Ненавижу

NC-17
Завершён
291
автор
Фэндом:
Размер:
181 страница, 63 317 слов, 22 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
291 Нравится 87 Отзывы 33 В сборник

15

Настройки
Холодная война, объявленная в тот вечер, обрела свои ритуалы и догмы, отлилась в бетон взаимного отчуждения. Три дня. Семьдесят два часа, наполненных гробовой тишиной, где каждый звук был подобен выстрелу. Комната, некогда единое, хоть и напряженное пространство, была теперь поделена невидимым, но непреодолимым барьером, который проходил ровно посередине, разрезая пополам и потрепанный ковер, и воздух, и саму возможность нормального человеческого существования. Воздух стал густым и непрозрачным, как стекло аквариума, в котором они оба медленно задыхались, делая вид, что не замечают этого. Ландо научился дышать мелкими, поверхностными вдохами, чтобы не нарушать давящую тишину. Оскар отточил свои движения до бесшумного скольжения тени по предрассветным сумеркам. Утро четвертого дня началось так же, как и предыдущие. Норрис проснулся от собственного внутреннего будильника ровно в семь. Он не вскакивал, как раньше, не потягивался с громким стоном, не швырял подушку в стену. Британец просто лежал, уставившись в потолок, слушая, как с другой стороны комнаты доносится ровный, безжизненный стук — Пиастри уже сидел за своим столом, и его пальцы отстукивали по клавиатуре свой бесстрастный, утренний код. Ни «доброго утра», ни кивка, ни даже взгляда, украдкой брошенного через плечо. Только спина, повернутая к нему, как неприступная скала, и монотонная дробь, от которой заходились пятнами перед глазами и сводило скулы. Сжав зубы до скрежета, Ландо поднялся и, не глядя в ту сторону, прошел в ванную. Дверь он оставил приоткрытой — не из желания контакта, а просто по старой, довоенной привычке, которую теперь, в состоянии перемирия-перестрелки, было странно и неловко осознавать. Он включил воду, позволил ей течь несколько секунд, пока не стала теплой, затем плеснул себе в лицо, пытаясь смыть остатки сна и тяжелое, липкое чувство отчуждения, осевшее на коже за ночь. Вода стекала по его скулам, темным волосам, цепляясь за ресницы. Норрис поднял голову и встретил собственный взгляд в зеркале — уставший, с тенью невысказанных слов в уголках губ. И тут, за своей собственной спиной в отражении, он увидел его. Австралиец не сидел за столом. Он стоял посреди комнаты, абсолютно неподвижный, застывший в той неестественной позе, в какой его застал сигнал телефона. Оскар смотрел на экран, зажатый в руке, но взгляд его был пустым, невидящим, будто он читал не слова, а свою собственную судьбу, вынесенную в одном-единственном сообщении. И выражение его лица, пойманное в отражении, было не просто напряженным. Оно было искажено чистым, немым, животным ужасом. Все его безупречное самообладание, вся выверенная, отполированная до блеска холодность испарились, обнажив под ними что-то первобытное, испуганное и по-детски беззащитное. Плечи Пиастри были неестественно напряжены, пальцы так сильно сжимали корпус телефона, что костяшки выступали белыми островками на фоне побелевшей кожи. Британец замер, с водой, стекающей по подбородку и шее на воротник футболки, забыв вытереться, забыв дышать. Он видел, как австралиец медленно, с видимым, почти физическим усилием поднимает голову, и его взгляд, пустой и потерянный, скользит по отражению Ландо в зеркале. Не видя его, а как сквозь него, как сквозь призму этого нового, обрушившегося на него кошмара. — Отец приезжает, — произнес Оскар тихо, и его голос прозвучал чужим, сдавленным, лишенным всех привычных металлических обертонов. Он был плоским, почти детским, и от этого становилось по-настоящему страшно. — Сегодня. В десять. В этих словах не было простого информирования. Это было признание. Капитуляция. Он не просто сообщал факт; он вручал Норрису, своему врагу, своему инциденту, ключ от самой сокровенной, самой тщательно охраняемой тайны. От той самой крепости, которую он так яростно защищал. И британец, все еще обжигаемый едким дымом собственной обиды, почувствовал вместо торжества нечто иное — едкий, неприятный привкус острого, нездорового любопытства и… смутной, неосознанной, но нарастающей тревоги. Что за отец, какое именно воплощение родительской власти может одним лишь текстовым сообщением, одним коротким сигналом, превратить бесчувственный гранитный монолит обратно в хрупкого, напуганного до смерти человека? Пиастри резко, почти механически, сунул телефон в карман джинсов, и его тело, словно получив разряд тока, пришло в движение. Но это были не его обычные, плавные и выверенные движения. Он засуетился, забегал по комнате с лихорадочной, почти жуткой точностью. Австралиец не наводил порядок. Он выстраивал оборону, крепость из безупречности против невидимого, но абсолютно реального врага. Парень схватил первую попавшуюся тряпку и начал вытирать уже идеально чистую поверхность своего стола, водя ею по одному и тому же месту с таким нажимом, будто пытался стереть саму память о пылинках. Затем он переключился на стопку конспектов, поправляя ее снова и снова, выравнивая по линейке, проводя ладонью по поверхности бумаг, словно его пальцы отказывались чувствовать идеальный угол, а глаза — верить в достигнутую геометрическую чистоту. Его движения были резкими, угловатыми, лишенными всякой привычной грации, и от этого зрелища становилось не по себе. Ландо медленно, почти ошеломленно, вытер лицо висевшим на раковине полотенцем и вышел из ванной, его взгляд все еще прикован к Оскару. Он прошел к своей кровати и сел на край, уже не пытаясь делать вид, что занят чем-то. Норрис просто смотрел. И видел, как под маской холодной, отточенной эффективности копился настоящий, неподдельный, глубокий, выстраданный годами страх. Это было странно. Это было гипнотизирующе интересно. И черт возьми, это задевало ту самую, невыносимую, дурацкую струну в его душе, которую британец так поклялся в себе оборвать и выбросить навсегда. Струну, которая сейчас издавала тихий, но настойчивый, тревожный звон, отзывающийся тяжестью в самой глубине груди.

***

Пиастри закончил свое бессмысленное хождение по комнате и замер у своего рабочего стола, упираясь кончиками пальцев в темное дерево столешницы так, что они побелели от напряжения, впиваясь в лак ногтями до молочно-белых лунок. Каждая мышца на его спине, видимой Ландо, была напряжена до предела, проступая резким, болезненным рельефом под тонкой тканью футболки, напоминая тросы, готовые лопнуть. Он стоял, отгородившись от мира этой немой, каменной спиной, и несколько секунд в комнате царила полная, давящая тишина, нарушаемая лишь прерывистым, слишком громким, с присвистом дыханием австралийца — звуком загнанного в угол зверя. — Ландо, — наконец произнес он, не оборачиваясь, и голос его был низким, тугим, как струна, готовая лопнуть и хлестнуть болью. — Когда он будет здесь... — Оскар сделал паузу, сглотнув с таким усилием, что было слышно, как напряглись и затрепетали мышцы его горла. — Пожалуйста. Просто... будь как мебель. Невидимый. Бесшумный. Не существующий. Слова повисли в воздухе, тяжелые, унизительные, наполненные таким отчаянием, что их горечь ощущалась на языке. Норрис почувствовал, как по его спине, по рукам, под кожей, пробежали мелкие, яростные мурашки — предвестники бури. Не от страха, а от внезапной, обжигающей волны гнева, смешанной с чем-то горьким, щемящим и до боли знакомым. С тем самым чувством, которое грызло его все эти дни молчания. — Мебель? — медленно, с нарочитым, ледяным спокойствием, в котором дрожала затаенная ярость, переспросил он, медленно, как хищник, поднимаясь с кровати. Пружины под ним жалобно взвизгнули. Каждый мускул в его теле напрягся, готовый к бою. — Это я теперь что, комод твой? Или, может, пуфик? Та самая «помеха», которую нужно задвинуть в угол, чтобы не мозолила глаза твоему папочке? Та самая, что «мешала»? — Британец вложил в это слово весь яд последних дней. Пиастри резко, почти на грани потери равновесия, обернулся. Его лицо было мертвенно-бледным, восковым, но глаза горели лихорадочным, почти невменяемым блеском, как у человека в состоянии аффекта. — Не надо! — его голос сорвался на крик, резкий, рваный и непривычно громкий, разрывающий тишину. — Не надо твоих дурацких, дешевых шуток сейчас! Не сейчас. Ты не понимаешь. Ты не хочешь понимать. Он... он не поймет. Ни тебя, ни... всего этого. — Он широким, отчаянным жестом, полным бессильной ярости, обвел комнату, будто в ней было что-то порочное, постыдное, греховное, что нужно было срочно скрыть, замести, уничтожить, стереть в порошок. Ярость закипела в Ландо, горячая, соленая, подступающая к горлу. Он сделал шаг вперед, сокращая дистанцию, сжимая кулаки так, что ногти впились в заживающие ранки на ладонях. — А что тут такого, Пиастри, а? — его собственный голос зазвучал зло, насмешливо и громко. — Что мы тут, преступление совершаем? Живем, что ли? Дышим одним воздухом? Это он не поймет? Ты мне сначала даешь... — он задохнулся, перехваченный спазмом в горле от нахлынувших воспоминаний — тот жар, ту ночь, твои руки, которые... — ему было невероятно трудно это выговаривать, слова рвались наружу, обожженные обидой, — даешь эту чертову, дурацкую надежду, что ты не просто кусок льда, что под этой коркой есть что-то живое, а потом превращаешься в гроб с музыкой, в ледяную статую, а теперь еще и требуешь, чтобы я стал для тебя мебелью? Ты не ахуел? У тебя совесть есть? Или ее тоже твой папаша вырезал? — Ты не знаешь его! — вырвалось у австралийца, и это был уже не крик, а сдавленный, почти животный, хриплый рык, полный такого немого, всепоглощающего отчаяния, что Норрис на мгновение отступил, будто получил физический удар. — Ты ничего о нем не знаешь! Он... для него все, что выходит за рамки его чертовых планов, его безупречных, выверенных до миллиметра схем — это брак. Дефект. Неудача, которую нужно устранить, как испорченную деталь. А ты... — Его взгляд, дикий, потерянный и по-детски беспомощный, скользнул по британцу, по его растрепанным темным волосам, по мятой, немодной футболке, по всему его непричесанному, невписывающемуся ни в какие рамки, дышащему неподдельными эмоциями существу. — Ты — ходячее, дышащее нарушение всех его правил. Ты — воплощение всего, что он презирает! Хаоса. Свободы. Всего этого... — он не нашел слов, лишь махнул рукой в сторону Ландо, и в этом жесте была не ненависть, а та самая, непозволительная слабость. Норрис замер, и осознание, холодное, тяжелое, как глыба льда в желудке, медленно достигло его, парализуя гнев. Это был не просто страх перед родительским гневом, перед наказанием. Это был первобытный, впитанный с молоком матери ужас перед разоблачением, перед тем, что кто-то посторонний, самый главный и беспристрастный судья, увидит мельчайшую трещину в идеально отполированном, безупречном фасаде. Увидит слабость. Увидит того маленького мальчика, который до сих пор жил где-то глубоко внутри и которого так тщательно пытались похоронить. — И что? — тихо, почти беззвучно, срывающимся на шепот голосом спросил британец, и его гнев начал таять, сменяясь чем-то неуклюжим, болезненным и невероятно усталым. — Он что, отшлепает тебя, если я ему не понравлюсь? Отберет карточку? Поставит в угол? Что он сделает, Оскар? По лицу Оскара пробежала тень. Быстрая, стремительная, но невероятно красноречивая. В его глазах, на мгновение, мелькнуло что-то детское, беззащитное, глубоко запрятанное и искалеченное. Он выглядел так, словно его вот-вот ударят. — Хуже, — прошептал он, отводя взгляд в пол, в пылинки на ковре, и его плечи сгорбились, словно под невидимой, неподъемной тяжестью. — Он просто... перестанет считать меня сыном. Перестанет вкладываться в неудачный проект. Вычеркнет. Как стирают файл. А я... — Он замолчал, сжав губы в тонкую, белую, безжизненную полоску, но неоконченная фраза повисла в воздухе, ясная, горькая и окончательная. «А я ничего без него не стою. Я — никто. Пустота». И в этот момент что-то окончательно, с громким, внутренним треском, переломилось внутри Ландо. Он смотрел на Оскара— этого всегда собранного, надменного, небожителя Пиастри, который сейчас стоял перед ним сломленный, дрожащий мелкой дрожью от страха перед собственным отцом, как самый последний, затюканный школьник, боящийся очередной порции унижения и боли. Он видел эту спину, сведенную судорогой, эти пальцы, бессильно повисшие вдоль тела, это лицо, с которого наконец-то осыпалась вся маска взрослости и бесчувственности. И его собственная обида, его ярость — такая справедливая, такая жгучая и живая — вдруг показалась ему мелкой, незначительной и эгоистичной перед этим огромным, выстраданным годами, впитанным в кровь и кости ужасом. Норрис ненавидел это. Ненавидел, что снова сломался перед ним. Ненавидел эту свою дурацкую, непобедимую, предательскую жалость, которая оказалась сильнее всех его обид. Но больше всего он ненавидел того невидимого мужчину в дорогом костюме, который одним лишь своим существованием, одним предстоящим визитом за тысячи километров мог так сломать, так уничтожить человека, заставив его просить другого стать «мебелью». — Ладно, — неожиданно для себя самого, хрипло, сдавленно выдохнул британец, и в его голосе не осталось ни ярости, ни насмешки, только усталая, бесконечная пустота и горечь. — Хорошо. Буду как мебель. Молчаливая, невыразительная и максимально... не-помеха. Деревянная и безопасная. Устроит? Австралиец смотрел на него с немым, растерянным, почти шокированным недоверием, словно ожидая подвоха, насмешки, очередного удара, который вот-вот обрушится на его голову. Его глаза лихорадочно бегали по лицу Норриса, выискивая обман. — Ты... серьезно? — его голос дрогнул, в нем пробилась крошечная, испуганная надежда, такая же хрупкая, как он сам в этот момент. Британец горько, беззвучно усмехнулся, уголок его губ дрогнул в кривой, уставшей гримасе. — А что, есть варианты? — он пожал плечами, усталое, бессмысленное движение, и повернулся к своему шкафу, отворачиваясь, чтобы скрыть странную, мучительную смесь оставшегося гнева, щемящей жалости и чего-то еще, какого-то нового, незнакомого чувства ответственности, которого он не хотел признавать. — Раз уж я тут пуфик, буду соответствовать. Ландо потянулся к первой же вещи, валявшейся на спинке стула — потертой серой толстовке, пахнущей кофе и вчерашним днем, — и с какой-то странной, почти механической решимостью начал наводить порядок на своей территории. Не идеальный, музейный, выверенный до миллиметра, как у Оскара, а просто человеческий, небрежный, но приемлемый: засунул смятую футболку и джинсы в ящик шкафа, сгреб разбросанные ручки, карандаши и зажигалку в глиняную кружку, сделанную руками ребенка, поставил коллекцию грязных чашек и одну тарелку с засохшими остатками пиццы в раковину. Каждое его движение было отражением внутреннего компромисса — да, он подчиняется, он сдается, он принимает эти унизительные правила, но делает это по-своему, сохраняя последнюю крупицу своего достоинства в этом мелком, тихом бунте неидеальности. Пиастри наблюдал за ним несколько секунд, его собственное смертельное напряжение немного ослабло, сменившись изможденной, опустошенной благодарностью. Он кивнул, коротко, резко, больше самому себе. — Я... я пойду в душ, — тихо, почти беззвучно выдохнул он и, словно тень, скользнул в ванную, притворив за собой дверь. Не захлопнув, а именно притворив, с тихим, аккуратным щелчком. Звук замка, входящего в зацепление, прозвучал в наступившей тишине оглушительно громко, как выстрел. Австралиец прислонился спиной к прохладной, гладкой поверхности двери, закрыл глаза и позволил дрожи, которую он сдерживал все это время, прокатиться волной по всему телу, от кончиков пальцев ног до макушки. Он провел ладонями по лицу, ощущая влажность на щеках — Оскар даже не заметил, когда успел расплакаться. Собравшись с силами, он медленно, почти ритуально, разделся, аккуратно сложив одежду на табурет, и включил воду, сделав ее почти обжигающе горячей, на грани боли. Пар быстро заполнил маленькое помещение, густой, белой пеленой, скрывая его отражение в запотевшем зеркале, превращая его самого в размытый, неясный силуэт. Пиастри встал под струю, позволив воде стекать по его лицу, заливать глаза, заполнять рот, и тут же, как по какому-то проклятому, неумолимому закону, воспоминания нахлынули с новой, сокрушительной силой, прорывая плотину, которую он так тщательно, с таким титаническим усилием выстраивал годами. Он снова семилетний мальчик, стоящий босиком на ледяном мраморе огромной, звенящей от тишины ванной их дома. Не здесь, не в этой тесной, пропахшей чужим мылом университетской каморке, а там, в бесконечных, высоких покоях, пахнущих дорогим парфюмом, полированным деревом и неслышным, но ощутимым страхом. Мальчик только что вернулся из кабинета отца. Левая щека все еще пылает, гудит от того унизительного, оглушительного шлепка, но внутри горит гораздо сильнее, яростнее — всепоглощающий пожар стыда. Стыда за свои предательские, неконтролируемые слезы, за свою слабость, за то, что он не смог, не сумел, не захотел быть тем бесчувственным, идеальным солдатиком, которого от него ждали. Кусочком мрамора. Винтиком. «Тряпка. Прямо как твоя мать. Ни на что не годная, слабая, слюнявая тряпка». Слова отца, холодные, отточенные, как скальпель, жгут изнутри сильнее любого огня. Он изо всех сил дергает ручку золотого смесителя, включая воду, как сейчас, пытаясь смыть с себя, со своей кожи, этот липкий, отвратительный стыд, этот всепроникающий позор. Вода, горячая и обильная, смешивается на его лице с солеными, предательскими слезами, и Оскар давит рыки, закусывая губу до крови, до боли, потому что мужчины не плачут. Мужчины не плачут. Мужчины. Не. Плачут. Эта мантра выжжена в его сознании раскаленным железом. Дверь в ванную тихо, беззвучно открывается. Это мама. Она не говорит ни слова, не спрашивает, не читает нотаций. Она просто подходит, ее босые ступни неслышны на мраморе, берет его мокрое, дрожащее, разгоряченное лицо в свои мягкие, прохладные ладони и смотрит на него, в самые глубины его души, с такой бесконечной, всепрощающей болью и любовью, что от этого предательского тепла хочется выть, рыдать, разрываться на части. — Ничего, Оскар, ничего, мой хороший, — шепчет она, ее голос — единственный якорь в этом бушующем море стыда, и обнимает его влажное, горящее, такое маленькое и беззащитное тельце. — Я никому не дам тебя в обиду. Никому. Он утыкается носом и глазами в ее хлопковое платье, впитывая, как губка, знакомый, успокаивающий запах лаванды, ее духов и чего-то безоговорочно, безгранично родного, своего. Ее тонкие, нежные пальцы, пальцы пианистки, нежно, почти с молитвой, перебирают его мокрые, темные волосы, успокаивая, гладя. — Все будет хорошо. Ты у меня сильный. Ты самый сильный мальчик на свете. Он верил ей. Тогда, в тот миг, запертый в ванной под завывание воды, он верил ей безоговорочно. Она была его единственным убежищем, его крепостью, единственным человеком во всей вселенной, который видел его настоящим, без масок и доспехов. Которая знала, что он не тряпка. Что он просто ребенок. Испуганный, любящий ребенок. Сейчас, под оглушающими, почти кипящими струями душа, Пиастри провел руками по своему лицу, смывая воображаемые, давно высохшие, но от этого не менее реальные слезы. Мамы не было. Ее не было уже много лет. И убежища не было. Не было тех тихих, спасительных рук, которые могли бы унять эту дрожь. Была только комната, давящая тишина, предстоящий визит отца и Ландо Норрис — живое, дышащее, хаотичное и раздражающее напоминание о той самой, запретной, выжженной напалмом слабости, которую он когда-то позволял себе показывать только одному-единственному человеку на свете. И которая сейчас, против его воли, против всех его правил и защитных механизмов, снова вырывалась наружу, обнажая старые, незаживающие раны. Австралиец вышел из ванной, его волосы были темнее от влаги, отдельные пряди падали на лоснящийся от пара лоб, а кожа на лице и шее слегка покраснела от почти обжигающе горячей воды, будто он пытался смыть что-то большее, чем просто пот и усталость — будто он пытался отмыть с себя самый страх, въевшийся в поры. Оскар медленно, с видимым усилием переоделся в простые темные джинсы, слегка потертые на коленях, и однотонную, почти бесформенную футболку серого, цвета пепла, цвета — не ту, что готовил для официальной встречи, а свою, самую удобную, выцветшую от многочисленных стирок, хранившую отпечаток его тела. Даже в состоянии стресса, на грани паники, он не смог заставить себя надеть костюм-доспехи, эту униформу безупречности, которую отец считал обязательной для любого публичного выхода. Это был маленький, почти невидимый, но отчаянный акт неповиновения, последний бастион его ускользающей личности. Ландо, к его удивлению, тоже сменил свою обычную мятущуюся, кричащую индивидуальностью одежду на темные, относительно чистые штаны и простую, плотную серую водолазку с высоким горлом, скрывающую основание шеи. Он стоял у окна, нервно постукивая подушечками пальцев по деревянному подоконнику, ритмично, как метроном, отсчитывая последние минуты, секунды до приезда. Его собственное отражение в стекле было размытым, неясным. — Прикинулся приличным, — буркнул Норрис, заметив взгляд Пиастри, и жестом показал на свою водолазку, уголок его губ дрогнул в попытке улыбки, которая не получилась. — Почти как ты. Только без чипа. И без встроенного компаса, указывающего на успех. Тот лишь молча, тяжело кивнул, его губы были плотно сжаты в тонкую, белую полоску, будто зашитые. Комната была вылизана до стерильного, больничного блеска, воздух казался густым и спертым от напряжения, пахло химической чисткой, страхом и подавленными эмоциями. Каждая секунда ожидания была мучительной пыткой, растягивающейся в вечность, наполненную гулким биением собственного сердца.

***

Ровно в десять, без единой секунды опоздания, как удар молота судьи, раздались три отрывистых, выверенных, лишенных всякой эмоций, металлических удара в дверь. Стук, который не спрашивал, а констатировал. Стук, не оставляющий сомнений в том, кто за ней. Стук, от которого похолодела кровь. Австралиец выпрямился так резко, что, казалось, хрустнули позвонки, вставая по стойке смирно, которую, казалось, он не забывал ни на секунду с детства. Его лицо стало абсолютно бесстрастным, маской из отполированного мрамора, на котором нельзя было прочитать ничего, кроме готовности к инспекции, полного и безоговорочного подчинения. Он бросил последний, быстрый, умоляющий, почти животный взгляд на Ландо — помни, ради всего святого, помни, не подведи — и направился к двери, его шаги были неестественно ровными, скользящими и беззвучными, как у призрака. Норрис глубоко, почти судорожно вдохнул, наполняя легкие этим спертым воздухом, принимая деревянное, безжизненное выражение лица, маску безразличия, и отступил вглубь комнаты, к своей кровати, стараясь выглядеть как можно менее заметно, слиться с интерьером, стать той самой мебелью, неодушевленным предметом, не заслуживающим внимания. Дверь открылась. В проеме, заполняя его собой, поглощая все пространство, стоял мужчина. Высокий, с военной, безупречной выправкой, с проседью на висках, которая не старила, а лишь добавляла неоспоримого веса, авторитета и некой вневременной холодности. Его костюм — темно-синий, идеально сидящий, без единой морщинки, с идеальным переливом ткани — выглядел так, будто его только что принесли из самого дорогого, пахнущего деньгами и властью ателье в городе. Взгляд, холодный, светлый, как полярный лед, оценивающий, за одну секунду, будто сканер, скользнул по всему помещению, выискивая, вычисляя малейшие несоответствия установленным, неизвестным никому, кроме него, стандартам. Этот взгляд на мгновение, на долю секунды, задержался на британце, пронзил его насквозь, и того пробрала мелкая, предательская дрожь, которую он с трудом подавил. — Отец, — голос Оскара был ровным, почтительным, отшлифованным до зеркального блеска и абсолютно пустым, как эхо в заброшенной пещере, лишенным всяких эмоциональных обертонов. — Оскар, — мужчина коротким, точным кивком одарил сына вниманием и тут же, словно переключая объектив дорогой камеры, перевел его на Ландо. Его глаза сузились на миллиметр. — А это? — Мой сосед, Ландо Норрис, — последовал немедленный, четкий, выстреливающий ответ, без паузы, без колебаний. Мистер Пиастри-старший медленно, с невероятной, давящей, неоспоримой уверенностью вошел в комнату. Его присутствие казалось физически ощутимым, он словно вытеснял собой весь воздух, сгущал атмосферу до состояния желе. Он не просто смотрел на Норриса — он его изучал, сканировал, как биолог изучает редкий, не особо интересный, а возможно, и потенциально заразный, не вписывающийся в классификацию экземпляр. — Норрис? — произнес мужчина, растягивая слово, пробуя его на вкус, и в его голосе не было ни любопытства, ни интереса, лишь холодная, отстраненная констатация факта, как при чтении сухого отчета. — С факультета лингвистики и искусств, если не ошибаюсь? Того самого, что в старом корпусе, с облупившейся штукатуркой. Британец почувствовал, как по спине, под водолазкой, пробежали противные, холодные мурашки. Он молча, стараясь не выдать внутренней дрожи, сглотнув ком в горле, кивнул, уставившись в точку на идеально завязанном галстуке отца Оскара, в этот символ несгибаемости и порядка. — Бесперспективное место для построения серьезной, монетизируемой карьеры, — ровным, бесстрастным тоном, не ожидая и не допуская возражений, констатировал Пиастри-старший, поворачиваясь к Оскару, будто Ландо уже перестал существовать. — Разве что для общего развития, чтобы блеснуть парой заезженных цитат в светском обществе. Надеюсь, ты не отвлекаешься на пустые, бессодержательные, бесцельные разговоры. Время — капитал, который нельзя тратить впустую. Австралиец стоял по стойке смирно, его взгляд был устремлен в пространство где-то за спиной отца, в нейтральную, безопасную, лишенную каких-либо стимулов точку на стене. — Нет. Мы общаемся строго по необходимости, касающейся быта, — его голос был монотонным, плоским, как у запрограммированного андроида, лишенным каких-либо интонаций. Мужчина медленно прошел к столу сына, его взгляд скользнул по поверхности. Он достал из нагрудного кармана тонкие, стильные очки в металлической оправе, надел их и провел указательным пальцем, затянутым в дорогую, мягкую кожу, по самой кромке столешницы, по тому месту, где обычно скапливается невидимая глазу пыль — в поисках изъяна, малейшего признака несовершенства. Не найдя его, он с почти незаметным, но ощутимым удовлетворением снял очки, аккуратно сложил их и вернул в карман. Кивок был коротким, одобряющим, но в нем не было тепла. — Отчеты за последний месяц я получил. Успеваемость на допустимом, приемлемом уровне. Но, — он сделал театральную паузу, и воздух снова сгустился, — я недоволен твоим участием в дебатах на прошлой неделе. Ты был слишком... эмоционален в своих заключительных тезисах. Чувствуется несвойственная тебе нервозность, неуверенность. Это недопустимо. Оскар чуть заметно побледнел, его пальцы, спрятанные за спиной, сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя красные, болезненные полумесяцы. — Я понял. Это больше не повторится, — выдавил он, и его голос едва не дрогнул на последнем слоге. — Надеюсь, — отец медленно, плавно повернулся на каблуках, словно на параде, и снова уставился на Норриса, его взгляд был тяжелым, неумолимым и всевидящим, как прожектор. — А ты, молодой человек, на каком курсе учишься? — он произнес это с легкой, почти незаметной усмешкой в уголках губ, будто задавая вопрос ребенку. Британец заставил себя встретиться с этим ледяным, пронизывающим, обезличивающим взглядом, чувствуя, как под этим взором он превращается в неуклюжего, провинившегося подростка, чье место не здесь. — На втором, сэр, — голос его прозвучал чуть хрипло, он прочистил горло. — И планируешь зарабатывать на жизнь... языками? Или, может, гончарным кругом? Или, быть может, будешь ваять скульптуры из мусора, в духе современного искусства? — в ровном, холодном, как сталь, голосе прозвучала легкая, но унизительная, как удар тонкого хлыста, насмешка, принижающая все, что было дорого Ландо. Норрис сглотнул, чувствуя, как по щекам разливается жар, а внутри все закипает от возмущения, от праведного гнева. Он видел, как напрягся Пиастри, как его плечи неестественно, по-солдатски выпрямились, а пальцы, сжатые за спиной, побелели, словно выточенные из мрамора. — Искусством, сэр, — выдавил он, стараясь, чтобы голос не дрогнул и не выдал бушующей в нем ярости и обиды. — Я занимаюсь скульптурой. Работаю с мрамором. Отец Оскара медленно, многозначительно кивнул, как будто получил окончательное, ожидаемое подтверждение своей самой худшей догадке. Его взгляд скользнул по британцу с головы до ног, оценивая, классифицируя, отбраковывая, как некондиционный товар. — Благородно, но не практично, — произнес он, и эти слова прозвучали как окончательный, бесповоротный приговор, высеченный на скрижалях. Мужчина снова обратился к сыну, полностью игнорируя Ландо, как будто тот и правда стал невидимым, превратился в тот самый пуфик. — Убедись, что это... увлечение... не мешает твоей основной, профильной учебе. Время — невосполнимый ресурс, и тратить его на лепку из глины — непозволительная роскошь. Я ожидаю от тебя большего. Визит длился не больше пятнадцати минут, но каждая его секунда казалась вечностью, растянутой на изощренную пытку, когда сознание отмечает каждый вздох, каждый взгляд. Когда дверь наконец закрылась за отцом Оскара с тихим, но оглушительным щелчком, в комнате повисла гробовая, давящая, оглушительная тишина, будто после прохождения урагана, высасывающего весь звук. Австралиец не двигался. Он стоял, уставившись в ту точку на полу, где только что стояли начищенные до зеркального, слепящего блеска туфли его отца, спина была неестественно прямой, а руки висели плетьми, как у марионетки с обрезанными нитями. А потом его плечи дрогнули. Медленно, словно против его воли, подчиняясь какому-то древнему, сокрушительному закону гравитации, он обхватил себя руками, скрестив их на груди в неестественной, защитной позе, как бы пытаясь удержать от распада, от разрыва на части, сжать в комок то, что осталось от его я. Он сделал шаг к стене, прислонился к ней лбом, и все его тело содрогнулось в немом, отчаянном, глубоко запрятанном, выворачивающем наизнанку спазме. Ландо наблюдал, и его собственное притворство, его обида, его гнев — все это ушло на второй план, смытое внезапной, мощной, всепоглощающей волной щемящей, почти физической жалости и понимания. Он видел, как Оскар, всегда такой собранный, непробиваемый, безупречный, отполированный до ослепительного блеска Оскар Пиастри, медленно, как подкошенный, лишенный опоры, сползал по стене на пол, съежившись в маленький, беспомощный, человеческий комок, забившийся в угол, как раненое животное. Норрис подошел и присел на корточки рядом, не решаясь прикоснуться, нарушить эту хрупкую, трагическую границу. — Эй, Пиастри, — тихо, почти шепотом, срывающимся голосом позвал он, боясь спугнуть, разбудить то, что должно было оставаться скрытым. Австралиец не ответил. Он лишь глубже, отчаяннее вжался в стену, его дыхание было прерывистым, сдавленным, с хрипом на выдохе, будто он задыхался от невидимого, но ощутимого давления. Британец вздохнул, и его сердце сжалось от чего-то тяжелого, горького и бесконечно печального. Он осторожно, как хрупкую, бесценную, вот-вот разбивающуюся вещь, взял его под локоть, ощутив под пальцами дрожь, проходящую через ткань футболки. — Давай, вставай. Не здесь. Не на полу, — его голос прозвучал тихо, но настойчиво. — Здесь холодно. Оскар позволил поднять себя, он был удивительно легким и податливым, словно все кости и мускулы, вся воля отказались ему служить, оставив лишь оболочку. Ландо подвел его, почти понес, к своей кровати, к этому островку относительного спокойствия, и усадил на край. Пиастри сидел, сгорбившись, его спина, всегда такая прямая, была сломана, он уставился в узоры на ковре, его взгляд был пустым, разбитым, лишенным всякой искры, потухшим, как уголь после пожара. — Ты плачешь? — тихо, не удерживаясь, снова спросил Норрис, его собственный голос дрогнул. Вопрос, казалось, прорвал последнюю, самую крепкую плотину, сдерживающую океан боли. Австралиец резко, судорожно, с всхлипом вдохнул, словно захлебываясь собственным отчаянием, и его тело снова затряслось. Но это не были громкие, исцеляющие рыдания. Это были беззвучные, ужасающие своей сдержанностью, разрывающие изнутри, глубоко физические спазмы, от которых содрогалась вся его мощная, всегда такая уверенная и контролируемая стать. Слез почти не было, лишь судорожные вздохи и дрожь, говорящие о боли куда громче любых криков. И тогда британец окончательно, с болезненной ясностью понял. Понял, что сейчас, в эту секунду, в этот хрупкий, ранимый миг, не время для выяснений отношений, не время для обид и претензий, не время для воспоминаний о том, что было между ними. Сейчас время только для одного. Он сел рядом, кровать слегка прогнулась под его весом, и после секундного, бесконечного колебания, осторожно, почти невесомо, боясь сделать больно, обнял Оскара за плечи, почувствовав под ладонью напряжение каждой мышцы. Тот сначала напрягся, инстинктивно, по старой, выжженной в подсознании привычке пытаясь отстраниться, оттолкнуть, сохранить остатки своего достоинства, своей неуязвимости, но потом его тело внезапно обмякло, сдалось, капитулировало перед этой простой, немой человеческой поддержкой, и он, словно мальчик, который нашел, наконец, безопасное пристанище после долгой, изматывающей бури, уткнулся лицом в плечо Ландо, в грубую, но живую ткань его водолазки, ища в ней опору, якорь, спасение. — Останься, — прошептал Пиастри хрипло, почти неслышно, его голос был поломан, разбит и лишен всякой гордости, это был голос того самого семилетнего мальчика из ванной, того самого ребенка, которого так тщательно пытались похоронить. В этом одном слове, в этом сдавленном шепоте, была вся его нагота, все его отчаяние, вся его боль и, возможно, последняя, крошечная надежда. Ландо просто притянул его ближе, чувствуя, как влага от лица австралийца, будь то вода или все-таки слезы, просачивается сквозь ткань, оставляя на ней горячее пятно. Его пальцы инстинктивно начали медленно, успокаивающе водить по его спине, по тому месту, где еще недавно была ледяная, неприступная броня. — Я никуда не делся, — тихо, но четко сказал он, и в его голосе не было ни фальши, ни игры. — Я же обещал. Как мебель. Самая надежная мебель на свете. Норрис сидел, застыв в неподвижности, чувствуя, как тяжесть уснувшего Оскара постепенно становится частью его собственного тела, их дыхание синхронизируется, а сердцебиение успокаивается в унисон. Но путь к этому миру был долгим и мучительным. Сначала были рыдания — не тихие слезы, а настоящие, выворачивающие душу спазмы, сотрясавшие все его тело. Оскар, всегда такой сдержанный и контролируемый, теперь разваливался на части прямо в его объятиях. — Прости... — вырывалось у него между прерывистыми всхлипами. — Прости, что я был таким... таким ублюдком. Холодным куском льда. Я... я не знал, как еще... Его пальцы впивались в спину Ландо, цепляясь как за единственную опору в рушащемся мире. — Ты не представляешь... — голос его срывался на хрип. — Как я боялся... боялся, что ты увидишь... эту слабость. Эту грязь во мне. Я думал... думал, если оттолкну первым, будет меньше больно. Пиастри оторвался, его лицо было искажено гримасой стыда и отчаяния. Слезы текли по его лицу ручьями, оставляя влажные следы на щеках. — А ты... ты взял и... и пробил эту стену. Ты видел меня настоящего — жалкого, сломленного — и не убежал. Ты даже сейчас... после всего, что я натворил... после моих подлостей... Он снова уткнулся лицом в плечо Норриса, его плечи тряслись от беззвучных рыданий. — Я не достоин... ни капли этой доброты. Ни твоего тепла. Я... я испортил все, к чему прикоснулся. Я стал таким, каким он хотел меня видеть — бесчувственным монстром. И теперь... теперь уже поздно что-то менять... Британец молча слушал, не перебивая, просто продолжая гладить его по спине, давая ему выговориться, выпустить всю ту боль, что копилась годами. И когда Оскар, окончательно выбившись из сил, его рыдания постепенно стихли, перейдя в тихие всхлипывания, а затем и вовсе затихли, Ландо тихо прошептал: — Спи. Просто спи. И только когда дыхание австралийца окончательно выровнялось, перейдя в глубокий сон исцеления, Норрис позволил себе ту нежность, что рвалась наружу.

***

Теперь он сидел неподвижно, чувствуя, как тяжесть уснувшего Оскара постепенно становится частью его собственного тела. Дыхание австралийца, наконец выровнявшись, превратилось в глубокие, размеренные, чуть с хрипотцой вдохи и выдохи, будто выгоняющие из легких последние остатки адреналина, страха и многолетнего напряжения. Его лицо, прижатое к груди Ландо, потеряло все следы недавней агонии — разгладились морщинки на переносице и у глаз, расслабились скулы, губы, обычно плотно сжатые, слегка приоткрылись. В полумраке комнаты, освещенной лишь тусклым, размытым светом уличного фонаря за окном, он выглядел моложе, беззащитнее, совершенно не похожим на того безупречного, отполированного солдата, каким пытался казаться днем. Норрис осторожно, почти с благоговением, чтобы не разбудить, не спугвать этот хрупкий покой, провел кончиками пальцев по его волосам. Они были все еще слегка влажными у висков, темными и мягкими, послушными под его прикосновением, вьющимися в мелких, непослушных завитках. Он смотрел на это спящее, отрешенное лицо, на темные, густые ресницы, лежащие веером на побледневшей коже, и чувствовал странное, щемящее чувство — смесь безграничной жалости, внезапно нахлынувшей ответственности и чего-то еще, более глубокого, теплого и пугающего, чего он не решался назвать даже в мыслях. Хотя уже давно знал. И тогда, в полной, звенящей тишине, нарушаемой лишь ровным дыханием Оскара и отдаленным, приглушенным гулом ночного города за стеклом, слова пришли сами — тихие, шепчущие, рожденные где-то в глубине души, наполненные такой нежностью и теплотой, что британец сам поразился их звучанию. — Ничего, Оск, — прошептал он, и его голос, низкий и хрипловатый от усталости, прозвучал в темноте не как простые слова, а как обет, как клятва, данная в святилище этой ночи. — Ничего, мой хороший. Все уже позади. Вся боль. Весь тот ужас. Он закончился. Здесь, со мной, тебе больше нечего бояться. Он медленно, ритмично, с почти гипнотической монотонностью продолжал гладить его волосы, повторяя те самые движения, ту самую успокаивающую магию, что когда-то, в другом месте, в другой, казалось бы, потерянной вселенной, совершала другая, нежная, но твердая рука. Он чувствовал, как под его ладонью окончательно уходит последнее напряжение, как шея и плечи Пиастри полностью обмякают, отдаваясь покою. — Я никому не дам тебя в обиду, — шептал Ландо, наклоняясь ближе, и эти слова были уже не просто утешением, не пустыми звуками. Они были клятвой, высеченной на скрижалях его собственной души. Клятвой, данной не только этому спящему мужчине, но и тому маленькому, испуганному мальчику с мокрыми от слез и воды волосами, который до сих пор жил, запертый глубоко внутри этого сильного, но такого искалеченного существа. — Ни этому дому из страха, что ты построил. Ни его ледяным, бесчеловечным правилам. Ни... ни ему. Больше никогда. Никто и никогда больше не причинит тебе такой боли. Пока я здесь. Пока я дышу. Он наклонился еще ближе, его губы почти касались кожи на виске австралийца, и его шепот стал еще тише, еще интимнее, превратившись в тайну, в священный обет, который отныне хранила только эта комната, эта ночь и спящий в его объятиях человек. — Все будет хорошо, — выдохнул Норрис, и в этих трех простых словах была вся вера, на которую он только был способен, вся надежда, которую он мог собрать в своем сердце. Вера в него. В них. В это хрупкое, только что родившееся, трепетное понимание между ними, проросшее сквозь бетон обид и лед непонимания. — Ты у меня сильный. Сильнее, чем ты сам думаешь. Сильнее, чем он когда-либо позволил тебе быть. И ты не один. Слышишь? Понял? Больше ты не один. Никогда. Оскар во сне что-то пробормотал, неразборчивое, горловое, и глубже, с каким-то детским, безотчетным доверием уткнулся в его грудь, как будто даже в бессознательном состоянии, сквозь пелену сна, слыша эти слова-обереги, впитывая их, как исцеляющий, живительный бальзам, заливая ими свои старые, незаживающие раны. Его рука, лежавшая между ними, непроизвольно сжала складку на футболке Ландо, зацепившись за нее пальцами, как за якорь, как за единственную надежду в бушующем море. Британец не шевелился, затаив дыхание, боясь малейшим движением, малейшим звуком разрушить этот хрупкий, драгоценный мир, который им удалось построить на развалинах прошедшего дня. Он сидел, обняв его, своей спиной принимая тяжесть ночи и ответственности, и слушал его дыхание, чувствовал исходящее от него тепло, приглушенное, ровное биение его сердца, замедлившего свой бешеный, испуганный ритм и теперь бьющегося спокойно и уверенно. Он смотрел в темноту поверх головы Пиастри и понимал, ощущал каждой клеткой, что что-то безвозвратно изменилось. Не только для Оскара. Для него самого тоже. Та самая стена, которую он сам начал возводить в ответ на ледяную крепость, тоже дала глубокую, решающую трещину. И сквозь нее, сквозь обломки гордости и обиды, теперь пробивалось, росло что-то новое, теплое, щемящее до боли в груди и пугающе настоящее. — Спи, — последний раз, уже совсем тихо, на грани слышимости, прошептал он, касаясь губами его виска в беззвучном, воздушном поцелуе, в печати этого момента. — Просто спи. Я здесь. Я никуда не уйду. И в глубокой, безмолвной тишине комнаты, под темным, безучастным покровом ночи, эти простые, немудреные слова значили бесконечно больше, чем все громкие фразы и выяснения отношений, произнесенные за день. Они были мостом, перекинутым через пропасть непонимания и боли. Они были обещанием нового дня. Обещанием, что завтра, каким бы трудным и непредсказуемым оно ни было, они встретят его уже не по разные стороны баррикад, не врагами и не молчаливыми сокамерниками, а двумя людьми, нашедшими, наконец, в друг друге ту самую тихую гавань, в которой можно, наконец, позволить себе быть просто собой. Со всеми своими слабостями, страхами и этой мучительной, прекрасной способностью чувствовать.
291 Нравится 87 Отзывы 33 В сборник
Отзывы (6)