***
Актовый зал университета гудел, как гигантский улей, наполненный смехом, возбужденными голосами и гордостью, витавшей в воздухе - он был густым от смешанного запаха духов и цветов. Вспышки фотокамер то и дело выхватывали из полумрака сияющие лица выпускников в мантиях и конфедератках. Чонгук стоял чуть в стороне, прислонившись к колонне, и не сводил глаз с Чимина. Тот был центром притяжения, солнечным ядром их компании. Хосок что-то энергично рассказывал, размахивая руками, а Чимин заливался своим звонким смехом, от которого в груди Чонгука становилось тепло и спокойно. Он был так прекрасен в этой мантии, с развевающимися светлыми прядями волос, выбивавшимися из-под квадратной академической шапочки. Казалось, сам свет играл на его коже, делая его почти неземным существом. И вот настал тот момент. Диктор объявил о выборе «Короля и Королевы бала», глупая традиция, которую проводили в большинстве фильмов не обошла стороной и их торжество. Когда из динамиков прозвучало имя «Пак Чимин», время для Чонгука на мгновение остановилось. Он увидел, как глаза его возлюбленного округлились от неожиданности, как он неуверенно тронулся с места, толкаемый в спину Хосоком и улыбающимся Тэхёном. Чимин поднялся на сцену, и на него упал яркий свет софитов. Он стоял, немного смущенный, но сияющий, с золотой короной в руках, которую ему вручил декан. Его взгляд метнулся по залу, выискивая одну-единственную точку опоры. И нашел. Он нашел Чонгука. Их взгляды встретились через всю толпу. В глазах Чимина было не просто счастье, а что-то большее — благодарность, доверие и та самая, знакомая до боли любовь. Он улыбнулся именно ему, и в этой улыбке было все: и песочница, и школьные коридоры, и их первая ночь, и обещание, данное под звуки моря. Чонгук почувствовал, как сжимается горло. Он не аплодировал. Он просто смотрел, впитывая этот момент, этот триумф, как самое дорогое сокровище. Это мой человек, — пронеслось у него в голове с такой ясностью, что перехватило дыхание. Король. Мой король.***
Дорога в Пусан пролетела незаметно. Они ехали на мотоцикле, и Чимин, обняв его сзади, то и дело что-то выкрикивал ему на ухо, перекрывая рев мотора и ветра, смеясь и указывая на знакомые с детства места. Воздух пах соленым морем и свободой. Они не поехали сразу к родителям. Вместо этого Чонгук свернул на знакомую грунтовую дорогу, ведущую к их пляжу. К тому самому. Солнце клонилось к закату, заливая небо и воду теми же самыми алыми и золотыми красками, что и в день его совершеннолетия. Они сидели на песке, плечом к плечу, наблюдая, как последний солнечный луч играет на гребнях волн. — Почти как тогда, — тихо сказал Чимин, его плечо тепло прижималось к Чонгуку. — Только теперь мне не нужно бояться, что ты исчезнешь, как мираж, — ответил Чонгук, обвивая его рукой и притягивая ближе. Они сидели так, пока солнце полностью не скрылось за горизонтом, уступая место бархатной синеве ночи и первым звездам. Мир был бесконечно спокоен и прекрасен. В этом безмолвии, под аккомпанемент вечного прибоя, все их «когда-нибудь» казались такими близкими и достижимыми. Комната Чонгука в родительском доме была такой же, как и много лет назад: строгая, почти аскетичная, но теперь она была наполнена другим воздухом — воздухом их любви, их смеха, их шепота. Они вошли, еще пахнущие ночным морем и свободой. Дверь закрылась, отсекая внешний мир, и остались только они. Страсть, копившаяся весь этот долгий, эмоционально насыщенный день, вырвалась наружу. Их губы встретились еще в дверном проеме, в поцелуе, который был не нежным, а жадным, требовательным, полным огня. — Я не могу поверить, что ты мой, — хрипло прошептал Чонгук, срывая с Чимина рубашку, его пальцы дрожали от нетерпения. — Сегодня, глядя на тебя на сцене... Ты был так прекрасен, что было больно. — Я всегда твой, Зайчонок, — задыхаясь, ответил Чимин, его руки уже расстегивали ремень на брюках Чонгука. — Только твой. Всегда. Они рухнули на кровать, тот самый узкий матрас, на котором Чонгук когда-то в одиночестве мечтал о нем. Теперь эти мечты стали явью, плотью и кровью под ним. Их одежда оказалась на полу, их кожа, горячая и влажная, прилипла друг к другу. Чонгук покрывал его лицо, шею, грудь поцелуями — быстрыми, горячими, почти отчаянными. Он вновь ощущал тот же трепет, что и в первый раз. — Мне кажется, мое сердце не выдержит, — срывающимся голосом говорил он, впиваясь губами в его кожу, как бы желая оставить на ней несмываемую метку, не в состоянии собраться с мыслями. Чимин в ответ только стонал, обвивая его ногами, его тело выгибалось навстречу, полностью отдаваясь, доверяясь. Они двигались в унисон, как два полюса одного магнита, в ритме, отточенном годами близости. Это было не просто соитие. Это было подтверждение всех их клятв, слияние не только тел, но и душ, попытка в этом акте любви найти спасение от всего мира. Их губы снова сплелись в глубоком, влажном поцелуе. — Я так лю… Не дав Чонгуку закончить, дверь в комнату с оглушительным грохотом распахнулась. Они замерли, не в силах мгновенно осознать, что произошло. Резкий свет из коридора ворвался в уютный полумрак комнаты, выхватывая из тьмы их обнаженные, переплетенные тела, смущенные, растерянные лица, разгоряченную кожу. На пороге, с ледяным выражением лица, стояла мать Чонгука. Ее лицо не выражало ни шока, ни гнева. Оно было пустым. Пустым и страшным в своем безмолвном, абсолютном отвращении. Ее глаза, холодные, как сталь, скользнули по Чимину, лежавшему под ее сыном, и Чонгук почувствовал, как все тело его возлюбленного напряглось и затрепетало, как у загнанного зверька. — Вставайте. Чонгук, одевайся, — ее голос прозвучал тихо, но с такой нечеловеческой твердостью, что по коже пробежали мурашки. В нем не было места возмущению. Это был приговор. Последующие минуты промелькнули как в кошмарном сне. Приглушенные всхлипы Чимина, пытавшегося закутаться в простыню. Его собственная дрожь, пока он натягивал джинсы, не в силах поднять взгляд. Ледяное молчание матери, наблюдающей за ними, словно за насекомыми. Она не кричала. Не упрекала. Она просто ждала, и в этом молчании была такая сила ненависти, что она физически давила на грудь. — Чимин, можешь идти, — сказала она, когда Чонгук был более-менее одет. Ее тон не оставлял пространства для возражений. Это было не предложение, а приказ. — Мама... — начал Чонгук, но его голос сорвался. — Молчать! — впервые за вечер в ее голосе прорвалась сталь, и он инстинктивно отпрянул. — Ты поедешь со мной. Сейчас же. Она развернулась и вышла в коридор. Чонгук, не в силах ослушаться, на каком-то животном, выдрессированном с детства уровне, бросил последний взгляд на Чимина. Тот сидел на кровати, закутавшись в одеяло, его плечи тряслись, а лицо было залито слезами. — Я все решу, она поймет, - сказал Чонгук. – должна понять. Глаза Чимина, полные ужаса, стали последним, что Чонгук увидел, прежде чем шагнуть в освещенный коридор, навстречу своей судьбе. Он молча сел в машину. Мать завела двигатель, и они поехали. Она не смотрела на него. Ее пальцы, сжимавшие руль, были белыми от напряжения. — Куда мы едем? — тихо спросил он. — Ты болен, — ее голос был ровным и безжизненным. — И мы выбьем из тебя эту дьявольщину. Мы вернем тебя к Богу. Он смотрел в окно на проплывающие огни ночного города, который еще несколько часов назад был для него полон надежды. Теперь он казался чужим и враждебным. Он не плакал. Внутри него была только ледяная, оглушающая пустота. Пустота, в которой эхом отзывался сдавленный шепот Чимина: «Я всегда твой...» Машина свернула с главной дороги и начала подниматься в гору. Впереди, на фоне звездного неба, вырисовывался темный, величественный силуэт церкви. Машина резко остановилась, подбросив Чонгука на сиденье. Еще до того, как он успел понять, где они, мать уже выскочила со своей стороны и рывком распахнула его дверь. Холодный ночной воздух ворвался в салон, заставляя его вздрогнуть. — Выходи. Немедленно, — ее голос был низким, насыщенным такой ненавистью и отвращением, что сердце Чонгука сжалось в ледяной ком. Он не двигался. Его пальцы вцепились в край сиденья, суставы побелели. Это была последняя, отчаянная попытка сохранить свою волю. — Нет, — его собственный голос прозвучал хрипло и несмело. — Я не пойду. Ее лицо, освещенное тусклым светом луны, исказилось гримасой, в которой не было ничего человеческого. Она наклонилась, ее пальцы, холодные и цепкие, как стальные когти, впились ему в запястье. — Ты пойдешь, потому что ты мой сын, и я не позволю сатане забрать твою душу! — она прошипела эти слова с такой силой, что брызги слюны попали ему в лицо. Она потащила его. Он сопротивлялся, упираясь ногами в землю, но ее хватка была неестественно сильной, подпитанной фанатичной верой. Он видел перед собой не мать, а инквизитора. — Мама, постой... — его голос прозвучал слабо и сипло, голос напуганного ребенка. Но ее лицо, освещенное тусклым светом фары, было каменным. В ее глазах не было ни капли материнской нежности, только фанатичная решимость. Дверь скрипнула, открывшись в кромешную тьму, пахнущую ладаном, старой древесиной и пылью. Внутри было холодно, холоднее, чем на улице. В слабом свете нескольких зажженных свечей у алтаря он разглядел две фигуры. Священник и кто-то еще, дьякон или помощник — крупный мужчина с бесстрастным лицом. — Отец, я привела его, — голос матери дрогнул. — Очистите его. Верните на путь истинный. Сильные руки схватили Чонгука и поволокли к центру пустого зала. Он попытался вырваться, отчаянный, животный ужас наконец влил в тело силу. — Нет! Отстаньте от меня! Я не болен! — его крик гулко разнесся под сводами, но звучал жалко и беспомощно. — Держи его крепче, — раздался спокойный, мертвый голос священника. — Бес в нем силен и горд. Его прижали к холодному каменному полу. Ледяная плитка обожгла щеку. Коленкой кто-то придавил его спину, не давая пошевелиться. Он видел туфли матери, стоявшей в стороне. Она смотрела. Просто смотрела. — Молись! — крикнула она, ее лицо было суровым и непроницаемым. — Молись об отпущении своих грехов! Но Чонгук не молился. Он сжал кулаки и поднял взгляд, глядя на лик Христа, в чьих глазах, как ему всегда говорили, была любовь и прощение. Он не видел здесь ни любви, ни прощения. Только осуждение. — Я не грешен, — прошептал он, и его голос, слабый, но четкий, прозвучал под сводами, как вызов. Это стало сигналом. Началось. Сначала были молитвы. Монотонные, гулкие латинские тексты, которые накатывали на него волнами, пытаясь сломить, смыть, как скверну. Он закрывал уши, но слова проникали внутрь, впитывались в кости. «Гомофобия, одержимость, мерзость...» Он сжимал веки, пытаясь найти в памяти другое — смех Чимина, его шепот в темноте, тепло его руки. — Любовь — это не мерзость! — крикнул он, перекрывая молитву. В ответ на его дерзость его снова облили ледяной водой. Она обожгла кожу, заставила его вздрогнуть. Казалось, она должна была жечь, как кислота, но она была просто холодной. Пустой. — Отрекись! Отрекись от него! — требовала мать, ее глаза горели в полумраке. Второй ковш воды, третий. Он уже дрожал всем телом, его рубашка промокла насквозь и прилипла к коже. Но он не сдавался. Внутри него бушевала буря. — Нет... — хрипел Чонгук, его тело билось в конвульсиях. — Это не грех... это любовь... В ответ на его слова что-то свистнуло в воздухе. Острая, жгучая боль рассекла его спину. Он вскрикнул. Это был не кнут, возможно, просто гибкий прут или сложенный кабель, но боль была настоящей, унизительной и сокрушительной. Прости меня... Прости, что оказался таким слабым. Прости, что не смог тебя защитить даже от этого. Мир Чонгука сузился до холодного камня под щекой, до монотонного бормотания молитв и до очередного свиста. Вторая полоса огня легла рядом с первой. Слезы, которые он пытался сдержать, хлынули ручьем, смешиваясь со святой водой на его лице. Он плакал не столько от боли, сколько от безысходности. Какой жестокий этот мир. Какой жестокий и лицемерный. Они говорят о любви и милосердии, а сами... сами истязают за любовь. Разве то, что я чувствую к нему, — это зло? Разве та нежность, с которой я просыпаюсь, желание оберегать его сон, гордость, когда он сияет... разве это от дьявола? Нет. Нет. Это единственное, что было во мне чистого и святого. Третий удар. Чонгук сжал зубы, пытаясь загнать обратный крик внутрь. В голове всплыли картины: Чимин, смеющийся на пляже; Чимин, спящий у него на груди; Чимин, с сияющими глазами, говорящий «Я знаю» в ответ на его обещание. Мы должны отсюда выбраться. Мы должны. Я обещал ему. Обещал свадьбу. Обещал будущее. Я не могу сдаться. Я не могу позволить им сломать нас. — Отрекись! — кричал священник, а удары все продолжались. Чонгук поднял голову, его глаза, полные слез и ярости, встретились с взглядом матери. Она смотрела на него с каким-то странным, почти голодным ожиданием. — Нет, — прошептал он, и его голос, сорванный и хриплый, был полон той самой силы, которую они пытались в нем выжечь. — Я... никогда... не отрекусь... от него. Это «нет» стало последней каплей. Удары посыпались чаще, яростнее. Боль стала белым шумом, оглушающим сознание. Он перестал кричать. Он просто лежал, прижавшись лбом к холодному камню, уходя в себя, в те воспоминания, где было тепло, море и глаза его любимого. Это был его щит. Его последнее убежище. Они могли истязать его тело, но туда, в самую глубину, где жил Чимин, им дороги не было. Пока он помнил его улыбку, пока он чувствовал его тепло в своей памяти — он был непобедим. Он не отрекся. Но телу был предел. Сознание начало уплывать, окрашиваясь в багровые тона боли. Он лежал, разбитый, истекающий кровью и слезами, и шептал в холодный камень, чтобы тот передал его возлюбленному: — Я... люблю... тебя...