Ненавижу

NC-17
Завершён
291
автор
Фэндом:
Размер:
181 страница, 63 317 слов, 22 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
291 Нравится 87 Отзывы 33 В сборник

16

Настройки
Предрассветный час висел в комнате густым сизым пологом, сквозь который едва просачивался тусклый свет уличных фонарей.  Ландо пришел в сознание постепенно, как поднимающийся со дна моря водолаз.  Сначала он ощутил лишь физический дискомфорт: жесткий деревянный брусок спинки кровати, впивающийся точно между лопатками, словно намеренно подобранный пыточный инструмент. Потом он почувствовал одеревеневшую, неестественно выгнутую шею, обещавшую сегодня тупую, навязчивую боль. И наконец — левую руку. Она была полностью лишена чувствительности, тяжелая, чужая, будто ее ампутировали и пришили обратно деревянным протезом, набитым свинцовой дробью. Он попытался пошевелить пальцами и ощутил лишь отдаленное, игольчатое покалывание где-то в районе запястья, словно сигналы из мозга пробивались сквозь толстый слой ваты и льда. И только тогда, сквозь этот туман физического неудобства, до него медленно, неумолимо дошла причина.  Источником онемения, тяжести и странного, давящего, живого тепла был далеко не матрас и не сбившаяся подушка.  На его груди, прижавшись виском точно в анатомическую ложбинку между его ключицами, всем весом своей верхней части тела, спал Оскар.  Не просто уснул рядом, а буквально обрушился на него, как подкошенное дерево, найдя в нем единственную опору в шторм.  Норрис осторожно, будто крадучись, приоткрыл один глаз, затем второй, щурясь в предрассветном полумраке, который казался плотным, почти осязаемым. Комната была погружена в сизые, холодные сумерки, наполненные тенями, которые казались более реальными, чем предметы.  Лучи утра только начинали свою неспешную работу, пробиваясь сквозь узкую щель между плотными, немытыми шторами, купленными еще первым заездом, и вырисовывая в застоявшемся, пропахшем жизнью воздухе медленно танцующие, почти мистические пыльные туннели.  В этом призрачном, размытом, словно акварельный рисунок, освещении он разглядел лицо Пиастри.  Оно было обращено к нему, развернутое вполоборота. Все привычные заостренные, отточенные черты — острый, упрямый подбородок, высокие, аристократические скулы, прямая, почти гордая линия носа — казались сглаженными, притупленными абсолютной властью сна и тем полным, детским, беззащитным расслаблением, что приходит только после полного эмоционального истощения, когда нервная система, наконец, сдается и отключает все предохранители.  Темные, всегда безупречно уложенные с безукоризненным пробором волосы теперь были растрепаны в хаотичном, отчаянном беспорядке, отдельные пряди падали на его восковой, слишком бледный лоб и заостренные скулы, слипшись и потемнев от слез, что медленно высыхали на его коже всю ночь, оставляя соленые дорожки.  Веки австралийца, с длинными, удивительно густыми и темными, как смоль, ресницами, были абсолютно спокойны, ни одна мелкая мышца не дергалась, не выдавала внутренней бури, что бушевала здесь несколько часов назад.  Дыхание выходило ровными, глубокими, отмеренными циклами, слегка влажным и обжигающе теплым потоком, который пробивался сквозь тонкую, поношенную хлопковую ткань футболки британца и медленно, неумолимо прожигал его кожу, оставляя на ней невидимый, но ощутимый след. И самое невероятное, самое немыслимое, что заставляло сердце Ландо биться с немой, трепетной, почти болезненной частотой, — правая рука Оскара лежала поверх его левой.  Не просто касалась, не случайно навалилась во сне, а лежала, как осознанное одеяло, как щит, как последний якорь в бушующем море. Длинные, утонченные, с изящными суставами пальцы Пиастри, обычно порхавшие по клавиатуре с ювелирной, почти машинной точностью или сжимавшие ручку с выверенным, почти болезненным давлением, теперь были расслаблены, но все равно охватывали его запястье с несомненным, инстинктивным намерением.  Его мягкие, но упругие подушечки вдавливались в его кожу, оставляя бледные, четкие отпечатки, а большой палец лежал точно на том месте, где под тонким слоем кожи и синими, проступающими прожилками вен отчаянно, гулко стучал его пульс, словно проверяя его ритм, его жизнеспособность, его присутствие даже в бессознательном состоянии.  Эта рука, та самая, что могла с ледяной, безжалостной точностью выстраивать сложнейшие экономические формулы или с такой же холодной, сокрушительной яростью впиваться в его плечи во время их бесконечных стычек, теперь просто лежала там — тяжелая, живая, беззащитная и пугающе, до слез доверчивая. Норрис замер, боясь сделать вдох полной грудью, боясь сглотнуть, боясь малейшим движением груди нарушить этот хрустальный, невозможный, выстраданный покой.  Его собственная спина ныла от ночи, проведенной в почти сидячем, неестественном положении, мочевой пузырь настойчиво и неприлично напоминал о себе, но мысль о том, чтобы нарушить это хрупкое, чудом обретенное перемирие, была невыносимее любой физической боли, любой человеческой потребности.  Он просто лежал, превратившись в сосуд для ощущений, в губку, впитывающую каждую мельчайшую деталь этого утра, этого момента, который, он чувствовал, уже менял что-то в самой ткани их совместного существования.  Видел, как луч солнца, набрав силу, медленно, неумолимо полз по стене, как золотой, безжалостный скальпель, выхватывая из полумрака знакомый, родной, почти уютный хаос его половины комнаты и стерильный, выверенный до миллиметра, почти пугающий своей безупречностью порядок половины австралийца. Вот стопка его конспектов, лежащая идеальным, геометрическим параллелепипедом на отполированном до зеркального блеска столе.  А вот гитара Ландо, прислоненная к стене с неестественным, пьяным наклоном, как павший на посту страж, с порванной струной, торчащей как обнаженный нерв.  Один из его кроссовок, заброшенный вчера вечером в порыве привычного, почти ритуального раздражения, или же после приезда мистера Пиастри, кто ж его знает, темнела в пыльной тени под кроватью, вторая валялась где-то у двери, одинокий, покинутый и безнадежно непарный.  Воздух в комнате был густым, спертым, тяжелым, пропахшим сном, солью высохших слез, едва уловимым, но стойким, как призрак, ароматом дорогого чая с бергамотом от шампуня Оскара и старым, въевшимся, знакомым до тошноты ароматом его собственного, дешевого древесного дезодоранта, создавая причудливую, диссонирующую, но теперь почему-то кажущуюся целостной смесь. И в эту звенящую, хрупкую, как тончайшее стекло, тишину, как обух топора, обрушился голос Макса. Сначала издалека, из глубины коридора, заглушаемый стенами, но уже несущий в себе угрозу вторжения, потом все ближе, тяжелые, уверенные, неспешные шаги, пока они не остановились прямо за дверью, и знакомый, простуженный, громовый бас не прорезал дверное полотно, словно оно было из папиросной бумаги. — НОРРИС! — рявкнул он, и дверь задрожала, затрещала, словно от удара костяшек кулака о дерево, грозя разлететься щепками. — Открывай, блядь, уснул, что ли, красавчик? Сегодня же турнир, ты в курсе вообще? Если ты проспишь утреннюю разминку, старина Грегги с нас шкуру спустит живьем, и я лично буду держать тебя, пока он будет ее сдирать! Проснись, божество хаоса! Британец вздрогнул всем телом, непроизвольная судорога, как от удара током, пробежала по его мышцам от пяток до макушки. Пиастри на его груди мгновенно напрягся, его ровное, глубокое дыхание сбилось, превратившись в короткий, испуганный, всхлипывающий вздох, а пальцы на запястье Ландо рефлекторно сжались с такой животной, отчаянной силой, что тому на мгновение, сквозь толщу онемения, показалось, что кости вот-вот хрустнут, не выдержав этого тихого, сонного ужаса. Но затем, выдержав паузу, показавшуюся вечностью, австралиец лишь глубже, с каким-то сонным, неразборчивым, гортанным стоном недовольства и протеста, уткнулся носом и ртом в ткань его футболки, его тело снова обмякло, отяжелело, стало безвольным, и он, как по волшебству, погрузился обратно в глубокий, бездонный, спасительный сон.  Полное эмоциональное истощение и, возможно, первое за долгие, долгие годы чувство безопасности, пусть и найденное в самых неожиданных объятиях, оказались сильнее любого грома Ферстаппена, сильнее любого внешнего вторжения. — Ландо! Я знаю, ты там! Слышу, как ты сопишь! Или это не ты? — продолжал орать нидерландец, и в его голосе заплясали знакомые, издевательские, полные беззастенчивой жизни и глумливого веселья нотки. — Может, ты там снова своего робота-соседа перепрошиваешь? Кончайте уже ваши техобслуживания, дело ждет! И тут, как выплеск ледяной воды, окатившей с головы до ног и заставившей похолодеть кровь в жилах, к Норрису пришло осознание, заставившее его сердце уйти куда-то в пятки, оставив в груди ледяную, зияющую пустоту.  Они вчера, в пылу того странного, выстраданного, слезного, крикового примирия, в полной эмоциональной опустошенности, не закрыли дверь на маленькую, но обычно надежную металлическую щеколду.  Британец замер, его взгляд, полный чистого, животного ужаса, упал на тонкую стальную полоску, безмятежно торчащую в стороне, и мир сузился до этого крошечного, рокового упущения. — Макс, постой, не... — сипло, отчаянно, почти беззвучно начал он, но его предупреждающий, хриплый шепот потонул, был смят и уничтожен новым, еще более яростным, наглым залпом. — Да что ты там, решил прикинуться мебелью?! Собираешься в тишине, как монах в медитации?! Дверь с громким, жалобным, предательским скрипом пружины подалась внутрь, распахнувшись настежь и впустив в интимный, приватный полумрак комнаты яркий, режущий, безжалостный свет из коридора и грузную, энергичную, как бульдозер, фигуру Макса Ферстаппена.  Тот замер на пороге, запыхавшийся после стремительного подъема по лестнице, в своем кричаще-зеленом, нестиранном, в пятнах спортивном костюме и с дурацкой, помятой кепкой New Era задом наперед, сбитой набекрень.  Его взгляд, привычно и насмешливо скользнув по скомканной, как после урагана, кровати Ландо, тут же, будто на невидимый, мощный магнит, притянулся, прилип, впился в две фигуры на соседней, всегда идеально заправленной, с больничными углами кровати.  В Норриса, застывшего в нелепой, скованной, почти распятой позе, с лицом, выражавшим целую гамму быстро сменяющих друг друга эмоций — от животного ужаса и паники до немой, отчаянной, умоляющей мольбы, и в австралийца, который буквально висел на нем, как ракушка на днище корабля, как плюшевый мишка в обнимку с ребенком, вцепившись в его руку с силой и отчаянием утопающего, хватающегося за последнюю, хрупкую соломинку. Лицо нидерландца прошло стандартную, но оттого не менее драматичную и выразительную трансформацию, достойную лучших театральных подмостков.  Сначала — чистое, ничем не разбавленное раздражение и нетерпение, мгновенно сменившиеся жгучим, обезьяньим, ненасытным любопытством.  Затем его густые, светлые брови поползли вверх, к линии волос, глаза округлились, стали как блюдца, отражая немое изумление, а челюсть отвисла в немом, абсолютном, почти комичном шоке. И наконец, все это сменилось медленной, расползающейся до самых мочек ушей, самодовольной ухмылкой, в которой читалось такое торжествующее, всепонимающее, окончательное осознание и ликование, что британцу захотелось провалиться сквозь все этажи общежития, сквозь асфальт, грунтовые воды и тектонические плиты, прямиком в расплавленное ядро Земли, только бы не видеть этого пронзительного, разоблачающего взгляда. — Твою ж мать... — выдохнул Макс, и его голос сорвался на хриплый, почти благоговейный, полный священного трепета шепот. — Вы... вы что, так... всю ночь? Ландо, чувствуя, как по его шее, щекам, ушам, вискам и даже векам разливается раскаленная, предательская лава стыда, отчаяния, злости на самого себя, на ситуацию и какую-то дурацкую, непозволительную, щемящую до боли нежность, поднес указательный палец к своим пересохшим, потрескавшимся губам в универсальном, отчаянном жесте мольбы о тишине, о пощаде, о сохранении этой хрупкой тайны. Он попытался аккуратно, миллиметр за миллиметром, как сапер, обезвреживающий мину с невероятно хрупким и капризным механизмом, высвободить свою онемевшую, почти парализованную руку.  Оскар во сне хмуро сморщился, его брови грозно сдвинулись, он издал недовольное, гортанное, сонное ворчание, полное непонятного упрека, и его пальцы на мгновение сжались еще сильнее, впиваясь в его кожу, цепляясь за нее, как за жизнь. Но потом, словно последние силы оставили его в царстве Морфея, хватка ослабла, разжалась, и британец, с облегчением выдохнув воздух, который он не решался выпускать все это время, смог наконец отодвинуться, чувствуя, как кровь с мурашками, острой, пронзительной болью и противным покалыванием бежит по его онемевшим сосудам, возвращая жизнь, чувствительность и осознание себя в конечность.  Австралиец повернулся на другой бок, натянув на себя одеяло с таким резким, почти детским движением, что осталась видна только его взъерошенная макушка и кончик покрасневшего уха, и погрузился в сон снова, его дыхание почти мгновенно выровнялось, став глубоким, безмятежным и ровным, как поверхность лесного озера на рассвете. — Собирайся, быстрее, придурок, — прошипел Ферстаппен, уже полностью оправившись и наслаждаясь моментом всем своим существом, его лицо снова расплылось в этой чертовой, довольной, торжествующей ухмылке. — Жду внизу. Не задерживайся, Ромео. Будь добр, не растягивай эти нежности до бесконечности. Нидерландец развернулся на каблуках с солдатской выправкой и вышел, притворив дверь с нарочито громким, театральным, но все же не разбудившим Оскара щелчком, и Ландо остался один в звенящей, давящей, гробовой тишине, нарушаемой лишь ровным, мерным, безмятежным дыханием спящего австралийца.  Он сполз с кровати, его ноги, затекшие и ватные, едва удержали его, заставив схватиться за спинку стула, на которой висела его же вчерашняя, пропахшая потом водолазка.  Норрис постоял секунду, потирая онемевшую, покрытую красными, отчетливыми, почти синюшными следами от пальцев Оскара руку, заставляя кровь циркулировать снова, чувствуя, как по коже бегут противные, колючие мурашки.  Потом, торопливо, с привычным ему, хаотичным, ни на что не похожим бардаком, начал сгребать вещи в свою старую, потертую, в пятнах от травы, земли и бог знает чего еще спортивную сумку. Футболки, носки, щитки, наушники, пачка мятной жвачки, завалявшийся где-то под кроватью энергетик — все летело внутрь вперемешку, с глухими шлепками, стуком и звоном, создавая впечатление, будто внутри происходит небольшой взрыв. Пока британец, мысленно проклиная все на свете — турнир, Макса, свое дурацкое, не вовремя проявившееся мягкосердечие, не закрытую дверь и вообще всю несправедливую Вселенную, — собирался, Макс, привалившись к прохладной кафельной стене в коридоре, с блаженным, как у кота, съевшего сметану, видом достал свой телефон. Его большие, неуклюжие, в царапинах палец быстро и уверенно застучал по заляпанному отпечатками стеклу. (10:30) Артур. Кажется, я проиграл. Только что видел нечто, от чего мой циничный, прожженный дешевым пивом, гоночными скандалами и женскими интригами мозг дал временный, но полный сбой. Наш австралийский айсберг, эта ходячая крепость из правил и самоконтроля, не просто растаял. Он устроился на груди у нашего бристольского тролля, как плюшевый мишка на полке у впечатлительной девочки, и держался за него, как корабль за якорь в самый лютый, безнадежный шторм. Выглядел... хрупко. По-настоящему. Не по-нашему, не для посторонних глаз. Ставка была 50/50, кто первым скажет «останься». Кажется, выиграл ты. Детали и выигранный, обязательно выдержанный виски — позже. Твой. Примерно через семь минут, которые показались Норрису вечностью, наполненной спешкой, паникой и странным, щемящим чувством потери, он, красный, взъерошенный, потный от нервной спешки и все еще физически ощущающий призрачное, давящее тепло Пиастри на своей груди и жгучую, почти болезненную память его пальцев на своем запястье, выскочил из комнаты, прикрыв дверь с самым тихим, почти бесшумным, бережным щелчком, на какой только был способен. Внизу, у парадного, всегда заклинивающего входа в общежитие, его уже поджидал, прислонившись к стене, нидерландец, невозмутимо попивающий слишком сладкий, остывший кофе из бумажного, промокающего стаканчика с логотипом ближайшей, сомнительной чистоты кофейни. — Ну что, успокоил своего коалу? Объяснил, что ненадолго? — встретил он британца, подмигивая с преувеличенным, притворным, но оттого не менее невыносимым пониманием. — Не переживай, он, наверное, уже привык, что ты то исчезаешь, то появляешься, как кот, который гуляет сам по себе. Только этот «коала», кажется, к тебе привязался покрепче, чем ты сам думаешь, судя по той мертвой хватке, что я видел. — Ферстаппен, я тебя сейчас этим кофем ошпарю, причем начну с твоего глупого, самодовольного лица, — беззлобно, но с искренним, глубоким отчаянием в голосе буркнул Ландо, поправляя ремень тяжелой, набитой битком, врезавшейся ему в ключицу сумки. Быстрым, почти беговым шагом, поминутно поглядывая на часы и чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, они добрались до припаркованного неподалеку, заляпанного грязью и солевыми разводами микроавтобуса, где у открытого багажника их уже поджидал, словно темная, ухмыляющаяся тень, Артур Леклер.  Монегаск, облаченный в безупречно сидящий, темно-синий, без единой морщинки, словно только что из прачечной, спортивный костюм и с одним белым, футуристичным наушником в ухе, с деловым, слегка скучающим, превосходящим видом сверял время на своих дорогих, швейцарских, с лунным календарем хронографах. — А, вот и наши запоздавшие чемпионы, — встретил он их, язвительно приподняв одну идеально очерченную, скептическую бровь. — Я уж думал, Норрис, твой личный австралийский процессор снова впал в системный сбой и требует экстренной, углубленной перезагрузки в горизонтальном положении. Надеюсь, на этот раз без фатальных ошибок, синего экрана смерти и потери критически важных данных. Выглядишь, надо сказать, более чем соответствующе — как человек, проверивший на прочность все известные законы физики, биологии и межличностных отношений за одну единственную ночь. Норрис, не удостоив его хоть каким-то, хоть самым грубым ответом, с силой, вымещая всю свою накопившуюся досаду, смущение и непонятную тоску, швырнул свою сумку в багажник.  Та с глухим, утробным стуком приземлилась на чей-то аккуратно уложенный, дорогой, кожаный рюкзак, и из салона тут же послышался чей-то возмущенный, нечленораздельный, полный праведного гнева возглас.  Британец, игнорируя все, как сквозь строй, ввалился в салон автобуса, пахнущий бензином, чистящими средствами, потом, усталостью и чужими бутербродами, и грузно устроился на сиденье у запотевшего от разницы температур окна, откинув голову на жесткий, неприятно пахнущий пылью тканевый подголовник.  Пока остальные члены команды занимали свои места, шумя, перекликаясь, смеясь, хлопая друг друга по спинам и заводя привычные, предматчевые разговоры, он достал свой телефон.  Экран был темным, холодным и молчаливым, как его собственные тревожные, путаные, противоречивые, сталкивающиеся друг с другом мысли. Он провел большим, все еще слегка дрожащим пальцем по гладкому, холодному, безразличному стеклу, разблокировал его, и палец сам, будто обладая собственной волей, памятью и потребностью, потянулся к иконке мессенджера, к единственному чату, который сейчас имел значение, который был центром его вселенной в этот момент.  Он не стал ничего придумывать, не стал искать умных, пафосных, колких или многословных фраз. Он просто быстрым, почти слепым методом, глядя в заоконную, медленно проплывающую муть спящего города, написал то, что диктовало ему его нутро, его измотанное, но странно умиротворенное сердце, его вся, вывернутая наизнанку, но нашедшая неожиданный покой сущность: (10:57) Уезжаю на турнир. В Стамбул. На 4 дня. Не преврати нашу комнату в стерильный, асептический бокс для научных экспериментов или в филиал библиотеки редких манускриптов. Мой стратегический, экосистемный, жизненно важный хаос должен остаться на своем законном, исторически сложившемся месте — он служит для баланса вселенной, поддерживает хрупкую экологию нашего общежития и служит живым, дышащим напоминанием, что жизнь — это не только ровные, бездушные строчки кода, выверенные до микрона графики и безупречные, но такие безжизненные углы. И, черт возьми, не заливай кипятком мой кактус на подоконнике, даже если он своим видом оскорбляет твое эстетическое чувство. Он хоть и колючий, неприветливый, вечно недовольный на вид кусок зелени, но живой. Настоящий. И, в отличие от некоторых, поразительно молчаливый, неприхотливый и не требующий к себе постоянного, изнуряющего внимания. Норрис отправил сообщение, сунул телефон в карман джинсов, ощутив его привычный, давящий вес и оглушительное, звенящее молчание в ответ, и откинулся на сиденье, закрыв глаза.  Автобус с рычанием дизельного двигателя, с вибрацией, проходящей через все тело, тронулся с места, увозя его из серого, спящего, промозглого утра Лондона в аэропорт, а потом и в Стамбул, в четыре дня футбольной суеты, чужих запахов, натужного спортивного азарта, чужих улыбок и обязательного, пустого общения.  Но где-то там, далеко за корпусом автобуса, за его грохотом, смехом товарищей, гулом мотора и всей этой мишурной, временной реальностью, в их маленькой, пропахшей чаем, старыми книгами, бергамотом, дешевым дезодорантом и их общим, сложным, болезненным, прекрасным, выстраданным прошлым комнате, оставалось самое важное.  Самое хрупкое. Самое настоящее. И он только что послал этому важному сообщение. Дурацкое, колкое, абсолютно их общее, выстраданное, рожденное на стыке ненависти и непонятной, новой, пугающей близости. Не признание, но и не отстраненность.  Не «ненавижу», но пока еще и не «люблю». Нечто среднее, переходное, хрупкое, как первый, тончайший лед на ноябрьской луже, готовый треснуть от одного неверного взгляда, но свое. Единственное, неповторимое, настоящее. Идеальное.

***

Стамбул ворвался в сознание Ландо не картинкой, а звуком — оглушительной, диссонирующей какофонией, что обрушилась на него в аэропорту и с тех пор не отпускала ни на секунду.  Это был не экзотический гул, а навязчивый, давящий шум, который сверлил виски и ложился свинцовой тяжестью на плечи.  Крики уличных торговцев, предлагающих симиты и бублики, пронзительные, заунывные возгласы муэдзинов, плывущие с минаретов и смешивающиеся с бесконечным, густым гулом машин, клаксонов и грохота трамваев по мостовой.  И запахи… Воздух был густым коктейлем из ароматов жареных каштанов и кукурузы, крепчайшего турецкого кофе, сладкой пахлавы, морской соли с Босфора и едких выхлопных газов. Но для Норриса весь этот буйствующий, пестрый мир был лишь размытым фоном, назойливым шумом за стеклом.  Его тело, отточенное и послушное, механически выполняло рутину: разминка, передачи, рывки.  Но его сущность, та часть, что думала и чувствовала, осталась за тысячи километров, в их серой, аскетичной комнате общежития, пропахшей чаем, старыми переплетами и едва уловимым, строгим ароматом дезодоранта Пиастри. На его, британца, застеленной мятым одеялом кровати, где еще хранился отпечаток его тела, на котором сейчас, наверное, лежит австралиец, уткнувшись лицом в его подушку, или же сидел за своим безупречно чистым столом, водя по клавиатуре длинными, точными пальцами. Мысль о нем стала навязчивым ритмом, бившимся в такт его собственному сердцу.  Она пульсировала в висках, отдавалась эхом в тишине между криками тренера, окрашивая каждый момент в тревожные, тоскливые и мучительно-непонятные оттенки.

***

Автобус, пропахший дешевым пластиком новых сидений и чужим потом, медленно полз по узким, извилистым улочкам, заставленным припаркованными машинами. Ландо сидел у окна, прислонившись лбом к прохладному, слегка вибрирующему стеклу.  Его взгляд скользил по проплывающим минаретам, похожим на исполинские иглы, расписным османским фасадам и пестрым, неумолкающим толпам, но не цеплялся ни за что. Внутренний монолог был громче заученного голоса гида, доносящегося из динамиков. — Сейчас в Лондоне шесть утра. Он уже проснулся. Наверняка. Он всегда просыпается за секунду до того, как должен прозвенеть будильник. Отключает его одним точным, безжалостным движением. Встает с кровати бесшумно, как тень. Ни одного лишнего звука, чтобы не разбудить меня. Идет в душ. Вода включается ровно на три минуты. Ни секундой больше. Что он думает сейчас, пока вода стекает по его спине? Думает ли он вообще? Или та ночь… моя рука в его волосах, его дрожь… для него опять стала просто досадным техническим сбоем? Чрезвычайной ситуацией, которую ликвидировали, устранили последствия и благополучно забыли, как стирают ненужный, ошибочный файл с безупречно отформатированного жесткого диска? Его пальцы, будто помимо воли, потянулись к телефону в кармане шорт.  Норрис достал его, разблокировал. Яркий экран осветил его задумчивое лицо в полумраке салона. Он открыл их чат. Последнее сообщение — его собственное, отправленное утром при отъезде, когда он пытался быть небрежным: (10:57) Уезжаю на турнир. В Стамбул. На 2 дня. Не преврати нашу комнату в стерильный бокс. И ответ Оскара, выдержанный в его духе: (11:01) Твой хаос в безопасности. Пока что. Он начал печатать новое. Не просто констатацию факта, а нечто большее. Попытку протянуть ниточку сквозь тысячи километров. (10:44) Здесь невыносимо пестро. И шумно. Напоминает наш коридор после вечеринки на третьем этаже, только в тысячу раз громче и безвкуснее. Британец отправил и замер, уставившись в экран, в котором отражалось его собственное искаженное ожиданием лицо.  Ответ пришел не сразу. Минуты через две, показавшиеся вечностью. (10:46) Наш коридор в настоящее время находится в состоянии, максимально приближенном к норме. Если не считать устойчивого запаха горелого попкорна. Твои следы постепенно рассеиваются. Ландо почувствовал, как уголки его губ сами собой потянулись вверх, согревая холод внутри.  «Твои следы постепенно рассеиваются».  Это было почти поэтично. И чертовски меланхолично. Как будто Оскар вел протокол исчезновения — не просто беспорядка, а физического присутствия, его ауры.

***

Британец лежал на своей слишком мягкой односпальной кровати, уставившись в потолок, испещренный трещинами, которые складывались в причудливый узор, напоминающий паутину. Из ванной доносилось бормотание и ровный жужжащий звук электрической бритвы Макса.  Ландо не обращал внимания. Он снова и снова, как заевшую пластинку, прокручивал в голове один и тот же момент: не ярость их ссор, не жар их странного, гневного секса, а ту тихую, беззвучную дрожь, что исходила от Пиастри в кромешной тьме. И его руку, сжатую в его руке.  Не как любовник, не с нежностью, а с отчаянной, животной, детской силой утопающего, хватающегося за единственную доску в бушующем море его собственных демонов. — Он ненавидел это. Ненавидел каждую секунду своей слабости, эту потерю контроля. Ненавидел ту часть себя, что позволила этому случиться, что вырвалась наружу. И теперь, очнувшись, придя в себя, наверняка ненавидит и меня. За то, что я это видел. За то, что я знаю. Знаю его самый большой, самый тщательно скрываемый секрет. Знаю, что под этой броней из безупречности, холодной рациональности и стоического спокойствия живет настоящий, испуганный до смерти мальчик, который до сих пор боится разочаровать, не оправдать, вызвать гнев. И я стал свидетелем этого. Носителем этого знания. И он не может этого стереть. Не может отформатировать мою память. — думал Норрис. Он снова потянулся к телефону, лежавшему на прикроватной тумбочке. Его пальцы дрожали, скользя по холодному стеклу. (12:30) Тренер орал на нас сегодня за несобранность. Кажется, я был самым несобранным. Пропускал пассы, будто ворота были невидимы.  Британец отправил и перевернулся на живот, уткнувшись лицом в безликую подушку, густо пахнущую отбеливателем.  Он ждал, затаив дыхание. Минута. Две. Пять.  Ответа не было. Молчание в чате было оглушительным. Оно звенело в ушах, давило на барабанные перепонки, было громче любого крика тренера или рева стадиона.  Ландо чувствовал, как холодная, липкая волна тревоги накатывает с новой силой, сжимая горло. Он закрыл глаза и представил его с пугающей четкостью: сидящим за своим идеально чистым столом, с прямой, как струна, спиной, глядящим на экран ноутбука, заполненный стройными рядами кода или сложными графиками, и сознательно, обдуманно игнорирующим его сообщение.  Возможно, стирающим их переписку. Возможно, просто мысленно вычеркивающим его, Норриса, из своего поля зрения, как некорректные данные, помеху, которую больше не нужно учитывать в своих безупречных расчетах.

***

Все таки британец уснул.  Он проснулся от собственного кошмара, сердце колотилось где-то в горле, выпрыгивая наружу. Ему снилось, что он возвращается в комнату. Дверь открывается беззвучно. Комната пуста. Совершенно, абсолютно стерильна. Вещей Пиастри нет. Ни одной книги, ни одной аккуратно сложенной рубашки, ни папки с конспектами. Его стол голый, отполированный до стерильного, болезненного блеска. На его, Ландо, кровати — идеально натянутая, чужая, холодная простыня. И он понимает, с леденящей душу, абсолютной ясностью, что все это — и ночь с лихорадкой, и дрожь, и пальцы, впившиеся в его запястье так, что остались синяки, и тихое, надтреснутое «останься» — была всего лишь галлюцинацией. Слишком ярким, слишком желанным сном его измученной психики. Он, почти не дыша, схватил телефон с тумбочки.  Сообщений не было. Часы показывали семь утра по Лондону.  Ландо не переводил время.  Паника, холодная и тошнотворная, поднялась по пищеводу. Он не выдержал. Его пальцы затряслись, набирая сообщение, короткое, почти паническое, обнажающее всю его неуверенность: (10:02) Ты там? Пять минут молчания растянулись в мучительную, болезненную вечность.  Потом — тихая, но оглушительная вибрация. Ответ. Короткий. Безликий. Без точек, без запятых, без следов эмоций. (10:08) Ты готовишься к матчу или занимаешься ерундой Норрис выдохнул, воздух вышел из его легких свистящим, прерывистым потоком.  Он был зол. Безумно зол. На себя — за свою слабость, за эту детскую панику. На австралийца — за его ледяную холодность, за эту эмоциональную скупость, за то, что он снова спрятался за свою стену.  Но он был. Он ответил. Это был не сон. Он все еще там, в их комнате. Он не сбежал. Пока. Он не сбежал. Он все еще там. В их комнате. Дышит их воздухом. Сидит за своим столом. И, черт возьми, он ответил. Пусть и ударом ниже пояса. Но это был контакт.

***

Британец забил гол.  Красивый, решающий, с дальней дистанции, прямо в ворота.  Мяч, словно ведомый неведомой, точной силой, влетел в самый угол ворот, застучав по сетке с таким удовлетворяющим звуком.  Трибуны взревели, встав как один. Команда с дикими, ликующими криками набросилась на него, подхватила на руки. Он улыбался, широко и неестественно, махал рукой болельщикам, кричал что-то, но внутри был абсолютно пуст, как выпотрошенная тыква.  Этот миг триумфа, к которому Ландо якобы шел всю жизнь, не значил абсолютно ничего.  Ничего по сравнению с хрупким, тихим, почти неслышным «останься», прошептанным в кромешной тьме их комнаты, в ту ночь, что перевернула все с ног на голову.  Победа была яркой, но пустой мишурой, фейерверком, осыпающимся пеплом. А то, что осталось там, в Лондоне, было тяжелым, шершавым, неудобным, колющимся, но единственно настоящим. Позже, стоя под ледяными, почти болезненными струями душа, он смотрел, как вода и грязь стекают по его измученному телу, и думал, его лоб прислонился к прохладной кафельной стене: — Что мы вообще делаем? Мы не друзья — у нас нет общих интересов, нет тем для легких, непринужденных разговоров. Мы не враги в чистом виде — слишком много всего случилось, слишком глубоко мы впустили друг друга под кожу, в самые потаенные раны. Мы не любовники — между нами не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало нежность или романтику, только ярость, боль и странное, мучительное утешение. Мы... что? Два сломанных, несовместимых механизма, которые продолжают цепляться друг за друга, потому что по-другому уже не умеют? Или... или это наш единственно возможный, извращенный, единственно честный способ общения? Потому что любой другой — с открытостью, с уязвимостью, с настоящими, названными своими именами чувствами — слишком опасен? Слишком реален? Слишком болезнен для нас обоих?

***

Город внизу зажегся миллионами огней, превратившись в россыпь драгоценных камней, брошенных на черный бархат ночи.  Гул ночного Стамбула поднимался вверх, густой, живой, непрерывный, как дыхание спящего гиганта. Норрис вышел на балкон, оперся локтями на прохладные перила и достал телефон.  Он написал, глядя на это чужое, ослепительно прекрасное море огней, в котором тонула его тоска: (7:30) Здесь пахнет жареным мясом, пряностями и твоим высокомерием. Скучаю по... нормальному воздуху. По нашему воздуху. Британец не ожидал быстрого ответа.  Приготовился к долгому, унизительному ожиданию. Но телефон вибрировал почти сразу, заставив его вздрогнуть от неожиданности. (7:32) «Нормальный воздух» в нашем коридоре сегодня имеет выраженные ноты горькой пиццы и отчаяния. Видимо, кто-то из первокурсников завалил промежуточную сессию. Твой хаос, впрочем, стабилен. И в этот самый момент, стоя на балконе под чужим, усыпанным звездами небом, что-то щелкнуло в сознании Ландо. Окончательно, бесповоротно и ясно, как удар хрустального колокольчика. — Это не игра. Это не продолжение нашей войны. Это... язык. Наш собственный, уродливый, придуманный на ходу, шифрованный язык, который больше никто в мире не поймет. «Нормальный воздух» — это наша комната. Наше общее пространство. «Горькая пицца» — это мой бардак, мой хаос, который он терпит, с которым мирится, который стал частью его ландшафта, его жизни. «Отчаяние»... это то, что мы оба чувствуем, но никогда, ни за что не признаем вслух. Мы не пишем «я скучаю» или «мне жаль» или «я боюсь, что ты исчезнешь». Мы пишем о хаосе и кактусах, о пицце и воздухе. Потому что это безопасно. Потому что за этими бытовыми, колкими, ироничными словами можно спрятать всё, что угодно. Всю свою боль. Весь свой страх. Всю свою... невыносимую, животную потребность в другом человеке. И самое главное, что пришло к нему с кристальной, почти пугающей ясностью — он хочет вернуться.  Не для того, чтобы выяснять отношения, требовать объяснений, признаний или извинений.  А просто чтобы быть там. В той комнате. Рядом с ним. Дышать одним воздухом.  Потому что это единственное место на всей планете, где он, Ландо Норрис, со всем своим бардаком, своим «неправильным» факультетом, своей неспособностью к порядку и своей вечной, раздражающей всех болтовней, чувствовал себя... своим.  Принятым. Пусть и через ненависть. Пусть и через бесконечные колкости и взаимные уколы. Но принятым. Понятым на каком-то глубинном, невербальном, почти мистическом уровне. Британец прислонился лбом к прохладному стеклу балконной двери, и вдруг дыхание перехватило. Не от тоски. Не от тревоги. От простой и страшной истины, которая накрыла его целиком, без остатка. Он любил его. Это не было сладким озарением.  Это был приговор. Тяжелый, как глыба гранита, и неоспоримый, как закон физики.  Он любил этого невыносимого, сложного, сломленного, ранимого и самого сильного человека, которого когда-либо встречал.  Любил его ярость и его тишину, его холодность и его ту самую, редкую, спрятанную уязвимость, которую видел, наверное, только он один. Эта любовь не была легкой и светлой.  Она была такой же, как они сами — колючей, неудобной, болезненной и полной страха. Но она была его. Настоящей. Единственной. И она объясняла всё.  Всю эту боль, всю эту тоску, всю эту невозможность выбросить его из головы.

***

Бар «Tavern». Ночь.  Макс, выпивший уже достаточно, чтобы быть громким и агрессивно-дружелюбным, но недостаточно, чтобы отключиться, с грохотом опустошенной кружкой стукнул по деревянному столу. — Норрис! Хватит пялиться в свой телефон, как в икону, ожидая божественного откровения! Ты выиграл, черт возьми! Мы в финале! Живи настоящим, а не виртуальным! Напротив, Артур, вертя в длинных, утонченных пальцах бокал с чем-то янтарным и дорогим, скептически поднял бровь, его насмешливый ум уже все проанализировал. — Оставь его, Макс. Кажется, наш ключевой игрок проводит крайне важную стратегическую переписку. Вероятно, с тем самым «процессором», что отвечает за его моральное состояние и боевой дух. — Он сделал изящный глоток. — Позволь мне угадать, сейчас он напишет: «Поздравляю с тактической победой. Статистика твоих ударов по воротам была на 7.3% выше среднего, однако эффективность пасов в последней трети поля оставляет желать лучшего и требует анализа»? Ландо даже не взглянул на них.  Он сидел, отгороженный от шума бара, от пьяного смеха команды, от всего этого показного, легковесного празднования, невидимой, но прочной стеной своих мыслей.  Его телефон лежал на столе рядом с недопитым бокалом теплого уже пива, и он украдкой, будто крадя что-то бесценное, бросал на него взгляды, ожидая. — Он там один. Сидит в нашей тихой, полутемной комнате. Может, пьет тот свой чертовски правильный чай с жасмином, что пахнет старым садом и одиночеством. Может, смотрит в окно на лондонскую мглу, и его лицо, обычно такое непроницаемое, сейчас отражает ту же усталость, что и мое. И он написал «отчаяние». Не свое, конечно. Первокурсников. Но он выбрал именно это слово. Он чувствует его вкус, его тяжесть. Он знает, как оно звучит. Знает, как оно режет. И он бросил его в нашу переписку, как камень в пруд нашего общего молчания. Зная, что я пойму рябь. Зная, что я услышу крик между строк, — мысли в голове Норриса путались. Но внезапно, словно в ответ на его напряженные мысли, телефон на столе тихо, но очень выразительно вибрировал.  Один раз. Коротко. Яркий экран загорелся, выхватывая из полумрака бара его собственное лицо, застывшее в немом вопросе. Сердце его провалилось куда-то в бездну, а потом выпрыгнуло обратно и заколотилось с такой бешеной силой, что, казалось, заглушало и музыку, и смех, и голоса.  Он схватил аппарат так, будто это была единственная нить, связывающая его с реальностью. Большой палец дрожал, когда он проводил им по экрану, чтобы разблокировать. Новое сообщение. От Оскара. Два коротких предложения. (1:20) Твой кактус выглядит сегодня особенно уныло. Видимо, скучает по твоему хаотичному энергетическому полю. Или по регулярному поливу. Вероятнее второе. Британец не прочитал его сразу. Сначала он просто смотрел на имя отправителя, на эту короткую, такую простую и такую много значащую для него теперь комбинацию букв:  — «О. Пиастри», — пролетела мысль у Ландо.  Потом его взгляд, медленный, почти неверующий, пополз вниз, к тексту. Он впитывал его не глазами, а всем существом, каждым нервом, каждой клеткой, затаив дыхание. И тут его осенило. Не искра, а полноводная, тихая, всесокрушающая волна озарения. Оскар Пиастри. Человек, который измерял свою жизнь в гигабайтах, процентах эффективности, безупречных алгоритмах и рациональных углах. Человек, для которого комнатное растение было всего лишь биологическим объектом, элементом интерьера, требующим периодического полива в строгом соответствии с научно обоснованным графиком. Он никогда, НИКОГДА не стал бы тратить свое бесценное время, свой выверенный до наносекунды распорядок дня на то, чтобы описывать «эмоциональное состояние» кактуса.  «Выглядит уныло».  «Скучает».  «Энергетическое поле».  Это была не его лексика. Это была их лексика. Лексика их войны, их перемирия, их сосуществования. Тот самый «хаос», который австралиец так яростно, почти физиологически ненавидел и с которым так отчаянно, по капле, мирился, впуская его в свою жизнь.  Он вписал его, этот хаос, в предложение о кактусе. Он связал их воедино — себя, Норриса и этот колючий суккулент на их общем подоконнике. И этот финал. Этот сухой, прагматичный, якобы логичный, убийственно рациональный вывод.  «Вероятнее второе».  Но он поставил его вторым. После первого варианта. После фантастического, нелогичного, абсолютно антинаучного, почти поэтичного предположения о том, что колючий, неприхотливый суккулент может тосковать по хаотичному, шумному, неупорядоченному присутствию Ландо Норриса. Оскар не писал о кактусе. Оскар писал о себе. — Я сегодня выгляжу особенно уныло. Я скучаю по твоему хаотичному энергетическому полю. По тебе. По твоему безумному, невротическому, живому присутствию, которое вносит диссонанс в мою стерильную вселенную и делает ее реальной. Хотя, конечно, гораздо вероятнее и безопаснее признать, что я просто... нуждаюсь в тебе. Как кактус в поливе. Как организм в воде. Как любое живое существо в другом живом существе. Это было его признание. Самое честное, на какое он только был способен.  Зашифрованное в их общем, тайном языке. Спрятанное за ширмой бытовой колкости и показного безразличия. Но от этого оно становилось только весомее, только настояще, только беззащитнее. Британец медленно опустил телефон на стол.  На его лице расцвела улыбка — уже не нервная и не для чужих, а тихая, глубокая, потрясенная до самого основания.  Он смотрел в пространство, но видел теперь не бар, не смеющихся друзей, не отблески огней в бокалах.  Он видел его.  Оскара.  Сидящего в их тихой комнате, с идеально прямой, гордой спиной, с каменным, непроницаемым лицом, и набирающего на своем безупречном телефоне это невероятное, это невозможное сообщение.  Делая этот крошечный но в тоже время гигантский, мужественный шаг навстречу через все свои страхи и барьеры. И Ландо понял. Понял всё. Они оба были этими кактусами. Колючими, закрытыми, способными выживать в суровых условиях, в одиночку. Но даже кактусам для жизни нужна вода.  И они, эти два колючих, уродливых, прекрасных, сломленных и сильных кактуса, нашли друг в друге свою воду. Свою жизненную необходимость. Свой единственный шанс не засохнуть, не превратиться в пыль. Норрис поднял свой бокал с пивом.  Не для тоста. Просто чтобы почувствовать холодное стекло в ладони. Чтобы ощутить связь с реальностью.  С этой новой, ослепительной реальностью, в которой он был любим. Такой же сложной, колкой, неудобной и абсолютной, как и он сам. — Ребята, — сказал он, и его голос звучал легко, свободно и твердо, — Закажите мне еще одно пиво. Самое лучшее. И... да, черт возьми, закажите всем по пиву. За мой счёт. Он откинулся на спинку стула, все еще сжимая телефон в руке, как талисман. Шум бара, смех, голоса — всё это внезапно перестало его раздражать, стало просто фоном, музыкой к его личному, оглушительному, тихому счастью. Завтра был финал. А послезавтра — самолет. Домой. К нему. Не с вопросами, а с ответом, который грел его изнутри, как самое жаркое стамбульское солнце. Он летел обратно не с тревогой, а с этой новой, безумной, сияющей уверенностью внутри и с одной-единственной мыслью, что наконец-то обрел то, чего даже не знал, что искал. — Он скучает. Черт возьми, он скучает по мне. И я люблю его.
291 Нравится 87 Отзывы 33 В сборник
Отзывы (3)