необходимости быть «правильной». Есть только она, он и бумага. И этого достаточно. Но, конечно, она ни за что не признается в этом вслух.
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник