***
Сначала была тьма. Не просто темнота, а густая, вязкая, как смола. Она чувствовала, что лежит, но не понимала где. Потом появились звуки: противный писк, ритмичный, назойливый. Голоса. Женский голос, испуганный: «Дыши, дочка, дыши!». Мужской, резкий: «Давление семьдесят на сорок, вводите дофамин!» А потом — вспышка. Яркий свет резанул по глазам, даже сквозь закрытые веки. Катя попыталась открыть их, но веки казались свинцовыми. — Она приходит в себя, — сказал кто-то незнакомый, устало. — Екатерина, вы меня слышите? Сделайте глубокий вдох. Она послушалась. Вдох получился хриплым, с присвистом, и лёгкие обожгло. — Хорошо. Медсестра, давление. — Сто на семьдесят. — Пока стабилизировалась. Катя наконец разлепила глаза. Белый потолок. Белый свет. Резкий запах лекарств и хлорки. Она попыталась повернуть голову и почувствовала острую боль в шее — из неё торчала толстая трубочка, вклеенная в вену. — Не двигайтесь резко, — строго сказал врач — высокий мужчина в очках и шапочке. — У вас катетер в яремной вене. — Что… — голос у Кати был чужим, сиплым, как у старой старухи. — Где я? — В реанимации, — ответил он, что-то записывая в карту. — У вас была передозировка психостимуляторами. Вы впали в судорожный приступ, остановка дыхания. Скорая приехала вовремя, слава богу. — Скорая… — повторила она, не понимая. — Кто вызвал? — Ваш отец. Он пришёл домой, нашёл вас без сознания в луже рвоты. Если бы не он… — врач не договорил, но Катя и так поняла. Отец. Папа. Который должен был быть в гостях, но почему-то вернулся. — Он сильно испугался, — добавил врач мягче. — Сейчас он в коридоре, ждёт. Но я советую дать вам ещё отдохнуть. Вы потеряли много жидкости, сердечный ритм до сих пор нестабилен. — Можно я его увижу? — спросила Катя, и в горле встал ком. — Не сегодня. Сегодня вы остаётесь в реанимации. Завтра, если анализы будут хорошими, переведёте в обычную палату. Врач ушёл, и Катя осталась одна. Вокруг стояли мониторы, пищали капельницы, мерцали лампы. Она взглянула на свою руку — бледную, с синяками от уколов, с трубочкой, входящей в вену на локтевом сгибе. На другой руке — окровавленные ссадины. — Я чуть не умерла, — прошептала она, и это осознание ударило её резче любой пощёчины. — Я была готова умереть. Из-за… из-за него. Нет. Не из-за него. Из-за себя. Из-за своей слабости. Из-за того, что снова потянулась к спасительной лжи, как тогда, в Красноярске. Она давала себе слово — никогда больше. И снова сломалась. Катя закрыла глаза, и по щекам потекли слёзы — не истеричные, не громкие, а тихие, горькие, смывающие многолетнюю грязь. «Что я делаю со своей жизнью? — спросила она себя. — Зачем я трачу её на наркотики, на пьянство, на мужика, который видит во мне только игрушку?» Она вспомнила мать. Не ту, которая била её ремнём, а ту, которая сидела у больничной койки, когда она в первый раз чуть не умерла. Которая плакала и молилась. Которая после того случая стала чуть мягче. — Мама… — прошептала Катя, и ей стало невыносимо стыдно. Она лежала и думала. О Кислове. О том, как он ушёл через окно. О том, что он, возможно, и не узнает никогда, что она сегодня была на волоске от смерти. А если бы умерла? Он бы пришёл на похороны? Или просто махнул рукой: «Очередная дура, не умеет вовремя тормозить»? Нет. Не ему решать. И не ради него она должна меняться. Ради себя. Ради того человека, которым она когда-то была — до всего этого ужаса. — Я больше не буду, — пообещала она себе, и голос прозвучал твёрдо. — Клянусь. Но тут же внутренний голос, циничный и уставший, спросил: «Сколько раз ты уже клялась? И где ты сейчас?» И Катя не знала, что ответить.***
Утром её перевели в обычную палату — маленькую, на две койки, вторая была пуста. За окном серел октябрьский рассвет, моросил дождь. Она сидела на кровати, натянув больничную рубашку на колени, и смотрела на капельницу, которая медленно капала в её вену физраствор. В палату вошёл отец. Он выглядел ужасно: красные глаза, щетина, серая кожа. Он никогда не был красавцем, но сейчас казался стариком. Увидев дочь, он икнул, сжал губы и подошёл. — Папа… — начала Катя, но он обнял её так крепко, что она охнула от боли в затекшей руке. — Дура, — прошептал он ей в макушку, и голос его дрожал. — Какая же ты дура, Катя. Я думал… я думал, ты умрёшь. Ты знаешь, каково это — найти свою дочь в луже на полу, синюю, не дышащую? Она всхлипнула, уткнувшись ему в плечо. Тёплое, родное, пахнущее табаком и потом. — Прости меня, — бормотала она. — Прости, пап. Я больше не буду. — Ты говорила это в прошлый раз, — отстранился он, заглядывая в её глаза. — Что случилось? Кто тебя подсадил? Этот… Кислов? Я убью его, Катя, я выбью этому наркоману все зубы. — Нет, — Катя мотнула головой. — Не он. Другой. Но это не важно. Я сама. Я сама выбрала. — Ты выбрала чуть не сдохнуть? — вскрикнул он, и в голосе его прорезалась злость. — Ты выбрала оставить нас? Мать, между прочим, в истерике, она два дня сидела в коридоре реанимации, не спала, не ела. Ты бы видела её! И ты говоришь «сама выбрала»? Катя замолчала. Мать? Мать, которая била её, унижала, называла никчёмной? Но ведь она же пришла. Опять. Как тогда, в Красноярске. Пришла, когда дочери было хуже всего. — Где мама? — тихо спросила Катя. — Дома. Я решил сначала сам… поговорить. Она боится, что ты не захочешь её видеть. — Я хочу. Позови её, пап. Отец кивнул, вышел и через минут двадцать вернулся с матерью. Любовь Барбина выглядела не лучше мужа: опухшее лицо, круги под глазами, наспех заколотые волосы. В руках она держала большой пакет и термос. Увидев Катю, она не бросилась обниматься, как муж, а остановилась в дверях и долго смотрела. В её глазах были слёзы, но она старалась держаться. — Принесла бульон, — сказала она наконец сухо. — Врач сказал, можно жидкое. — Мам… — Катя протянула руку. — Прости меня. — Ты всегда будешь меня просить прощения, — мать подошла ближе, поставила пакет и села на край кровати. — А я всегда буду тебя бить? Или ты перестанешь давать мне поводы? Она помолчала, потом взяла дочь за руку, ту, что не была в капельнице. — Я не знаю, как мы дошли до такой жизни, — сказала тихо. — Я не знаю, почему я такая. Но когда мне позвонил отец и сказал, что ты не дышишь… я всё поняла. Кать, если ты умрёшь, я не прощу себе. Ни одного удара. Ни одного битья. Я… я думала, ты сильная. Думала, что ты справишься. А ты просто… ломалась. А я ломала дальше. Мать заплакала — впервые не зло, не истерично, а горько и стыдливо. — Прости меня, дочка. И это было страшнее всего. Потому что Катя привыкла ненавидеть мать, привыкла защищаться, привыкла считать её монстром. А сейчас монстр сидел напротив и плакал, и искал прощения. Катя заплакала тоже, и они сидели так, держась за руки, и молчали. Отец стоял в углу и сморкался. А потом пришла медсестра, попросила посетителей выйти, и Катя осталась одна. Но уже не одна. Потому что внутри неё, в той самой пустоте, которую она пыталась заполнить наркотиками и Кисловым, начало появляться что-то другое. Слабое, хрупкое, похожее на первый луч солнца после долгой ночи. Надежда. Или, может быть, просто усталость быть сломленной.***
Через три дня ей разрешили пользоваться телефоном. Экран засветился десятками пропущенных вызовов и сообщений. Рита: «Катя, ты где?», «Умоляю, ответь», «Я знаю, ты в больнице, я приду». Хенк: «Держись, Барби». Егор: молчание, но она не ждала. И Кислов. Три пропущенных. И одно сообщение: «Ты жива?» Всего три слова. Не «я переживал», не «как ты», не «прости, что ушёл». Просто «ты жива?». Катя долго смотрела на экран, потом нажала «удалить». И заплакала снова, но уже легче. Она поняла, что проиграла спор сама себе. И что этот проигрыш — её спасение. Потому что больше не нужно доказывать Кислову, что она чего-то стоит. Нужно доказать это себе. — Я справлюсь, — сказала она тихо, в пустоту палаты. — Я не умру. Я буду жить. И впервые за долгое время она почти поверила в это. — Как же я устала, — прошептала она, нажимая имя Риты. — Как же я устала быть слабой. Набросала сообщение: «Приходи завтра, если можешь. Очень нужно». Ответ пришёл мгновенно: «Конечно, дурочка». Катя улыбнулась сквозь слёзы и отключила телефон. За окном перестал идти дождь, и сквозь серые облака пробился солнечный луч. Она посмотрела на него, и на душе стало чуть теплее.