Ненавижу

NC-17
Завершён
291
автор
Фэндом:
Размер:
181 страница, 63 317 слов, 22 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

13

Настройки
Небо над Лондоном, и без того хмурое, к вечеру потемнело до цвета свинца. Воздух стал густым и влажным, пахнущим озоном и грядущим потопом. Ландо, выйдя из старой кондитерской с заветной коробкой в бумажном пакете, лишь раздражённо цыкнул, подняв воротник куртки.  Ему было не до погоды.  В карманах жалобно звякали одиночные монеты — последние остатки от той суммы, которую он с таким трудом насобирал, обшаривая все уголки комнаты и проверяя карманы давно не ношенных джинс. Мысль о том, что он только что отдал их за какую-то дурацкую, непозволительно дорогую сладость для Пиастри, заставляла кровь приливать к щекам жарче, чем любой алкоголь.  Это была не благодарность за зубную пасту. Это был вызов, молчаливое: «Вот видишь, я тоже могу». Он почти побежал по мокрой от первых капель мостовой, стараясь успеть до дождя, но небеса разверзлись с внезапной, почти личной яростью.  Это был не просто дождь, а настоящий тропический ливень, холодный, пронизывающий до костей, обрушившийся на город с неистовством, нехарактерным для Лондона.  Крупные, тяжёлые, как дробь, капли хлестали по лицу, заливая глаза, моментально промочив джинсы и насквозь — некогда белые, а теперь серые кроссовки.  Вода затекала за воротник, ледяными ручьями стекала по спине, заставляя его содрогаться. Норрис попытался спрятать пакет с конфетами под куртку, прижимая его к груди, как самую ценную добычу, но хлипкая бумага быстро размокла, разорвалась по шву, и ему пришлось просто нести их в руке, подставляя под потоки воды, с тупой, отчаянной решимостью спасти этот нелепый, абсурдный «акт агрессивной заботы» во что бы то ни стало. Он добежал до общежития, хлопнув тяжелой подъездной дверью с таким грохотом, что эхо прокатилось по лестничной клетке, и остановился в вестибюле, тяжело дыша, опершись о стену.  С него текла вода, на затертом линолеуме вокруг мгновенно образовалась большая, грязная лужа. Он стоял, потный от бега и дрожал мелкой, неконтролируемой дрожью от холода, чувствуя себя абсолютным  идиотом.  Замёрзший, мокрый, без гроша в кармане, с размокшей, безнадежно испорченной коробкой конфет для человека, который, скорее всего, даже «спасибо» не скажет, а лишь поднимет одну насмешливую бровь. Когда он ввалился в их комнату, та самая, густая и спёртая атмосфера, которую он сам когда-то сравнил с пережёванным воздухом, ударила ему в лицо тёплой, спёртой волной.  Оскар сидел за своим столом, освещённый холодным, сфокусированным светом настольной лампы, и что-то печатал, его пальцы порхали по клавиатуре с привычной, раздражающей точностью. На звук открывающейся двери он даже не обернулся, лишь его спина, прямая и негнущаяся, стала чуть прямее, выдав минутное напряжение. Британец, проходя мимо, с размаху, с немым вызовом, швырнул на стол тот самый мокрый, измятый, протекающий пакет. — Держи, — буркнул он сиплым от холода и напряжения голосом, намеренно не глядя на австралийца, и проследовал прямиком в ванную, громко, с облегчением хлопнув дверью, словно отсекая себя от последствий своего же поступка. Он стоял под душем, включив воду на полную мощность, пытаясь согреть онемевшие, побелевшие пальцы, и слушал, как его собственные зубы отчаянно стучат в такт каплям, падающим с потолка душевой кабины. По всему телу пробегала мелкая, не прекращающаяся дрожь, которую не могла остановить даже почти горячая вода. Где-то на периферии сознания, словно назойливая муха, зрела трезвая, неприятная мысль, что он явно, по всем признакам, простудился, и простудился основательно.  Но он тут же, с привычным упрямством, отогнал её прочь. «Ерунда, чушь собачья, просплюсь, и всё как рукой снимет. Не хлюпик». Выбравшись из ванной, он натянул сухую, но холодную, пахнущую стиральным порошком футболку и, стараясь не смотреть в сторону австралийца, плюхнулся на свою кровать, спиной к комнате, сделав вид, что погружен в созерцание узоров на обоях.  Он чувствовал, как по его спине бегают противные мурашки, а в горле застревает давящий, першащий ком. Он сглотнул, пытаясь прочистить его, и уткнулся лицом в подушку, от которой всё ещё, вопреки всем стиркам, упрямо пахло шампунем Пиастри — сандалом и бергамотом.  Этот запах, некогда раздражавший, вызывавший желание спорить, сейчас казался странно успокаивающим, знакомым якорем. Из глубины комнаты, сквозь шум в ушах, донёсся тихий, едва слышный звук — шелест мокрой бумаги, затем — мягкий, аккуратный щелчок открывающейся картонной коробки.  Ландо замер, затаив дыхание, всем существом, каждой клеткой прислушиваясь к тишине, разрываемой лишь мерным стуком клавиш.  Но Оскар не сказал ни слова. Не произнес ни едкого замечания, ни циничной благодарности.  Лишь спустя долгую, напряженную минуту Норрис услышал, как он медленно, словно пробуя на вкус не только конфету, но и сам этот момент, прожевал одну пралине. — Зачем? — тихо, почти беззвучно, но четко спросил Оскар, и его голос в темноте прозвучал не как обвинение, а как настоящий, непонятный ему самому вопрос. — Просто захотелось, — солгал британец, глядя в стену и чувствуя, как по его телу разливается новый, лихорадочный жар, уже не от стыда или злости, а от болезни, начинающей свою методичную работу. На следующее утро он проснулся с тяжёлой, раскалывающейся, как перезрелый арбуз, головой и таким першением в горле, словно он наглотался битого стекла. Все кости ныли, выкручиваясь из суставов.  Но когда Пиастри, уже одетый для пробежки в свои идеально сидящие спортивные штаны, бросил ему из-под двери короткий, оценивающий взгляд, Ландо лишь натянуто, демонстративно зевнул, потянулся, изображая небрежную, немного помятую расслабленность. — Что уставился, а? — прохрипел он, стараясь, чтобы голос не сорвался на фальцет. — Никогда человека с похмелья не видел? — Это была наглая, прозрачная ложь, и они оба это знали — накануне он не пил ни капли, а запах от него был не перегаром, а чем-то болезненным, сладковато-прелым. Он сделал вид, что всё в порядке, вцепившись в эту иллюзию с упрямством обреченного. Два дня он ходил по комнате как неприкаянный призрак, бледный, с липким, холодным потом на лбу, отмахиваясь от собственного недомогания с тем же ожесточенным упрямством, с которым обычно спорил с австралийцем о политике или громкости музыки.  Он играл в их старую, излюбленную игру — делал вид, что ничего не происходит.  Что он не сломался, не бежал как сумасшедший под проливным дождём за дурацкими конфетами.  Что его собственное тело не предаёт его с каждой минутой, загоняя болезнь всё глубже, под кожу, в кости, в легкие, превращая её в тот самый «низкочастотный гул», который вот-вот должен был вырваться наружу сокрушительным обвалом. А потом наступило то самое утро, когда сил и воли притворяться не осталось совсем. У Оскара была утренняя пара.  Он вернулся в комнату за забытыми на столе конспектами — последний, жалкий, подсознательно придуманный предлог проверить ту оглушительную тишину, что воцарилась за дверью.  Тишина и была первым, ледяным уколом тревоги. Вторым стал запах. Тяжёлый, кислый, сладковато-гнилостный, запах беспомощности и телесного неустройства. Пиастри замер на пороге, его рука всё ещё сжимала дверную ручку.  Комната была погружена в полумрак, шторы затянуты, словно в гробу. И около кровати Норриса, на дорогом, выбранном им самим ковре, была лужа — мутная, жёлтая, с непереваренными кусочками вчерашней лапши.  Сам британец был свёрнут калачиком на самом краю матраса, его лицо, обычно такое оживленное, было серым, испарина блестела на висках, а спина вздрагивала в такт прерывистому, хриплому, пугающе громкому в тишине дыханию.  Чуть поодаль, на полу, валялся его телефон, экран которого был разбит в хламину, будто он выскользнул из ослабевших, не слушающихся пальцев. В голове у австралийца, с кристальной, почти пугающей ясностью, возникли три варианта, три пути, как в старом романе. Позвонить Максу.  Переложить ответственность. «Твой друг умирает, разбирайся. Мне невместно». Позвонить родителям Ландо.  Окончательная капитуляция, признание своего поражения. «Заберите вашего проблемного сына, я не справляюсь, он слишком много места занимает в моей жизни». Отменить всё.  Свою учёбу, свои планы, свой безупречный, выверенный до минуты распорядок. Стать сиделкой, санитаром, стражем для того, кого он, казалось, ненавидел больше всех на свете. Выбор был сделан мгновенно, без малейших колебаний. Этот бардак, эта ноша, этот умирающий на его глазах упрямый, невыносимый идиот — были только его. Его собственность. Его крест. Его проблема. Оскар молча поставил портфель на пол, медленно, почти ритуально закатал рукава дорогой, хлопковой рубашки и принялся за работу.  Сначала — уборка. Быстро, без тени брезгливости, он нашел дезинфицирующий спрей и тряпку, вытер пол, собрал все следы катастрофы в мусорный пакет, выбросил грязные, пропахшие болезнью тряпки. Его движения были точными, экономичными. Взгляд скользнул по разбитому телефону.  — Потом пойду в сервис, заменю стекло, — мелькнула сугубо практичная, успокаивающая мысль в водовороте хаоса. Потом он подошёл к кровати.  Перевернул Норриса на спину. Тот бессмысленно пробормотал что-то невнятное, его глаза, когда он на секунду их открыл, были остекленевшими, потухшими от жара, в них не было ни злости, ни насмешки, лишь животный, беспомощный страх. — Пей, — приказал Пиастри, его голос прозвучал твердо и властно. Он поднес к его потрескавшимся губам стакан с теплой водой и влил в него несколько глотков почти насильно, но с такой выверенной силой, чтобы он не захлебнулся.  Поставил электронный термометр.  39.8.  Цифры ярко горели в полумраке.  Он достал из своей, идеально укомплектованной аптечки жаропонижающее, заставил проглотить.  Поправил подушку, уложил его, снял мокрую от пота футболку. Вытер мокрым полотенцем и одел на него свою, чистую. К ночи британцу стало заметно хуже.  Его начало трясти так сильно, что зубы выбивали сухую, частую дробь, а кровать поскрипывала в такт этой жуткой пляске. Он метался в бреду, бормоча обрывки фраз, то ли ругательства, то ли мольбы, в которых проскальзывало имя Оскара.  Пиастри стоял рядом, у кровати, сжав кулаки так, что кости побелели, наблюдая, как его личный хаос, его буря, его вечный противник разваливается на части, тает на глазах.  Потом, сдавшись, с тихим стоном отчаяния, он стянул с собственной, идеально заправленной кровати тяжелое одеяло и закутал Ландо с головой, как маленького, беспомощного, больного ребёнка, оставив снаружи лишь взъерошенные темные волосы. И тогда Норрис, в полубреду, инстинктивно, как рефлекс, вцепился длинными, холодными пальцами в его руку.  Рука австралийца была тёплой, живой, настоящей, полной противоположностью его собственной ледяной, мокрой кожи.  Британец вцепился в неё, как утопающий в последнюю, хрупкую соломинку, и его хватка была до смешного, до боли сильной. И Оскар сдался окончательно. Все барьеры рухнули. Он не просто лёг рядом на узкой кровати. Он придвинулся вплотную, сгрёб Ландо в свои объятия, прижал его горящую, вздрагивающую спину к своей груди, накрыл их обоих одеялом, создав тесный, душный, но безопасный кокон из тепла и защиты.  Норрис издал сдавленный, почти животный звук облегчения, глухой стон, и прижался горячим, влажным лбом к его предплечью, как будто искал спасения в самом источнике своих бед. Спустя время, когда жар немного отступил под действием таблеток и человеческого тепла, британец уснул, его дыхание стало чуть глубже, чуть ровнее.  И снова, даже в глубоком, бессознательном сне, его рука, будто обладая собственной волей, нашла и сомкнулась на запястье Пиастри, держась за него с детским, безотчётным, абсолютным доверием. Австралиец руки не отпускал.  Он не спал всю ночь.  Лежал неподвижно, как каменное изваяние, прислушиваясь к каждому вздоху, каждому хрипу, каждому изменению в ритме чужого, но уже навсегда своего дыхания. Свободной рукой он постоянно, с автоматической настойчивостью, проверял лоб Ландо, вставал и смачивал его прохладной водой, снова и снова прикладывал термометр, следя за падением роковых цифр. Под утро, когда силы и бдительность начали изменять ему, а веки отяжелели от усталости, он поступил так, как не делал с самого раннего детства, забыв все свои принципы и защитные барьеры.  Он наклонился и на мгновение, легким, едва ощутимым прикосновением, приложился губами ко лбу Норриса, проверяя жар так, как когда-то, в далеком детстве, это делала его мама.  Это был измученный, лишённый всякой чувственности, чисто инстинктивный жест — последняя, отчаянная попытка уловить малейшее изменение температуры, почувствовать кожу так, как не чувствует ни один, даже самый точный прибор. Лоб всё ещё был горячим, но уже не обжигающим, не сухим, а просто очень тёплым. Оскар закрыл глаза, позволив себе на секунду прильнуть к этому теплу, вдохнуть знакомый, смешанный с болезнью запах сандала и пота, и прошептал в предрассветную темноту, в такт чужому, но уже такому знакомому, такому необходимому дыханию: — Всё. Всё уже в порядке. Я тут. И впервые за эту долгую, бесконечную ночь, ему показалось, что это может быть правдой.  Их комната всё так же пахла войной. Но теперь это был не запах свежей крови и пороха, а запах окопного быта, выстраданного перемирия — смесь пота, лекарств, прохладного крема после загара, бергамота и чего-то нового, неуловимого. Запах дома. Уродливого, ядовитого, несовершенного, но единственного.
Отзывы (2)