Непорочное воображение мисс Бриджертон

R
В процессе
13
автор
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 35 938 слов, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

Часть 6: Почему принцесса плачет на качелях, или Как Элоиза соврала, что ненавидит

Настройки
Элоиза проводит пару тревожных ночей. Ночей, когда она лежит в постели с открытыми глазами и смотрит в потолок, где ветви за окном рисуют тени. Она перечитывает один и тот же абзац Вольтера семь раз подряд. Не потому, что не понимает. О, она понимает — даже слишком. Просто каждое слово, как назойливая пчела, упрямо возвращается к розам в королевском саду. Там, среди идеальных клумб, расположенных с геометрической точностью, она впервые почувствовала, как разум начинает скользить по краю чего-то опасного. Не страсти — нет, конечно нет. Просто… недосказанности. Это чувство чуждо ей. Она привыкла к ясности, к фактам, к логике. В холле бьют часы. Раз. Два. Три. И где-то между третьим и четвёртым ударом она ловит себя на мысли: «Ты моя. Не как сестра. А как… как…» И тут мысль спотыкается. А потом наступает утро. И теперь, кажется, всё в порядке. Ну, как «в порядке». Небо — голубое. Солнце — яркое. Птицы поют. Мир продолжается, как будто ничего не случилось. А Бенедикт… Он дышит. Он не исчез в тумане собственного упрямства. Он не сжёг свой альбом (а ведь мог бы — художники такие драматичные). Он даже не уехал в монастырь. Хотя, если бы уехал — она бы, возможно, последовала за ним. Под видом поиска редких видов бабочек. Он просто… существует. Где-то тут. Значит, можно считать — всё в порядке. Ну, или достаточно в порядке, чтобы не паниковать вслух. Поэтому Элоиза принимает решение: всё будет в порядке и сейчас. Не потому, что так есть. А потому, что так должно быть. Решение принято. Осталось только воплотить его в жизнь, как рецепт из книги по хозяйству: «Возьмите одно сердце. Добавьте три части самообмана. Перемешайте до состояния видимого спокойствия. Подайте с улыбкой». Их семьи — Бриджертоны и Шармы — решают устроить бал под названием «Гармония». Как будто гармонию можно заказать по каталогу: пирожные — у месье Леруа, гортензии — у мадам Флоранс, а мир между домами — у лорда-хранителя этикета. Как будто стоит лишь расставить свечи в нужном порядке, подать лимонный крем в форме лебедя и попросить скрипачей играть чуть тише — и вот, всё вновь на своих местах. И весь Лондон, конечно, забыл, что когда-то Энтони и Эдвину собирались поженить… а потом не поженили. Весь свет, разумеется, воспринял это как личное оскорбление. Не потому, что кому-то было жаль Энтони или Эдвину. О, нет. Просто они пришли на эту историю как на спектакль с билетами в первом ряду, с заранее приготовленными аплодисментами и ожиданием финального аккорда. А вместо кульминации получили паузу. Молчание. Неловкое раздумье. Философскую драму без костюмов. Элоиза смотрит в зеркало и видит бледное отражение девушки, которая провела ночь не в постели, а в компании собственных мыслей и, возможно, одного тома Руссо, который, к слову, тоже не помог. Под глазами — тени, будто её допрашивала не бессонница, а сама инквизиция. И, честно говоря, она бы предпочла инквизицию. Там, по крайней мере, всё ясно: либо виновна, либо нет. Либо сжигают, либо отпускают. Никаких: «А может быть…», «А вдруг он имел в виду…», «А если я просто представлю, что ничего не случилось?». Там не просят думать. А думать — вот что убивает. Но инквизиция, увы, не входит в список гостей на балу «Гармония». А значит, ей придётся надеть платье, улыбнуться и выйти в гостиную — туда, где свет уже собрался, чтобы наблюдать, как две семьи делают вид, что ничего не произошло. Хотя… платье удобное. Синее. Цвета ясного неба. Цвета того, что остаётся, когда все слова сказаны, а она всё ещё молчит, потому что её молчание, очевидно, стало последним модным аксессуаром сезона. Мадам Делакруа даже спросила у неё на примерке: «Мадемуазель, вы заказываете тишину в тон к ткани или отдельно?» Элоиза, разумеется, ответила: «В тон. И с подкладкой из недоумения». Гостей приходит мало. Ну, «мало» — громкое слово. Пять семей — это почти пустота в доме, где обычно толпятся сотни. И эти пять, заметив, насколько их мало, начинают нервно перешёптываться, строя планы отступления. Кто-то вспоминает, что обещал навестить тётю в Бате. Кто-то — что у него завтра важная встреча с садовником. Но леди Бриджертон и леди Дэнбери уже в деле. Они кружат среди гостей, как акулы в шёлке, вооружённые веерами и улыбками. Элоиза замечает Бенедикта у стола с пирожными. Он стоит чуть в стороне от толпы с бокалом в руке. Она знает, что не должна идти к нему. Но идёт. Потому что боится, если она не сделает этот шаг, он так и останется в своём углу. И тогда она никогда не узнает: осталось ли между ними хоть что-то настоящее… или всё, что было, уже превратилось в воспоминание. Страх потери перевешивает страх неловкости. Ей нужно убедиться, что он всё ещё здесь. Что он всё ещё он. Она идёт, чтобы проверить: ничего ли не изменилось. Или, может быть, чтобы убедиться, что всё изменилось. — Ох, ты здесь, — говорит она небрежно. — Я думала, ты всё ещё занят рисованием дна бочки в своей Академии искусств. Был рисовальщиком рук и меня, а теперь рисовальщик бочек. Бенедикт медленно поворачивается к ней. Бокал в руке. Бровь приподнята. Его взгляд скользит по её лицу, задерживается на тенях под глазами, на лёгком дрожании губ, на том, как она слишком крепко держит веер. Но он ничего не говорит об этом. Вместо этого уголок его рта дёргается в почти незаметной улыбке — старой, привычной, безопасной. Эта улыбка возвращает её в знакомую реальность, где они просто брат и сестра, где правила понятны. — Ах, вот и ты, — говорит он. — Я уже начал думать, что ты решила бойкотировать бал и сбежала через окно библиотеки. Как в прошлый раз. Когда ты искала доказательства существования единорогов. Он отхлёбывает вино. — Что до бочек… — пожимает плечами. — Видишь ли, они хотя бы молчат. В отличие от некоторых. Но в его глазах — только усталое облегчение. Он тоже боялся. Он протягивает ей пирожное с безразличным видом. — Ешь. Ты выглядишь так, будто последние две ночи провела, перечитывая Вольтера. Или, что более вероятно, строила планы, как довести меня до самоубийства. Но когда она берёт пирожное, его пальцы задерживаются на её запястье чуть дольше, чем нужно. Не прикосновение. Проверка. «Ты в порядке?» Без слов. Только взгляд. Потом он тут же отстраняется. Делает вид, что поправляет платок. — Кстати, — говорит он, как ни в чём не бывало, — если ты всё ещё хочешь, чтобы я нарисовал тебя… теперь придётся позировать с бочкой. Это мой новый художественный стиль: «Гармония в подвале». Жанровые сцены из жизни молодой аристократки и её верного сосуда для хранения вина. Подпись: «Бенедикт Бриджертон. Скука как искусство». Очень модно. Особенно среди мышей. Они — мои самые преданные поклонники. И, в отличие от леди Дэнбери, никогда не критикуют композицию. Где-то за спиной Колин роняет бокал. Леди Бриджертон вздыхает. А Бенедикт и Элоиза стоят у стола с пирожными, и между ними — целая вселенная несказанного: страх, любовь, стыд, облегчение, желание и одна простая правда: «Мы не можем быть теми, кем были раньше». Он сказал: «Ты моя». Она слышала. Он сказал: «Я ненавижу себя за это». Она помнит. Они оба притворяются, что это была шутка. Что это была игра. Что это было шампанское. Но пока… пока этого достаточно. Игра позволяет им существовать в одном пространстве, не разрушая его. Это компромисс, на который они оба согласны. — Твой новый стиль, — поднимает бровь Элоиза. — А как тебе мой старый стиль? Она засовывает целое пирожное в рот, не глядя на мать, не думая о приличиях, не боясь последствий. Потом, как младшая противная сестра, она открывает рот и показывает ему содержимое — крошки, начинку, всё. Поспешно прожевывает. Глотает. Улыбается. — Сможешь нарисовать меня такой… с бочкой? Бенедикт замирает на секунду. Его лицо искажается в гримасе между: «Боже, это отвратительно» и «Чёрт возьми, я обожаю эту бестию». — Элоиза Бриджертон, — произносит он её полное имя с драматизмом, — ты — живое оскорбление хорошим манерам, вкусу и, возможно, самой природе женственности. Но затем его губы искривляются в той самой ухмылке, которую она знает слишком хорошо — ухмылке художника, которому только что бросили вызов. И вызов принят. — И да, я обязательно нарисую тебя именно так. С бочкой. С открытым ртом. Возможно, даже с ослиными ушами для баланса. Чтобы зритель понял: это не портрет. Это предупреждение. Он хватает салфетку и суёт ей в руку с преувеличенным отчаянием. — И, разумеется, повешу этот шедевр в гостиной, — продолжает он, — прямо между портретом дядюшки Реджинальда и пейзажем с оленями, которых никто не видел. Подпись будет такой: «Моя дорогая сестра в момент высочайшего вдохновения. Автор — не виноват. Она начала». Автор: «Жертва обстоятельств». Где-то за спиной раздаётся возмущённое: — Элоиза Бриджертон, ты немедленно закроешь рот! Но Бенедикт лишь поднимает бокал в сторону матери, как бы говоря: «Я пытался. Я дал салфетку. Она — неукротима. И, возможно, это лучшее качество в мире». — Хотя… Он делает паузу. Смотрит на неё. — Если серьёзно… ты выглядишь ужасно. Спала хоть немного? Где-то за спиной раздаётся возмущённый шёпот леди Фезерингтон: — Ох, он только что назвал её ужасной? Как грубо! Но Бенедикт игнорирует это. Его глаза пристально изучают её лицо. — И не ври, что «всё в порядке». Я же вижу. Но прежде чем она успевает ответить, он хватает ещё одно пирожное и сам засовывает его себе в рот целиком, раздувая щёки, как бурундук, готовящийся к зиме. Крошки летят на его безупречный жилет. — Вот, — бормочет он с набитым ртом, — теперь мы оба чудовища. Довольна? Колин, проходя мимо, останавливается, ошеломлённый. — Боже, вы оба невыносимы. Но Бенедикт не слушает. Он смотрит на Элоизу. Элоиза смотрит на него в ответ. Затем медленно и аккуратно вытирает губы салфеткой. Не спеша. Потом смотрит на Бенедикта пристально. Рассматривает. — Я в порядке, — говорит она. — Уже в порядке. А ты в порядке? Бенедикт замирает. Его пальцы непроизвольно сжимают бокал так. Он отводит взгляд, внезапно заинтересованный узором на обоях — цветущими розами, которые, по слухам, рисовал дедушка, пока не сошёл с ума от любви. Но через секунду возвращается к ней. — Нет. Одно слово. Простое. Разрушительное. Честность Бенедикта обезоруживает её. Он не играет. Он признаёт боль. И это делает её собственную боль менее одинокой. Он ставит бокал. И вдруг — его ладонь касается её щеки. Быстро. — Но я буду, — говорит он. Голос хриплый, но твёрдый. — Я справлюсь. Потому что у меня нет выбора. Потому что ты — моя сестра. Потому что… Он не договаривает. Вместо этого он сжимает её пальцы. И тут же отпускает. — Тебе нужно больше пирожных. И сон. В таком порядке. Где-то за спиной мать зовёт их к гостям. Бенедикт не двигается. Он ждёт. Элоиза не уходит. Она хватает его за локоть. Всё ещё смотрит пристально. — Я хочу сделать что-то сентиментальное, — говорит она. — Вроде того, чтобы обнять тебя. Тебя не сильно будет тошнить от объятий? Она улыбается. Но глаза не улыбаются. Она не просит разрешения. Она напоминает ему: даже если мир требует, чтобы они были только братом и сестрой — здесь, сейчас, в этом миге, они могут быть просто… собой. Это риск. Но она готова его принять. Бенедикт замирает. Его дыхание на секунду сбивается. Он смотрит на её руку, сжимающую его локоть. Затем медленно поднимает взгляд. И в его глазах мелькает что-то хрупкое. Почти беззащитное. — Будет, — хрипит он. — Ужасно. Отвратительно. Я, наверное, умру. Но уже тянет её к себе. Обвивает рукой её плечи так крепко, что рюши на её платье хрустят. Его голос глухой, приглушённый её волосами, в которые он уткнулся. — Но делай это. Пока я не передумал. Элоиза чувствует, как бьётся его сердце — часто, неровно. И в каждом ударе ей слышится одно и то же: «Ты моя, ты моя, ты моя». Это биение становится ритмом её собственного сердца. В этом объятии нет ничего запретного, но есть всё, что запрещено говорить. Его пальцы впиваются в её спину. Он вдыхает глубже. Шепчет ей так тихо, что даже она едва различает: — Я скучал по тебе, чёрт возьми. А потом резко отстраняется. Краснея до корней волос. Хватает первое попавшееся пирожное с подноса. — Теперь уходи. Пока я не начал плакать или что-то в этом роде. У меня репутация. Но его глаза говорят другое: «Спасибо. Не уходи. Останься. Я не могу без тебя». Колин, наблюдавший за этой сценой из-за колонны, вдруг фальшиво кашляет в кулак: — Э-э-э, можно, я тоже присоединюсь?.. Бенедикт тут же швыряет в него пирожным. — Нет. Пирожное попадает Колину прямо в лицо. Элоиза остаётся стоять. Не двигается. Не улыбается. Не шутит. Она всё ещё чувствует, как тепло его рук держит её, как его слова эхом звенят в ухе, как её сердце бьётся в такт с его. Она кое-что понимает. Не мыслью. Чувством. И наклоняется к Бенедикту. — От тебя хорошо пахнет, — говорит она и принюхивается. — У тебя какой-то новый одеколон? Или ты носишь в карманах цветы? Бенедикт фыркает. — Это скипидар, — поправляет он, и в голосе снова появляется знакомая сухая нотка. — И немного льняного масла. Я пытался закрасить ту самую бочку, прежде чем явиться сюда, как положено благородному сыну. Одна бровь насмешливо ползет вверх. — А ты пахнешь чернилами и… тревогой. Ужасающее сочетание. Но, кажется, я к нему привык. Элоиза качает головой, шевелит носом и снова нюхает. — Нет, это цветы. Ты пахнешь розами, Бенедикт. Как… принцесса. Лицо Бенедикта искажается комическим ужасом. — Розами?! Принцесса?! — голос срывается на фальцет. — Элоиза, это оскорбительнее, чем все твои намёки на «реликвии», пуделей и хоботы, вместе взятые! Он стряхивает жилет и делает шаг назад, но не уходит. — Это благородный аромат скипидара и мужского отчаяния! Если от меня и пахнет розами, то только потому, что мать заставила меня пройти через оранжерею, чтобы я «не отпугивал гостей запахом богемы». Элоиза кивает важно. — Так вот как благородно называют дно бочки — «богема», — напевает она. Бенедикт закатывает глаза. — Богема — это состояние души, — парирует он, — а не содержимое моей мастерской. Хотя, учитывая твои познания в аналогиях, я не удивлён, что ты путаешь возвышенное с дном бочки. Но вместо того чтобы отвернуться, он снова притягивает её к себе на этот раз без драматизма. Просто прижимает к себе. Его пальцы касаются её спины легко, почти невесомо. — А теперь замолчи, — шепчет он, — пока я не передумал и не решил, что запах чернил и тревоги мне всё-таки нравится. — Но тебе нравится! — дразнит она, улыбаясь в его жилет. — Это твой любимый аромат! Бенедикт издаёт стон, откидывая голову назад. — Нет! — провозглашает он с пафосом. — Мой любимый аромат — это свежая краска, скипидар и… тишина! А не этот едкий коктейль из женского упрямства и типографской краски! Он сует руку в карман сюртука и с преувеличенным отвращением вытаскивает бутон розы — увядший, помятый, но всё ещё пахнущий. — Вот виновник! — бросает он цветок на пол с таким видом, будто это отрубленная голова его врага. — Проклятие матери и её садовника! Теперь я опозорен. Он смотрит на Элоизу, и в его глазах — вызов, смешанный с чем-то тёплым, почти детским. — Надеюсь, ты счастлива. Элоиза наклоняется. Подбирает бутон. — Почему ты носил его с собой? — спрашивает она с любопытством. Прижимает к носу. — Он красивый. И пахнет… как ты. В этом вопросе есть осторожность. Она хочет знать, был ли этот цветок символом чего-то большего. Или просто случайностью. Бенедикт замирает. Щёки покрываются лёгким румянцем. Он тянется, чтобы забрать цветок, но Элоиза ловко отдергивает руку. — Он… закатился под палитру, — бормочет он, глядя куда-то поверх её головы. — И… показался мне достойным наброска. Форма. Текстура. Увядание как метафора бренности бытия. Он говорит всё быстрее, явно придумывая на ходу. — А теперь отдай. Это не сувенир. Он снова тянется. В его глазах — паника. — Но ты его выкинул, вот сюда, — её туфелька выглядывает из-под платья, указывает. — А я подобрала. Он теперь — мой. Но если попросишь хорошо… я верну его обратно тебе. Правда. Но он всё ещё будет моим, но как подарок тебе. Бенедикт вздыхает. Трёт переносицу. А затем медленно, почти церемониально, опускается на одно колено. — Элоиза Бриджертон, — произносит он с преувеличенной торжественностью, глядя ей прямо в глаза, — я прошу тебя… нет, я умоляю тебя… вернуть мне этот жалкий, увядший кусок растительности. Пожалуйста. Уголки его губ дрожат. Выдают смех. — И да, он навсегда останется твоим. Моё унижение — твой вечный трофей. Довольна? Элоиза кивает по-королевски. Касается пальцами его волос благословенным жестом. Церемониально возвращает ему цветок. — Конечно, моя принцесса, — говорит она драматично. — Пусть твоя честь будет восстановлена. Бенедикт, всё ещё стоя на одном колене, принимает цветок с таким видом, будто это королевская регалия, а не помятый бутон. Он прижимает его к груди. — Я буду хранить его вечно, — провозглашает он, поднимаясь, делая вид, что бережно убирает цветок в нагрудный карман, хотя на самом деле просто сунул его туда с некоторым отвращением. — Как напоминание о том дне, когда моя сестра довела меня до добровольного коленопреклонения. И назвала принцессой. Он выпрямляется. Отряхивает брюки. Смотрит на неё. И вдруг улыбается. — Но если ты когда-нибудь повторишь это при ком-то ещё… — его голос снова приобретает угрожающие нотки, но глаза смеются, — …я расскажу всем, как ты в одиннадцать лет пыталась заколдовать Энтони, читая заклинания из поваренной книги. В полночь. В его спальне. Элоиза смеётся звонко, без стеснения. — О, ты должен был видеть его лицо! Он проснулся, как будто увидел призрака… или хуже — меня в его комнате со свечой и томом «Искусство французской кухни»! Он завизжал! Честно! Как девчонка, увидевшая мышь! Бросил в меня подушку! Я упала. Книга вылетела из рук… и ударила меня прямо по носу! Кровь хлынула! Всю сорочку испачкала! А он стоял и кричал: «Она ведьма! Она ведьма!», будто я не его сестра, а сама леди Макбет! Бенедикт фыркает. Его сдержанность окончательно рушится. Он смеётся громко, искренне, так, что несколько пар глаз в зале поворачиваются к ним с выражением лёгкого шока. — Боже, я помню! — выдыхает он, вытирая слезу. — Он потом три дня ходил, бормоча про «проклятых ведьм в семье», а у тебя на носу был самый драматичный синяк, какой я когда-либо видел. Ты выглядела как статуя трагедии с гордым подбородком и взглядом мученицы. Он качает головой, всё ещё смеясь, и тянется к рукаву её платья, аккуратно поправляет складку, сбитую, когда она жестикулировала, описывая полёт подушки. Движение быстрое, почти незаметное, но уверенное. Этот жест заботливости говорит больше, чем любые слова. — Мы ужасны. Оба. Настоящее проклятие для Энтони. Его взгляд смягчается, как будто он вдруг вспомнил не только смешной момент, но и всё, что было между ними с тех пор — молчание, недоговорённости и бесконечные чаепития, на которых они оба делали вид, что не замечают, как она крадёт сахар, а он — взгляд. — И, чёрт возьми, я не променял бы это ни на что. Её смех затихает. Элоиза просто стоит и улыбается ему. Нежно. С любовью, которую нельзя назвать — той, что живёт в паузах между словами и в жестах, которые никто не видит. В этот момент она понимает: эта связь уникальна. Никто другой не знает её так глубоко. И никто другой не знает его. Бенедикт замирает под её взглядом. Его улыбка медленно растаивает, сменяясь чем-то более серьёзным, более тёплым. Он не отводит глаз. И в этой тишине между ними вдруг не остаётся места для шуток. — Да, — тихо соглашается он. — Мы ужасны. Он проводит рукой по её щеке быстрым, почти невесомым движением. — Иди, — мягко говорит он, кивая в сторону зала. — Пока мать не решила, что мы затеяли тут ещё один скандал. А я… мне нужно найти способ оживить этот цветок. Ради чести моей внутренней принцессы. В его глазах снова мелькает знакомая искорка. Но теперь в ней нет защитной насмешки. Только спокойная, глубокая нежность. Бал кончается, как все балы: тихо, с облегчением и лёгким чувством опустошённости. Гости уходят, унося с собой шёпот, недоумение и несколько украденных пирожных. Дом погружается в тишину. Утро приходит незаметно с первыми лучами, скользящими по паркету, и запахом остывшего чая в гостиной. День проходит в светских обязанностях, вежливых беседах и попытках не думать о том, где он. А вечер… вечер возвращается мягко. И тогда она видит его. Он в саду. На их качелях. Они всегда были «их». Не потому что кто-то так сказал. А потому что никто другой туда не садился — ни слуги, ни гости, ни даже дети соседей. Оно принадлежало только двоим. Это место было их убежищем от ролей, которые они играли для света. Здесь они могли быть просто Элоизой и Бенедиктом. Две дощатые доски на верёвках, прикреплённые к ветке толстого дуба, что стоит посреди лужайки. Бенедикт сидит на одной. Не качается. Просто сидит. Согнувшись. Элоиза спускается вниз. Она подходит. Останавливается рядом. Не садится на вторые качели — те, что всегда ждут её. Не требует внимания. Не шутит. Просто стоит. И через мгновение касается его плеча неуверенно, почти робко. Боится, что у неё больше нет права быть здесь, если она не приносит смеха. — Что-то случилось? — тихо спрашивает она. — Или в тебя вселился дух меланхолии? Он, кажется, облюбовал наш дом. Может, стоит предложить ему комнату? Бенедикт не отвечает сразу. — Похоже, я не художник, Эл, — говорит он, и в голосе — усталая усмешка. — Я инвестиция. Оказывается, Энтони купил мне место в Академии. А я всё это время думал, что рисую для себя. Что живу для себя. Глупо, да? Элоиза замирает. Для Бенедикта искусство — это не хобби, это суть его существования. Отнять у него авторство своего успеха — значит отнять часть души. — О, — шепчет она. — Это… похоже на Энтони. Она вздыхает. — Ты бы добился места в Академии и без него. Я это точно знаю. Ты не нуждался в его милости. Не нуждался в его покровительстве. Ты просто… ты. Ты рисуешь так, будто краски слушаются тебя, а не наоборот. Ты видишь то, что другие называют «хаосом», и превращаешь это в красоту. Это не покупают. Это рождается. Её слова — это попытка вернуть ему его имя. Не «Бриджертон», а «Бенедикт». Она сжимает его плечо крепко, пытается вложить в этот жест всю свою веру, всю свою ярость, всю свою любовь. А потом отпускает. Вдруг испугалась, что её поддержка будет воспринята как жалость. А Бенедикт ненавидит жалость больше всего на свете. И она тут же добавляет уже с вызовом, уже как та самая Элоиза, кто прячет боль за острым языком: — А Энтони лучше бы купил себе место где-нибудь в Новом Свете. Там виконтов ценят больше, чем здесь. Нашёл бы себе американку с состоянием и упрямством. Повеселил бы этим нас всех. Может, даже устроил бы бал под названием «Гармония между долларом и титулом». Бенедикт хрипло смеётся коротко, безрадостно. В глазах нет и следа веселья: только горечь и что-то ещё, тяжёлое и тихое — стыд, спрятанный за мимолётной усмешкой. — Американку? — повторяет он. — Он бы её задушил за неделю. Или она его. В любом случае — зрелище было бы достойное. Он резко отталкивается ногой. Качели начинают двигаться. Он смотрит вдаль. — Но дело не в Энтони, — говорит он. — Дело во мне. Его пальцы сжимают верёвки качелей так сильно, что кожа на костяшках белеет. — Я поверил, что это — моя заслуга. Что я… чего-то стою. Что меня выбрали не потому что я «Бриджертон», а потому что я — Бенедикт. Что мои картины… что мой взгляд… что я… Он обрывает себя. Не может договорить. И Элоиза понимает почему: каждое из этих слов теперь звучит как насмешка. Как детская вера в честную игру в мире, где всё решают фамилия и кошелёк. Она смотрит на него и чувствует, как внутри всё сжимается. Потому что это не просто разочарование. Это — крах целого мира. Того самого, в котором он был не наследником, не братом виконта, не эксцентриком из светской хроники… А просто — собой. И этого, оказывается, было недостаточно. Или, что хуже, — этого никто и не видел. Она видит его боль как свою собственную. Потому что если он — фикция, то кто она? — А теперь я сижу тут… и думаю: если даже в этом я был всего лишь проектом Бриджертонов, очередным аксессуаром в коллекции «идеальных детей», то что во мне настоящее? Он наконец поворачивает голову к ней. И в его взгляде — что-то почти детское. Ранимое. — Не отвечай, — говорит он тихо. — Это риторический вопрос. И да, я знаю, что звучу как герой дешёвого романа. С пером в руке и слезой на щеке. Готовлюсь к самоубийству под луной. Он пытается улыбнуться. Она видит, как дёргается уголок его рта. Но улыбка не получается. И от этого становится ещё тяжелее. Затем он резко встаёт с качелей. Но не уходит. Стоит спиной к ней. Элоиза видит, как напрягаются его плечи, как кулаки сжимаются так. Он не делает шаг вперёд. — Лучше скажи, что я идиот, — бросает он через плечо, голос — хриплый, почти молящий. — Посмейся. Сравни меня с пуделем. С принцессой. С чем угодно — только не… Он обрывает себя. Глотает ком в горле. И Элоиза знает, что он не договорил: «Только не жалей меня». Потому что жалость — это последнее, что он может вынести. А она? Она понимает его просьбу. Он хочет, чтобы она вернула ему достоинство через конфликт, а не через сочувствие. Жалость унижает. Она ставит одного выше другого. А они равны. Всегда были равны. Где-то в доме открывается окно. Служанка высовывается, возможно, чтобы проветрить комнату. Но никому из них сейчас нет до этого дела. Они — в своём мире. Где нет света. Нет семьи. Нет Академии. Только двое. Под дубом. Где один просит не сочувствия. А правды. Элоиза не отвечает сразу. Она смотрит на его спину. На линию шеи. На руки, сжатые в кулаки. На верёвки качелей, которые всё ещё слегка колышутся. Не потому что не знает, что сказать. А потому что знает: если она заговорит — он закроется. Если она прикоснётся — он оттолкнёт. — Тебе действительно нужна моя жестокость? Сейчас? — спрашивает она. Бенедикт резко оборачивается. Его глаза горят. — Да, — вырывается у него, голос — сдавленный, почти отчаянный. — Потому что если ты сейчас начнёшь жалеть меня — я не вынесу этого. Потому что тогда это правда. Что я — просто ещё один Бриджертон, купленный и оплаченный. Не художник. А проект. Не человек. А имя. Он делает шаг к ней. Руки сжимаются в кулаки. — Так что да, Элоиза. Будь жестокой. Скажи, что я переживаю из-за ерунды. Что мои картины — посредственность. Что я никогда не попал бы в Академию сам. Заставь меня злиться на тебя — потому что это единственное, что я сейчас понимаю! Его дыхание сбивается. Он внезапно замолкает. А потом, тише, уже почти с мольбой: — Или просто уйди. Потому что если ты останешься… я не знаю, что скажу дальше. Бенедикт не двигается. Он ждёт. Не её слов. А её решения. Остаться? Уйти? Ударить? Обнять? Он готов ко всему. Ко всему — кроме одного: её жалости. Потому что если она пожалеет его, значит, он уже не тот, кем был для неё. Значит, он — жертва. А не Бенедикт. А она — не Элоиза, которая всегда верила в него больше, чем он в себя. Она смотрит на него: на напряжённые плечи под тканью сюртука, на сжатые кулаки, на всё то, что он пытается удержать внутри. И вдруг понимает: маска спала не только с него. Спала и с неё. Она больше не может играть. Боль слишком реальна. — Ты ужасный, — говорит она, и голос её дрожит. — Ужасный художник. Ужасный брат. Ты рисуешь, как будто краски тебя ненавидят. Ты слушаешь, как будто слова — пыль. Ты стоишь там, как будто весь мир должен извиниться перед тобой… И я… я ненавижу тебя. И тогда она плачет. Не тихо. Не сдержанно. Не как светская дама, умеющая прятать слёзы за веером. А как ребёнок громко, беззащитно, с размазанными слезами и соплями, с дрожью в горле и комом в груди. Как тот, кто только что сказал «ненавижу» самому близкому человеку и сразу понял, что это самая большая ложь в его жизни. Потому что она не ненавидит. Она боится. Боится, что он поверит в эту ложь. Боится, что он уйдёт. Боится, что он перестанет быть тем, кем был для неё всегда — не братом, не эксцентриком, не «Бенедиктом Бриджертоном», а просто… им. Её слёзы — это признание бессилия. Она не может исправить мир, но она может разделить его боль. Бенедикт застывает. Его лицо бледнеет. Губы чуть дрожат. Он смотрит на неё. Она не умеет притворяться. Даже когда это спасло бы их обоих. А потом — он смеётся. — Вот видишь? Он хватает её за плечи. — Ты врунья. Ты плачешь, когда говоришь, что ненавидишь меня. Ты никогда не умела лгать, Элоиза. Его пальцы впиваются в ткань её рукавов. Это не прикосновение брата. Это — признание. Жаркое, живое, настоящее. То, что нельзя назвать, но невозможно отрицать. Он видит её насквозь. И принимает её ложь как доказательство любви. — Если бы я был ужасным братом, ты бы не пришла. Если бы я был ужасным художником, тебе было бы всё равно. Но ты здесь. Ты плачешь. Значит, я — кто-то. Для кого-то. Он резко отпускает её. Отшатывается. Проводит ладонью по лицу. Но Элоиза видит: его щёки мокрые. Он тоже плачет. Просто не называет это так. — Чёрт. Чёрт, чёрт, чёрт. Потом вдруг тянет её обратно. Обнимает. Так крепко, что у неё перехватывает дыхание. — Я всё исправлю, — шепчет он. — Не знаю как. Но исправлю. Он прижимает её к себе. Шепчет в её волосы: — Просто… не отрекайся от меня. Даже если я этого заслуживаю. Это не игра. Не шутка, прикрытая сарказмом. Это — он. Настоящий. Сломанный. Элоиза плачет сильнее. Она цепляется за него: пальцами в ткань его сюртука, лбом у него на груди, всем телом. В этом объятии нет места для слов. Есть только тепло. Только присутствие. Только обещание, что они справятся вместе. — Это ужасно, — шепчет она. Он держит её так крепко, что дышать почти невозможно, но она не просит отпустить. Потому что чувствует: он не может. — Знаю, — его голос грубый, сломанный. — Это чертовски ужасно. И я… я не знаю, как это исправить. Он прячет лицо в её волосах. Дыхание горячее. Неровное. — Но я попробую. Клянусь. Даже если для этого придётся… не знаю, сжечь Академию. Или Энтони. Или себя. Он отстраняется. Пальцы дрожат, когда он стирает её слёзы большими пальцами. — Только перестань плакать. Пожалуйста. Это… это хуже, чем когда ты говоришь о «реликвиях». Но он сам ещё не справился со своим голосом. С тем, как он дрожит. С тем, как его веки подрагивают. Он прижимает её голову к своему плечу. Глухо смеётся: — Боже, мы оба — катастрофа. Но в этом смехе нет веселья. Только облегчение. Только понимание. Что они не одни. Что они не идеальны. Что они не сильные. Что они падают. И в этом падении они находят друг друга. Не как брат и сестра. Не как художник и муза. А как два человека, которые выбрали быть вместе, несмотря на всё.
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (2)