Непорочное воображение мисс Бриджертон

R
В процессе
13
автор
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 35 938 слов, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

Часть 4: Как пудель стал золотым стандартом, или Вечер, когда Элоиза прочитала вслух своё сердце

Настройки
Наступает дебют Элоизы. Всё происходит так, как она и ожидала: скучно, предсказуемо. Зал наполнен однотипными комплиментами. Поклонники появляются часто. Но исчезают быстро — стоит ей заговорить. «Вы так умны, мисс Бриджертон!» — восклицают они. Но в следующее мгновение — их нет. Потому что умная женщина — это красиво, пока она молчит. Как только она начинает говорить, красота превращается в угрозу. Элоиза наблюдает за этим процессом с холодным интересом. Она не обижается. Она фиксирует закономерность. Мужчины хотят не собеседницу, а декорацию. И как только декорация начинает говорить, иллюзия рушится. Но теперь она не в Лондоне. Она дома. В Обри-Холле, где стены помнят детские шепотки, что звучали в темноте, и каждую попытку Колина спрятать в саду бутылку рома, когда ему было тринадцать и он думал, что никто не замечает. И где сегодня проходит бриджертоновский «Бал сердец и цветов» — официальное название, выведенное белыми буквами на приглашениях и вышитое золотом на знамени над парадной дверью. Элоиза называет его иначе: «Бал безумной скуки и увядших надежд» — и это название гораздо ближе к истине. Здесь правила другие. Здесь она не чужая. Но даже дома она чувствует себя зрителем в театре абсурда, где все играют роли, которые им навязали. Люстры сверкают. Музыка играет. На стенах — портреты предков, которые, кажется, сегодня особенно осуждают глупость. Один дедушка даже, по слухам, покачал головой, когда леди Хэтэуэй сказала: «Любовь — это когда он смотрит тебе в глаза и не моргает». Мать хватает Элоизу за локоть с решимостью женщины, которая видит последнюю надежду на замужество дочери. — Элоиза, — говорит она, поправляя брошь на платье, — я специально пригласила для тебя лорда Моррисона. Она смотрит на него с одобрением. Элоиза немного заинтригована. Не им. А тем, что мать специально пригласила его для неё. И соглашается на танец. Почему бы и нет? Возможно, он упадёт в обморок от её ума. Это будет забавно. И, возможно, это заставит мать наконец понять, что ум — это не дефект, а достоинство. Она идёт на этот, чтобы узнать: готова ли она терпеть глупость ради спокойствия семьи? Танец начинается. Он держит её слишком близко — настолько, что она чувствует запах его одеколона, смешанного с потом. Говорит слишком громко, как будто весь зал должен услышать, как он умен. И, через три минуты, оскорбляет разум всего её пола. — Женщины, — говорит он, — не созданы для мыслей. Мысли — это как бренди: слишком много — и голова болит. А у женщин, — он хихикает, — голова и так слабая. Элоиза чувствует раздражение. Это не просто невежество. Это агрессия. Он пытается уменьшить её, чтобы возвысить себя. И в этом есть что-то жалкое. Она отвечает остро: — В таком случае, милорд, вам следует быть осторожнее с бренди. Ибо, судя по качеству мыслей у вас в голове, вы уже перебрали с ним сверх всякой меры. Он смеётся. Не понимая. Как все мужчины, которые думают, что их слова — это истина. Потом, вдруг, понижает голос, и в его тоне появляется что-то новое — не уверенность, а жадность: — А что, если мы покинем танцпол? Я знаю, где хранят бренди. Могу плеснуть в пунш. Для веселья. Он улыбается. Недружелюбно. С подтекстом, который, как ни странно, Элоиза не сразу понимает. Потому что в её мире такие улыбки обычно адресованы служанкам, а не леди. Но потом до неё доходит. Этот намёк грязный. Прямой. Он предлагает не разговор, а доступ. И в этот момент танец перестаёт быть игрой. Она прищуривается. Смотрит на него. На его ухмылку, которая теперь выглядит опасной. На руку, которая чуть сильнее сжимает её талию. И кое-что понимает. Что-то, что она узнала у озера. Что-то, что Бенедикт называл «священным даром». Страх холодит её изнутри. Не страх перед ним самим, а страх перед системой, которая позволяет ему думать, что имеет право. Она резко останавливается в танце. Лорд Моррисон замирает. Его улыбка гаснет. Он оглядывается вокруг. Его беспокоит мнение света, а не то, что он только что предложил. Элоиза думает: «Может, этого унижения достаточно?» Но нет. Она не для того выросла среди братьев, чтобы молчать. Молчание — это согласие. А она не согласна. Она приближается к нему. — Я не заинтересована в веселье с вашей ветхой «семейной реликвией», — она шипит ему в лицо и указывает пальцем вниз — на то, что у него между ног. — Проветрите её затхлость в другом месте. Он бледнеет. Краснеет. Понимает намёк. Понимает, что его «реликвия» — не священна, а просто… ветхая. И бежит. Элоиза разворачивается и идёт к пуншу. Берёт бокал. Делает глоток. Сладкий. Липкий. И тут она замечает: её трясёт. Она только что прошла испытание, которое не должна была пройти. Волнение отступает, оставляя после себя дрожь. Она победила, но цена победы — ощущение собственной уязвимости. Она замечает, как тяжело дышит, как быстро бьётся сердце. И в этот момент она видит приближающегося Бенедикта. Он идёт не спеша. С бокалом в руке. В глазах — настороженность. — Ну что, сестрица, — говорит он тихо, наклоняясь, — судя по тому, как лорд Моррисон только что побежал прочь… ты всё-таки воспользовалась моим термином. Он делает глоток. Но не отводит взгляда. Изучает её. Он видит не просто победу. Он видит последствия. — Хотя, — его голос становится ещё тише, — ветхая «семейная реликвия» — это даже лучше, чем я мог придумать. Он ставит бокал. И внезапно накрывает её руку своей. Крепко. — Теперь слушай меня, — в его тоне впервые за вечер нет ни шуток, ни преувеличений, — если этот идиот осмелится даже посмотреть в твою сторону до конца бала, ты кивнёшь мне. И я лично объясню ему, почему моя «реликвия» — а точнее, мои кулаки — заслуживают больше уважения, чем его. Он отпускает её руку. Откидывается назад. И в его глазах снова вспыхивает знакомый огонёк. Братской гордости. Элоиза чувствует, как напряжение уходит. Его защита реальна. Он не просто шутит. Он готов действовать. И это даёт ей опору. — А пока… — он поднимает бокал в мнимом тосте, — предлагаю выпить за твою непоколебимую способность доводить мужчин до панического бегства. Она смеётся. С облегчением. — Ну, разумеется, твоя «реликвия» заслуживает больше уважения, — говорит Элоиза, и её губы улыбаются, но дрожат. — И кулаки, и прочие твои части тела… Она делает паузу. — …и ты сам, — рассеянно бормочет она не ему, а себе, проверяет, как звучит правда, когда её произносят вслух. — Просто… Слова даются с трудом. Она вздыхает устало, по-взрослому. Впервые понимает, что мир не просто глуп, а опасен. Шутки больше не могут полностью скрыть эту новую реальность. Она знает, на что способны мужчины. И это знание меняет всё. — Мать специально пригласила его для меня… Почему? Она не знала? Или знала… Я не понимаю. Бенедикт замирает на секунду. Его пальцы слегка сжимают бокал. — Элоиза, — говорит он тише, оттесняя её чуть в сторону, подальше от любопытных ушей, от шуршащих платьев, от смеха, который звучит слишком громко, чтобы быть искренним, — мать могла и не знать. Она видит титул. Состояние. Приличные манеры за ужином… А не то, что скрывается за ними. Не видит подтекста в словах, жадности в глазах, мысли, что женщина — это не человек, а место, куда можно «плеснуть бренди». Его голос становится твёрже. — Но если бы она догадывалась… Он резко обрывает себя. — …то я бы лично объяснил ей, что её дочь заслуживает большего, чем ветхие реликвии и затхлые намёки. Он делает глоток. Но не отводит взгляда. Смотрит на неё так пристально, что ей, возможно, впервые за вечер неловко. От того, что он видит её не как сестру, а как человека, которого хотели купить, как лошадь на ярмарке. В его взгляде нет снисхождения. Есть уважение. И это пугает её больше, чем грубость Моррисона. Потому что уважение требует ответственности. — А теперь снова слушай внимательно, — он наклоняется ближе, — если кто-то ещё из этих ухажеров посмеет даже заикнуться о чём-то подобном — ты сразу же говоришь мне. Не матери. Не Пенелопе. Не Дафне. Мне. Он откидывается назад. Элоиза кивает. — Да, я скажу тебе, потому что… Она пожимает плечами. — Просто я не хочу снова чувствовать себя так… Она снова пожимает плечами. Потому что сама не знает, как чувствует себя. Уязвимой? Слабой? Или просто… не той, кем она привыкла быть? Не той, кем её видят все остальные? — …так. Слово падает в тишину. Некоторые чувства не имеют названия. Они просто болят. Бенедикт смотрит на неё. И вдруг его обычная маска — старшего брата, вечно раздражённого, но снисходительного, — даёт трещину. — Потому что я твой брат, — говорит просто. — И если кто-то заставит тебя чувствовать себя… Он ищет слово. Но не находит подходящего. «Униженной»? «Одинокой»? «Меньше, чем ты есть»? Нет. Он просто сжимает кулак, и она видит, как напрягается мышца на его лице. — …«так» — я сделаю так, чтобы он никогда больше не смог держать в руках даже бокал пунша, не то что… Он резко обрывается. Потому что она вдруг фыркает. Слабо. — …ну, ты поняла, — он бормочет, отводя взгляд и поправляя платок. Затем, будто не в силах оставить всё без привычной шутки, добавляет: — И да, если ты всё-таки решишь выйти замуж — хотя бы убедись, что у него нет «реликвии» как у Моррисона. — Он делает паузу. — Иначе мне придётся объяснить ему мои взгляды на семейные ценности. Он поднимает бокал. В его глазах — забота. Элоиза насмешливо смотрит на него. — Если это чудесное событие произойдет, — говорит она, — я обязательно у алтаря, вместо клятв, попрошу своего ещё-не-мужа показать свою «реликвию», чтобы я и мой брат смогли оценить, подходит ли она к нашим «семейным ценностям» и столовому серебру. Она произносит это с серьёзным выражением лица. Как будто жених, показывающий своё достоинство перед свадьбой, — это столь же обычная процедура, как проверка приданого или осмотр зубов. Она смеётся. Она контролирует ситуацию. Значит, она не жертва. Бенедикт закатывает глаза. — Элоиза, — его голос звучит устало, — если ты хоть раз заикнёшься о чьей-то «реликвии» в радиусе мили от алтаря, я лично встану между вами и объявлю, что у жениха очевидные недостатки… в размере разума. Затем его лицо озаряется вдохновением. — Но если ты всё-таки когда-нибудь выберешь мужа… — он наклоняется ближе, голос падает до шёпота, — я найду способ проверить его «реликвию» без твоего участия. Джентльмены ведь должны… обсуждать такие вещи между собой. Его глаза сверкают слишком мрачным весельем, словно он уже представляет, как «обсуждает» это с несчастным женихом в библиотеке, при свечах, с бокалом бренди и с вопросом: «Скажите, сэр, ваша «реликвия» — это семейная ценность или личное бедствие?» Элоиза кривится. Её брат не должен смотреть на то, что не предназначено для его глаз. Мысль о том, что Бенедикт будет оценивать её потенциального мужа таким образом, вызывает у неё странное чувство. Не отвращение, а скорее… защиту. — Бенедикт, я не хочу, чтобы ты видел «реликвию» моего гипотетического жениха. Она фыркает. — Как мне потом на неё смотреть и не смеяться? Хотя я и так буду смеяться. А если не смогу — скажу что-нибудь вроде: «Я вижу хобот… но где, ради всего святого, весь слон?» И Элоиза смеётся тихо, злорадно, почти по-дьявольски. Она видит: жениха, заливающегося краской, священника, роняющего библию, прихожан, падающих в обморок от благочестивого ужаса. Это её картина. Её сцена. Её месть миру, который пытается её укротить. В этом абсурде есть сила. Она превращает страх в фарс. И в фарсе она непобедима. Она видит, как Бенедикт закрывает глаза, как человек, который только что услышал нечто, способное навсегда выжечься в памяти. Она наблюдает, как его челюсть чуть сжимается. Будто он вдруг понял: он не просто поощрял её остроумие. Он воспитал его. Он смеялся над её выходками. Он дал ей язык, и теперь она режет им всех, кто осмелится навязать ей роль. И в этот момент Элоиза понимает: она не просто шутит. Она выживает. Шуткой. Остротой. Безумием. Потому что если не смеяться — придётся кричать. А кричать нельзя. Крик — это признание поражения. А она ещё не проиграла. Она создаёт свой собственный язык сопротивления. И Бенедикт — единственный, кто его понимает. — Элоиза, — его голос звучит хрипло, — если ты хоть раз сравнишь что-либо у моёго будущего зятя с хоботом… Он резко замолкает. И Элоиза понимает, его мозг — благородный, воспитанный, приученный к приличиям — просто отказывается дорисовывать эту картину. Алтарь. Слон. Хобот. Венчальные кольца, свисающие с его кончика. Потому что воображение — это преступление. Особенно когда оно принадлежит джентльмену, который должен думать о чести, о долге, о репутации, а не о том, как бы не умереть от смеха или ужаса при мысли о слоне в церкви. — …я найду способ сделать так, чтобы твой свадебный подарок от меня был гигантским чучелом слона, — он открывает глаза. — С очень выразительным хоботом. Он хватает бокал и делает большой глоток. — И поверь мне, — добавляет он уже хрипло, — я поставлю его прямо в вашей спальне. Напротив кровати. Чтобы он первым встречал взгляд твоего мужа каждое утро. Элоиза продолжает тихо смеяться. — Бенедикт, — говорит она, — почему ты так хочешь унизить моего гипотетического мужа? Он приподнимает бровь с той изящной насмешкой, что в крови Бриджертонов. Его губы искривляются в полуулыбке, где сплелись братская забота и старая, добрая семейная вредность — та самая, что передаётся от поколения к поколению. — Потому что, дорогая сестра, — говорит он, медленно приподнимая бокал и отхлёбывая шампанское, — если он действительно тебя достоин, то выдержит не только мои намёки, но и твои шутки про хоботы. А если нет… Он ставит бокал с чётким щелчком. Поворачивается к ней. Внезапно серьёзный. — …то он и не заслуживает тебя. И уж тем более — не заслуживает нашей семьи. Это не просто шутка. Бенедикт устанавливает планку. И эта планка высока. Затем его глаза снова блестят озорством. — Но если он окажется достаточно стойким, я, возможно, ограничусь всего лишь… скажем так, деликатными намёками за карточным столом: «Вы уверены, что ваши «семейные ценности» передаются по наследству?», «Ваш отец тоже был таким… компактным?» Элоиза кивает нарочито серьёзно. — Тогда моё категорическое нежелание выходить замуж спасёт не только меня от скуки, но и моего гипотетического мужа — от постоянного унижения. Я спасаю не только себя, но и всех мужчин. Народ, — говорит она, поднимая бокал, — я — ваша защитница. Бенедикт смотрит на неё с преувеличенной торжественностью, как будто стоит на трибуне перед парламентом, объявляя о новом законе: «Об освящении мисс Бриджертон как святой покровительницы мужского достоинства». — Какое благородство! — его голос дрожит от фальшивого умиления. — Ты не просто спасаешь себя от скуки, а всё мужское население Англии — от моих едких замечаний, моих намёков, и, возможно, от гигантского чучела слона в спальне. Тебя надо возвести в сан святой покровительницы… — он хмурится. — Нет, подожди… — он щурится. — Мученицы, добровольно отказавшейся от семейного счастья ради жалких мужских самолюбий. Он хватает со стола очередной бокал. Поднимает его в ироничном тосте. — За Элоизу Бриджертон — единственную женщину, способную одним упоминанием «хобота» довести до бегства весь лондонский свет! Он выпивает. Залпом. Затем его выражение становится чуть мягче. — Но если ты всё-таки передумаешь, просто найди того, кто выдержит не только мои шутки, но и твои. А таких, поверь, очень мало. Элоиза делает глоток пунша. — Да, — говорит она, — даже ты почти не справляешься. Что уж говорить об остальных. Она гордо улыбается. — Я — выдающееся бремя. Бенедикт прикладывает руку к груди, но глаза его смеются. — Почти не справляюсь? — он делает паузу для драматического эффекта. — Элоиза, я единственный человек в этом мире, который способен не только выдержать твои выходки, но и достойно на них ответить. Он наклоняется ближе. Понижает голос. — Взять хотя бы историю с чучелом слона, — он улыбается. — Это же гениально. Даже мать оценила бы мою изобретательность, если бы… ну… — он оглядывается, — …не догадалась, о чём именно мы говорим. В этой фразе звучит гордость. Он гордится тем, что может соответствовать ей. Что их связь уникальна. Затем он откидывается назад. Разводит руки в театральном жесте. — Так что не волнуйся — твоё одиночество в безопасности. Потому что никто — никто — не сравнится со мной в искусстве доводить тебя до хохота и бешенства одновременно. — Да, да, — закатывает глаза Элоиза, — ты единственный. И неповторимый. И самый скромный. — Она делает паузу, как учёный перед открытием. — Никто с тобой не сравнится. Она выпрямляется. — Я так и стану отвечать следующему неудачливому кавалеру, осмелившемуся пригласить меня на танец: «Добрый сэр, вы и в подметки не годитесь моему брату — вон тому, что стоит, гордо распушив хвост, как павлин на выставке птицеводства!» Бенедикт смотрит на неё с преувеличенным благоговением. — Наконец-то ты признала моё истинное место в твоей жизни! — его голос дрожит от фальшивого умиления. — Я — золотой стандарт, по которому ты измеряешь всех мужчин. И, увы, они все оказываются… — он делает театральную паузу. — …как бы это сказать… некондиционными. Он задумчиво постукивает пальцем по бокалу. — Хотя, если ты действительно скажешь что-то подобное своему следующему кавалеру, я, пожалуй, заплачу тебе гинею за каждое его оскорблённое выражение лица. Его глаза сверкают вредностью. — А если он ещё и убежит, как лорд Моррисон… — он улыбается. — …тогда две гинеи. Ибо искусство изгнания глупцов — это тоже талант. И, возможно, достойный семейного фонда. Элоиза хмурится. — Нет, — говорит она задумчиво, — я всё же буду изгонять кавалеров «реликвиями» и прочими эвфемизмами. А то мне кажется, такие льстивые упоминания о тебе… либо в глазах мужчин превратят тебя чуть ли не в бога, а мне это не нужно, либо, что ещё хуже, сделают меня странной сестрой. Она произносит это слово с ужасом. — Очень странной. Той, которая томно вздыхает вслед локонам брата. Она нарочито томно вздыхает и смотрит на его идеально уложенные волосы, как влюблённая на портрет возлюбленного. Она проверяет границы. Насколько далеко можно зайти в игре? Где заканчивается шутка и начинается нечто другое? Бенедикт резко отпрыгивает. В панике. — Элоиза, — его голос звучит резко, — если ты продолжишь вздыхать на меня таким образом, я… я… Он замирает. Очевидно, не находя достаточно жуткой угрозы. Потому что «я отправлю тебя в монастырь» — уже не работает. «Я расскажу матери» — не страшит. «Я нарисую тебя с ослиными ушами» — она бы повесила это над камином. Затем резко хватает со стола ближайший бокал. Пьет его. Одним глотком. — …я объявлю всем и каждому, что ты втайне обожаешь сентиментальные романы. И плачешь над ними… И перечитываешь самые романтичные моменты. Неоднократно. Его глаза сверкают. Но в них читается больше паники, чем злорадства. Он даже слегка отступает назад. Элоиза хмурится. — Не пугайся ты так, — ворчит она и смотрит подозрительно на его волосы. — У тебя обычные волосы, — заявляет она. Но тут же снова изображает нарочитую мечтательность. — Хорошо будут скрывать лысину, — одобряет она. — Очень практично. И, возможно, даже романтично. Представь: «Он стоял на холме, ветер трепал его густые волосы, скрывающие начавшееся бедствие…» — и она хихикает. Бенедикт резко хватается за свои локоны, как будто проверяя, все ли они на месте, как человек, который только что услышал пророчество о своей судьбе: «И будет он лыс, как яйцо, и станут дамы смеяться». Его лицо искажается в той особой гримасе, которая рождается, когда страх впервые вырывается наружу. Не от слова «лысина» — от того, что она произнесла его вслух. От того, что она уже представляет его — гладкоголового, печального, сидящего в кресле с платком на голове, пока дамы в салоне хихикают за веерами. Для него это не шутка. Это — начало конца. Цивилизации. Его. Их. Всего. — Лысину?! — шипит он, озираясь по сторонам, будто боится, что кто-то услышал это кощунство и тут же начнёт выводить его на пергаменте «Хроник света»: «Бенедикт Бриджертон, 1814, последний из локононосцев, пал под ударом сестринской иронии». — Во-первых, у меня идеальная густота волос. Даже матушка признала, что они «достойны портрета». Во-вторых… Он замолкает. Не потому что нечего сказать. А потому что его разум, обычно такой быстрый, такой острый, теперь пасует перед абсурдом, который она только что сотворила. Аргументы исчерпаны. Осталась только надежда — на пунш. Она смотрит, как он резко тянется к графину. Наливает себе ещё. С подозрительным взглядом на неё, как будто она не просто сестра, а ведьма, способная одним словом лишить его не только прядей, но и рассудка. И, может быть, даже бровей. — Если ты сейчас задумала какую-то новую пытку для моего самолюбия, предупреждаю — я найду способ нарисовать тебя с ослиными ушами… и лысой. И повешу этот портрет в гостиной. Но несмотря на всю его напускную строгость, уголок его рта дёргается. Элоиза смеётся. С чистым, почти детским весельем. — Мы же решили, что ты — золотой стандарт, — говорит она сквозь смех, но затем затихает, принимая важный вид. — Ну, мне, как сестре, положено пытать твоё самолюбие — это мой священный дар сестринской природы. Она хихикает. — Можешь после меня поправить самолюбие с любой из дам, — она оглядывается по залу, выбирает жертву. — Только не с Крессидой! Бенедикт закатывает глаза. — Священный дар сестринской природы… — повторяет он её слова сухо, поправляя платок. — Знаешь, Элоиза, если бы этот «дар» можно было запатентовать, ты бы разорила всех аптекарей Лондона — настолько эффективно ты доводишь людей до необходимости успокоительных в бренди и, в моём случае, постоянного прикосновения к волосам. Но затем его взгляд скользит по залу, останавливаясь на Крессиде Каупер — в розовом платье, украшенном стразами, с улыбкой, будто она только что съела всех врагов. Он фыркает. — Не волнуйся, даже моё самолюбие не настолько отчаянно, чтобы искать утешения там. Он делает паузу. Потом добавляет с притворной задумчивостью: — Хотя, если я всё-таки решусь… — он наклоняется к ней, понижая голос, — я просто скажу ей, что ты назвала её платье «оскорблением для всех цветов радуги». Думаю, этого хватит, чтобы она забыла о моём существовании и посвятила остаток вечера планированию твоей гибели. Он поднимает бокал в её сторону с явной издевкой. Но в глазах читается братская солидарность: «Конечно, я не стану. Потому что даже я не настолько жесток. Ты — моя. И твои враги — мои враги. Даже если ты сама их создаёшь». Элоиза с внезапным интересом оглядывает всех дам. — А с кем бы ты искал утешения? — спрашивает она. — Какие у тебя вкусы? Она смотрит на него. С настоящим интересом. Хочет знать: «Кто сможет выдержать тебя, если не я?» Это вопрос не о женщинах. Это вопрос о том, есть ли кто-то, кто поймёт его так же глубоко, как она. Бенедикт замирает. Бокал в его руке слегка наклоняется. Его глаза сужаются. — Элоиза, — произносит он её имя напряженно, — ты действительно хочешь, чтобы я обсуждал с тобой, какие дамы мне нравятся? С тобой? Моей сестрой? Он делает паузу. Затем резко берет шампанское. — Во-первых, это неуместно. Во-вторых, это кошмарно. В-третьих… — он понижает голос до шепота, — если ты хоть раз намекнёшь при матери, что у меня вообще есть какие-то предпочтения, я найду способ женить тебя на сэре Филиппе Крейне. И поставлю того слона с хоботом прямо у вашей супружеской кровати. Чтобы он первым встречал твой взгляд каждое утро. И каждый вечер. И в особо тяжёлые дни — даже в обед. Но затем, видя её упрямый взгляд — тот самый, с которым она смотрела, когда сказала «орудия» в спальне, он вздыхает. — …и да, если тебе так уж интересно, я предпочитаю тех, кто не сравнивает меня с пуделями, лысеющими волками или садовыми инструментами. Удивительно, но таких, кажется, большинство. Он хватает ещё один бокал с подноса проходящего слуги. — Господи, за что мне это?.. — бормочет он, глядя в потолок. — Сэр Филипп уже женат, — напоминает ему Элоиза. — И когда это я сравнивала тебя с садовым инструментом? Она прищуривается. — Может, это был Колин? Это похоже на его банальный стиль в оскорблениях. И с каким инструментом тебя сравнили? С мотыгой? — и она присматривается к нему. — Нет… ты больше похож на лопату. Глубокий, но неострый. Бенедикт застывает с бокалом у губ. — Во-первых, — шипит он, — леди Крейн может умереть. Случайно. От внезапного приступа моей немилости, если ты продолжишь. Его взгляд становится дико-патетическим, будто он уже видит себя в роли злодея мелодрамы, подсыпающего яд в чай неугодной чужой жене, с чёрным плащом и усами, закрученными вверх. — Во-вторых, — он тычет пальцем в её направлении, — если бы Колин когда-либо осмелился сравнить меня с мотыгой, то он бы сейчас спал с лошадьми в конюшне. Потому что я бы лично отнёс его туда. В мешке. С дыркой для головы. И надписью: «Для тех, кто не уважает старших братьев». Внезапно его выражение меняется на подозрительное. Он медленно наклоняется ближе. Голос падает до шёпота. — …а почему ты так живо интересуешься, с чем именно меня сравнивают? Это… коллекционирование? Записываешь в дневничок? «День 214: Бенедикта обозвали граблями, он хлопнул дверью — надо попробовать вилы завтра»? Он откидывается назад. Скрещивает руки. — Потому что если да, я требую авторские отчисления. Хотя бы в виде твоего молчания. Хотя бы на час. Элоиза почему-то смеётся. До слёз. До боли в боку. До того, что приходится прятаться за вазой с цветами, чтобы никто не видел, как она падает с ног от смеха, чтобы леди Уитмор, глядя на неё, не шептала: «О, она влюблена. Или больна». Когда смех утихает, она вытирает слёзы. Улыбается ему ярко. — Нет, Бенедикт, — говорит она, переводя дыхание, — я не пишу о тебе ничего такого. На самом деле… в моём дневнике о тебе больше хорошего, чем плохого. Намного больше. Затем, с нарочитой серьёзностью, кивает: — Надо это исправить. Бенедикт застывает с бокалом в руке. Он не дышит. Не моргает. Его лицо совершает тихую, почти театральную метаморфозу: сначала — возмущение, затем — недоумение, потом — подозрительная мягкость, и наконец — выражение, где застревает всё: сарказм, который не может вырваться, и невольное умиление, которое не хочет признавать себя. — Хорошее? — он повторяет это слово так, будто оно лично оскорбило всех его предков, включая дедушку, который однажды упал с лошади и сказал: «Это не падение. Это тактический отход». — Ты врёшь. Или у тебя там два дневника — один для приличия, а второй, настоящий, где я фигурирую исключительно как «пудель с лысеющим хвостом и душой, склонной к сентиментальности». Но в его глазах — странная, почти ранимая надежда. Элоиза видит эту надежду. Она хрупкая. И она важна для него больше, чем он готов признать. Он тут же маскирует её, отхлёбывая шампанское с преувеличенным равнодушием. — Впрочем… Он кашляет в кулак, избегая её взгляда, словно боится, что она увидит: «Я хочу, чтобы это было правдой. Я хочу, чтобы ты писала обо мне что-то хорошее. Даже если это — ложь». — …если ты действительно пишешь там что-то неунизительное, я, возможно, пересмотрю своё решение о слоне в твоей спальне, — он смотрит в потолок. — Возможно… Но если это ложь… — он внезапно указывает на неё пальцем, — …то я заменю слона гипсовым бюстом себя в тоге. С лавровым венком. И подписью: «Вот твой золотой стандарт, сестрица. Плакала? Плакала. Признала? Признала». Элоиза достаёт из складок платья дневник. Потому что, конечно, она носит его с собой. Где ещё хранить тайны, если не там? Листает. — О, вот, — говорит она. Пробегает глазами по тексту. И вдруг замирает. Потому что понимает: это слишком личное. Слова, которые она написала, слишком обнажены. Они показывают не просто привязанность, а глубокое понимание. И раскрыть их сейчас — значит сделать себя уязвимой. С громким хлопком она захлопывает дневник. Прячет обратно в складки. Хмурится. Скрещивает руки на груди. — Тебе лучше не знать, — говорит она, — а то твоё самолюбие превратится в такое раздутое самомнение, что оно взлетит в небо. А ты останешься здесь, вздыхать ему вслед. Бенедикт застывает. Брови медленно ползут вверх. Бокал замирает в воздухе. — …что? Он произносит это слово растерянно. Его взгляд прилипает к складкам её платья, где только что исчезло доказательство его возможного величия. — Элоиза Бриджертон, — его голос звучит требовательно, — ты не можешь просто… намекнуть, что написала обо мне что-то лестное, а потом заявить, что я этого не достоин! Это… это противоречит всем законам природы! Он делает шаг вперёд. Но тут же останавливается. — Ладно, — говорит он, скрещивая руки, — вот твой выбор: либо ты немедленно зачитываешь мне хотя бы одно предложение из этого дневника, либо… — его глаза сверкают, — я расскажу всему Лондону, что ты плакала над «Страданиями юного Вертера». В три часа ночи. В библиотеке. Прижимая том к груди. И шепча: «Вертер, я понимаю тебя…» И да, у меня есть свидетель. Элоиза смотрит на него и видит не просто торжество. Он должен узнать, что она написала. Должен. Потому что впервые в жизни — впервые за все эти годы, что они смеялись, дразнили, кололи друг друга словами — он боится быть любимым. Не как герой романов, не как предмет восхищения света, а как человек. Настоящий. С изъянами. С тревогами. С волосами, которые, как он боится, могут когда-нибудь исчезнуть. И он хочет это услышать — не от кого-то. От неё. Потому что если она, его сестра, его вечный враг и союзник, его зеркало и его тень, — если она написала о нём… значит, он существует не только в отражении зеркал и восхищённых вздохов. Он существует для кого-то. По-настоящему. Бенедикт не говорит этого вслух. Но Элоиза чувствует. Она хмурится сильнее. — Я не буду зачитывать тебе свой дневник, — говорит она твёрдо, держа его в складках платья. — Но я могу пересказать, что я о тебе написала… Только ты в этот момент не должен смотреть на меня. Бенедикт закатывает глаза. — Ты, — он снова тычет в неё пальцем, — самое невыносимое существо в Англии. Возможно, во всей Европе. С учётом Швейцарии. И даже маленькой деревни в Нормандии, где, по слухам, живёт женщина, которая разговаривает с овцами. Но затем он резко разворачивается к окну, скрещивает руки, и громко заявляет: — Отлично! Я смотрю на этот прелестный куст роз, который, о чудо, не задаёт мне дурацких условий! — он смотрит на розу. — Ты — мой свидетель. Говори, Элоиза. Но если это окажется что-то вроде: «Бенедикт сегодня не так раздражал, как обычно» я всё равно расскажу про Вертера. И добавлю, что ты плакала над «Ромео и Джульеттой». И называла Меркуцио своим духовным наставником. Его плечи напряжены. Пальцы стучат по рукаву. Элоиза расправляет плечи. Опускает глаза. Видит, как её пальцы сжимают цветочные узоры на платье. Она прочищает горло. Говорит тихо. — Интересно, замечает ли он, как люди на него смотрят? Не на улице, где все спешат, а в залах, на балах, в театрах… будто он загадка, которую все хотят разгадать, но никто не решается. Даже мать, бедняжка, вздыхает, глядя на него: «Он слишком много думает». Но разве это преступление — видеть мир чуть глубже, чем другие? Смотреть на мир… и видеть за ним другой — тот, где цвета ярче, а тишина говорит громче слов… Она замолкает. Слова застряли в горле, как будто она сказала слишком много, или, может быть, впервые сказала то, что чувствует. Она описывает не просто его внешность. Она описывает его суть. Его одиночество. Его глубину. Бенедикт замирает. Его пальцы, только что стучавшие по рукаву, застывают. Потом он медленно поворачивается к ней. Смущенно. — …Элоиза, — его голос звучит тише, чем обычно, почти неловко. — Это… Чёрт возьми, если ты всерьёз пишешь такое, то почему никогда не говоришь этого вслух?! Но в его тоне нет злости. Только странное, смущённое тепло. Он тронут. Глубоко. Он резко откашливается. Поправляет платок. — Хотя, — добавляет он уже грубее, — если ты кому-то покажешь этот дневник, я отрекусь от тебя. Публично. С пантомимой. И, возможно, слезами… И слон вернётся. С двойным хоботом. Но уголок его рта дрожит. Элоиза смущённо закатывает глаза. — Чтобы ты не зазнавался, — говорит она нарочито вредно, но голос дрожит на последнем слоге. Затем прищуривается на него. — Бенедикт, если бы я действительно была плохого мнения о тебе, я бы к тебе вообще не подходила. Ты видел, чтобы я хоть раз бегала за Энтони? — спрашивает она недоверчиво и делает паузу, ожидая ответа, но сама же его и даёт. — Нет. За Колином я не бегаю — он сам приходит, как преданный щенок, — которым он и является. Бенедикт прикладывает руку к груди с преувеличенным драматизмом. — Ага! — восклицает он. — Значит, я действительно твой любимый брат! И не пытайся отрицать — ты сама только что это подтвердила! Хотя, если честно, я и так знал. Кто ещё будет терпеть твои невыносимые расспросы о «реликвиях», о фермерских аналогиях, о хвостах, о хоботах, о том, как правильно метить территорию… — он качает головой. — Только я. И, возможно, Бог. Но Он, по слухам, уже перестал отвечать. Но затем его выражение смягчается. Он неожиданно кладёт руку ей на плечо. Почти неловко. — Но если ты всё-таки когда-нибудь решишь повторить вслух что-то из этого… — он кивает на складки её платья, где спрятан дневник, — …я, возможно, не стану над этим смеяться. Возможно. Это обещание. Обещание принять её серьёзность, если она решится её показать. И, прежде чем она успевает ответить, он резко отворачивается, хватает со стола очередной бокал шампанского. — А теперь — провозглашает он, поднимая бокал, — выпьем за то, что ты хотя бы не бегаешь за Энтони. Потому что, клянусь, если бы ты начала доставать его своими вопросами, он бы уже постригся в монахи. И мы все бы его поняли. Музыка играет. Свет падает косо. Где-то в углу леди Уитмор начинает клониться к обмороку — с той изящной театральностью, что требует немедленного внимания. Но никто не оборачивается. Потому что в этот момент — в этом тихом, почти незаметном мгновении — здесь не бал. Здесь — что-то другое. Что-то тёплое, хрупкое, почти незаметное. Признание, сказанное не словами, а через шутку, через угрозу. Потому что только так — в абсурде, в насмешке, в гротеске — можно произнести то, что слишком настоящее, чтобы говорить открыто. Элоиза чувствует это тепло. Оно защищает её от холода внешнего мира. И она знает, что, сколько бы ни длился бал, эта связь останется с ней.
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (2)