***
Однажды поздним вечером, когда карнавал уже затихал, переваривая впечатления прошедшего дня, Мэй, смыв с себя ненавистный грим, сидела на своей кровати. Она снова погружалась в пучину тихих, бесплодных мыслей, когда внезапно тишину разорвал отчаянный стук. Не обычное постукивание. Это был яростный, панический удар двумя руками сразу, от которого тонкие стенки вагончика задрожали. И голос — срывающийся на визг, полный слёз и ужаса. — Мэй! Мэй, открой! Пожалуйста! Открой дверь! Ингрид. Мэй вздрогнула, и сердце её сжалось от знакомой, острой боли. Девочка оставила попытки несколько дней назад. Но сейчас… в её голосе было что-то новое. Не просто обида или тоска. Там была паника. Настоящий, животный страх, сквозь который пробивался плач. Мэй неуверенно поднялась, подошла к двери, но рука не решалась взяться за скобу. — Мэй, мне страшно! — завопила Ингрид с другой стороны, и её голос сорвался на душераздирающее рыдание. — Открой! Умоляю! Мне не к кому больше идти! Ты мне нужна! Папе… с папой что-то не так! В душе Мэй что-то дрогнуло, надломилось и перевернулось. Этот детский, абсолютно беспомощный крик о помощи пробил все её обороны, все строгие запреты, которые она сама себе наставила. Перед ней был не просто ребёнок. Это была Ингрид. Его дочь. Та, что называла её самой красивой. Она резко дёрнула скобу. На пороге, залитая лунным светом, стояла Ингрид. Лицо её было залито слезами, глаза дикие, полные ужаса. Увидев Мэй, она не стала ничего говорить — она просто с тихим всхлипом бросилась вперёд, вцепилась в складки её простого хлопкового халата и прижалась к ней всем телом, затрясшись в немом рыдании. Мэй опешила. Она стояла, чувствуя, как маленькое тело судорожно вздрагивает у неё на груди. Потом инстинкт взял верх. Она мягко высвободилась из цепких объятий, присела на корточки, чтобы быть с девочкой на одном уровне, и взяла её за плечи. — Тише, тише, милая, — её собственный голос прозвучал хрипло от неожиданности и внезапно нахлынувшей жалости. — Вдохни. Глубоко. Со мной вместе. Она сделала преувеличенно глубокий вдох, глядя Ингрид в глаза. Та, сквозь слёзы, попыталась подражать. Потом выдох. Ещё раз. Истерика понемногу стала спадать, сменившись прерывистыми всхлипами. — Что случилось, Ингрид? — спросила Мэй как можно спокойнее, вытирая ей щёки своим рукавом. — Говори медленно. Но при этом вопросе глаза Ингрид снова наполнились страхом. — Папа… — она начала, и голос её снова задрожал. — Он… он опять выпил. Но не так… не как обычно. Он… он страшный! Она снова захлебнулась слезами, но теперь слова лились пусть сбивчиво, но неудержимо. — Он вернулся и… и всё начал ломать! Кричал! Бил кулаком по столу! Перевернул табурет! Он никогда таким не был! Никогда! Я… я очень испугалась. И убежала. Прибежала к тебе. Мэй, я боюсь! Папа… это будто не он! Он будто чужой! Мэй слушала, и холодная тревога поползла по её спине, сменив первоначальную жалость. Это не было похоже на обычное пьяное уныние или даже на ярость. Это звучало как… срыв. Полная потеря контроля. Картина, которую рисовала Ингрид, была ужасна не только сама по себе. Она была ужасна для него. Для того человека, которого она знала — сдержанного, тихого, всю свою боль загоняющего внутрь, чтобы только не напугать дочь. Мысли пронеслись вихрем. Эстер. Её подлость. Его чувство вины. Его гордость, растоптанная в грязь. Всё это, должно быть, копилось, давило, и теперь… теперь прорвалось. В такой форме. Перед ребёнком. Она не могла оставить это. Не могла позволить Ингрид видеть отца в таком состоянии. И не могла… не могла позволить ему разрушить себя окончательно. Даже если он ненавидел её сейчас. Даже если она была последним человеком, которого он хотел видеть. — Всё хорошо, — сказала она твёрдо, поднимаясь. Голос её звучал странно — не её привычный тихий шёпот, а что-то низкое, решительное. — Всё будет хорошо. Ты останешься здесь. Замкни дверь изнутри и никому не открывай, кроме меня или Джима. Поняла? — Но… но куда ты? — испуганно спросила Ингрид, хватая её за руку. — К твоему папе, — просто ответила Мэй. — Он нуждается в помощи. Она высвободила свою руку, накинула на плечи тёмный платок, скрывавший её распущенные волосы и простую одежду, и вышла в ночь. Не оглядываясь. Шаги её по пыльной земле были быстрыми и твёрдыми. Перепуганная Ингрид, послушавшись на секунду, всё же не выдержала — она выскользнула вслед и, держась на почтительной дистанции, как маленькая тень, побежала за своей феей, в сердце которой надежда и страх вели теперь смертельный бой.Часть 17. Крик в ночи.
9 февраля 2026 г., 11:00
Так и потянулись несколько долгих, мучительных дней. Карнавал братьев Сантини жил своей привычной, шумной жизнью, не ведая о внутренних драмах своих обитателей. Под звуки дребезжащей шарманки и визгливых труб оркестрика крутилось колесо обозрения, поднимая над Дерри крикливые клетки со смехом и страхом. В парусиновых шатрах жонглёры бросали кольца, акробаты складывались в немыслимые пирамиды, а в тёмном углу «человек-дерево» неподвижно стоял, покрытый корой из папье-маше. Воздух был густ от запаха жареного теста, арахиса, сахарной ваты, дешёвого керосина — знакомый, тошнотворный аромат бродячего праздника.
Мэй-Лин вернулась в свой образ. Безупречно. Бесстрастно. Её «Танец с огненными кольцами» и «Иллюзия семи печатей» по-прежнему собирали полные шатры. Зрители ахали, когда из её пустых ладоней взмывали стайки бумажных птиц, и замирали, когда она, казалось, проходила сквозь зеркало. Она была совершенной иллюзией. Но те, кто видел её раньше (если бы кто-то заметил), уловили бы разницу. Движения её были отточенными, как у часового механизма, но лишёнными той странной, призрачной грации, того внутреннего света, что вдруг начал проступать сквозь маску в последние недели. Теперь это был просто механизм. Красивый, загадочный, но мёртвый.
Мадам Эстер ликовала. Её план сработал с жестокой точностью. Наглый клоун был унижен и отброшен прочь. Её инвестиция — драгоценная, уникальная диковинка — снова была под полным контролем, смиренна, послушна и прибыльна. За кулисами она щебетала, как довольная сорока, хваля свою «восточную жемчужину», строя планы о больших городах и крупных гонорарах. И как бы невзначай, поправляя боа, обронила:
— Сезон здесь подходит к концу, душа моя. Скоро двинем дальше. На запад, наверное. Там публика побогаче и попростодушнее. Готовь новые номера.
И Мэй отчаянно ждала этого «дальше». Каждый день в Дерри был пыткой. Поздними вечерами, вернувшись в свой крошечный, одинокий вагончик-клетку и смыв с лица ненавистные белила и сурик, она позволяла маске упасть. И тогда из фарфоровой куклы вновь рождалась живая, израненная девушка. Она садилась на край своей жёсткой койки, обхватывала колени руками, утыкалась лицом в них и давала волю слезам. Тихим, безнадёжным, выжимающим душу досуха.
Горечь стояла во рту, едкая, как полынь. Сердце разрывалось на части от боли и тоски по одному-единственному человеку, чьё имя она больше не смела произносить даже в мыслях. Она пыталась выбросить его из головы, стереть, как стирала грим. Но память была коварнее. Она тосковала по ночным прогулкам в тени спящих фургонов, по его хриплому, сбивчивому голосу, по той неуклюжей, смущённой улыбке, что освещала его усталое лицо. По его глазам — голубым, как небо над забытыми прериями, в которых жила такая глубокая, взрослая печаль и такая же глубокая доброта. По его смеху, грубоватому и искреннему. По маленькой, тёплой ручке Ингрид, доверчиво вложенной в его большую ладонь.
И в эти минуты слабости в ней просыпалось сомнение — колючее, мучительное. А правильно ли она поступила? Отрезала всё одним резким движением, не дав ему сказать ни слова? Может, стоило выслушать? Может, за тем отвратительным зрелищем действительно скрывалась подлость Эстер, а не его слабость?
Но она тут же отбрасывала эти мысли, заталкивала их в самую тёмную глубину души, накрепко закрывая крышку. «Нет. Так надо. Так лучше. Для всех». Это была её мантра, её щит от собственной слабости. Ей невыносимо было думать, что он видел её отчаяние, её унижение. Что он, вернувшись к себе, мог снова взяться за бутылку… из-за неё. Нет, разрыв был единственным выходом. Чтобы он забыл. Чтобы она забыла.
Он не забрал свои подарки. Оставил их на ступеньках, предоставив ей решать их судьбу. И она не смогла от них избавиться. Не смогла выбросить или сжечь. Словно преступница, прячущая улики, она глубоко затолкала свёрток с синим платьем и две драгоценные книги на дно своего скромного, потертого сундука, под стопки реквизита и запасные костюмы. Чтобы не видеть. Но знать, что они там — это было ещё одним тихим, ежедневным уколом.
На выступления Боба Грея она больше не смотрела. Избегала любого возможного пересечения. Даже мимолётный взгляд на его высокую, чуть сутулую фигуру вдали вызывал в груди физическую боль, словно кто-то сжимал сердце в ледяном кулаке. Она обходила их фургон за три квартала, прятала лицо, если слышала его голос или звонкий смех Ингрид.
Девочка же поначалу не сдавалась. Она бегала к её вагончику, отчаянно барабанила в дверь маленькими кулачками.
— Фея! Мэй! Открой, пожалуйста! Это я, Ингрид!
Когда это не помогало, она подолгу сидела на холодных ступеньках, поджав ноги, глотая слёзы обиды и непонимания. Ей было невыносимо больно и горько. Она чувствовала себя разорванной надвое. Ей было жаль Мэй, которую она видела сквозь маску — ту самую, настоящую, добрую и красивую, которую теперь снова спрятали в темницу молчания. И ей было бесконечно жаль отца.
Он снова стал тенью самого себя. Таким, каким был после смерти мамы, бабушки и дедушки, только, казалось, ещё хуже. На сцене он по-прежнему нёс свою вахту — неуклюжий, добродушный Пеннивайз смешил детей до слёз, падал, спотыкался, ловил укатившиеся шарики. Но за кулисами маска падала, обнажая пустоту. Его голубые глаза, всегда усталые, теперь казались совсем потухшими, выжженными. Он подолгу сидел в полном, гнетущем молчании — то в своём старом кресле у окошка, уставившись в одну точку, то на крыльце фургона, раскуривая одну папиросу за другой, и дым, казалось, был гуще и чернее обычного.
Внутри его терзали демоны. Стыд — за свою доверчивость, за тот жалкий вид, в котором его застала Мэй. Вина — перед ней, перед Ингрид, перед памятью Марты, которой он, казалось, изменил, позволив себе снова надеяться на счастье. И ярость — на самого себя, на Эстер, на весь этот жестокий, несправедливый мир. Иногда под вечер эта ярость и тоска становились невыносимыми. Он уходил куда-то — не на представление, а вглубь спящих улиц Дерри. И возвращался поздно, и от него несло тем самым знакомым, отвратительным запахом, от которого у Ингрид сжималось сердце ледяным комом страха. Она боялась. Боялась этого запаха, этой пустоты в его глазах, этого молчания. Боялась, что папа, её опора, её последняя защита, уплывает в какую-то тёмную, холодную бездну, откуда нет возврата.