Иллюзия тишины

R
В процессе
34
автор
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 503 страницы, 197 983 слова, 60 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник

Часть 44. Осколки.

Настройки
Боб возвращался к карнавалу один. Ноги несли его по знакомой тропинке, но шёл он медленно, словно через силу, словно каждое движение давалось ему ценой неимоверного усилия. В руке он всё ещё сжимал ботинки, которые так и не надел, — так и шёл босиком по жёсткой, холодной траве, не чувствуя ни камней, ни корней, ничего, кроме пустоты, которая разлилась в груди и не желала уходить. Воздух, ещё минуту назад такой свежий и сладкий, теперь казался тяжёлым, спёртым. Звёзды, ещё недавно сиявшие так ярко, потускнели, будто кто-то прикрыл их тонкой, мутной пеленой. Даже лунный свет, тот самый, что превращал воду в серебро, теперь казался ему холодным, чужим, почти враждебным. Он вышел к карнавалу с той стороны, где никого не было. Фургоны стояли тихие, тёмные, только в одном-двух ещё теплились огоньки — кто-то не спал, кто-то, как и он, маялся. Но ему не хотелось ни с кем встречаться, не хотелось объяснять, что случилось, не хотелось врать, что всё в порядке. Всё было не в порядке. Всё разбилось вдребезги. Он подошёл к своему фургону, остановился у крыльца. За тонкой дверью спала Ингрид — тихо, безмятежно. Он представил её лицо, растрёпанные волосы, улыбку, которая иногда появляется во сне. Сейчас он не мог войти. Не мог смотреть на дочь, зная, что минуту назад, там, у реки, он чуть было не предал всё, во что верил. Или не предал? Или, наоборот, остался верен? Он уже не понимал. Он опустился на скамейку у фургона, ту самую, на которой они с Мэй так часто сидели вдвоём, когда Ингрид засыпала. Она была ещё тёплой от дневного солнца, и это тепло, это предательское, лживое тепло, ударило в спину, напоминая о том, чего больше не будет. Дрожащими пальцами он нащупал в кармане кисет, достал самокрутку. Руки не слушались — табак сыпался мимо, бумага рвалась. Со второй попытки получилось, и он чиркнул спичкой, прикурил. Глубоко затянулся, чувствуя, как горький дым наполняет лёгкие, но не приносит облегчения. Потом, словно по наитию, он наклонился, заглянул под крыльцо. Рука нащупала знакомый холодок металла. Фляжка. Старая, потёртая, с выщербленной крышкой. Она была с ним с тех самых пор, как он начал пить. А потом, после того как Мэй пришла в его жизнь, после того как она, дрожащая, с окровавленной ладонью, лежала в его фургоне, а он клялся себе, что больше никогда, — после всего он засунул фляжку в самый дальний угол и не доставал. Думал, что больше не достанет. Сейчас он вынул её. Сжимал в ладони, чувствуя холод металла, знакомую тяжесть. Внутри ещё что-то плескалось — он помнил, что не вылил, оставил на чёрный день. И, видимо, этот день настал. Он открутил крышку. Резкий, удушливый запах дешёвого виски ударил в нос, и его передёрнуло. Когда-то этот запах казался ему спасительным, единственным, что могло заглушить боль. Сейчас он вызывал только отвращение. Он поднёс фляжку к губам, сделал глоток. Жидкость обожгла горло, прошла вниз тяжёлым, горячим комом. Он ждал, что наступит облегчение — привычное, почти физическое ощущение того, как мир становится мягче, как острые углы сглаживаются, как боль отступает. Но ничего не произошло. Виски был мерзким — пахло спиртом и гнилью, и этот вкус, вкус его прежней жизни, вызвал только тошноту. Он закашлялся, выплюнул остатки на землю, отшвырнул фляжку. Она глухо стукнулась о колесо фургона, покатилась, звякнула о камень и замерла. Боб смотрел на неё, и в голове его, сквозь шум и пустоту, пробивалась одна мысль: «Я не могу. Больше не могу». Не пить — он мог. А вот жить с тем, что он сделал? Или с тем, что не сделал? Он закрыл лицо руками, чувствуя, как дрожат пальцы. Перед глазами, как заевшая киноплёнка, прокручивалась сцена у реки. Её лицо в лунном свете, её губы на его губах, её слова: «Я люблю тебя». И потом — её глаза. Полные боли, разочарования, надежды, которая угасала на глазах. И он, он видел это, понимал и всё равно ничего не мог сделать. Потому что в ту секунду, когда её губы коснулись его, в его сознании вспыхнуло другое лицо. Марта. Такая, какой она была в последний раз — худая, бледная, с провалившимися щеками, но всё ещё улыбающаяся. Она смотрела на него с той фотографии, что стояла в фургоне, и в её взгляде не было упрёка. Только тихая, бесконечная печаль. — Я не могу, — сказал он тогда Мэй. — Просто не могу. Но что он имел в виду? Не могу предать память Марты? Не могу снова полюбить? Не могу сделать ей больно? Или — не могу быть счастливым? Не заслужил? Не имею права? Он не знал. И сейчас, сидя на скамейке, с горечью табака во рту и привкусом виски на губах, он понимал, что не знает ничего. Он прожил столько лет, думая, что всё в его жизни просто: есть Ингрид, есть работа, есть память о Марте. И этого достаточно. А теперь пришла она — Мэй — и перевернула всё. И он вдруг понял, что всё это время он не жил, а существовал. — Эй, Бобби. — Голос раздался из темноты, и Боб вздрогнул, чуть не подавившись дымом. — Ты чего здесь сидишь, как привидение? Неужто спать не хочется? Из-за угла фургона вышел Джим. Старый зазывала был в своей неизменной пестрой распахнутой жилетке, потрёпанный цилиндр сидел набекрень, а в зубах дымилась самокрутка. Он окинул взглядом приятеля — осунувшееся лицо, недокуренную папиросу в дрожащих пальцах, фляжку, валяющуюся в пыли, — и понимающе крякнул. — А, понятно, — сказал он, не дожидаясь ответа. Он подошёл, присел на скамейку рядом, вытянул ноги, закурил. Некоторое время они сидели молча — два старых циркача в ночи, под звёздами, которые, казалось, тоже притихли, прислушиваясь. — Видок у тебя, скажу я, — наконец произнёс Джим, выпуская струйку дыма в потёмки. — Не очень. Даже для тебя. Боб промолчал. Только затянулся глубже. — Поездка не удалась, что ли? — продолжал Джим, не глядя на него. — Нет, — отозвался Боб, и голос его прозвучал глухо, словно из бочки. — Всё было чудесно. Мы много где были. Ингрид счастлива. Она… — Он запнулся, сглотнул. — Она весь день сияла. — Ага, — кивнул Джим. — Значит, всё чудесно. А ты сидишь тут, как мышь под веником, и в ус не дуешь. — Он помолчал, прикурил новую самокрутку. — А дело это, случайно, не связано с нашей восточной феей? С Мэй-Лин, то есть? Боб вздрогнул, будто от пощёчины. Отвернулся, пряча глаза. — С чего ты взял? — С того, что не слепой, — усмехнулся Джим. — И не глухой. Ингрид, когда ты не видишь, только о вас двоих и щебечет. А сам ты, Бобби, когда на неё смотришь, так светишься, что можно фонари не зажигать. — Ничего я не… — начал было Боб, но Джим перебил: — Ладно, ладно, не отпирайся. Я тебя, может, и не два десятка лет знаю, но уже изучил вдоль и поперёк.. — Он пустил колечко дыма, проследил, как оно растворяется в воздухе. — Так что стряслось-то? Опять вы повздорили? Боб молчал. Джим вздохнул. — Ладно, так я и знал. Буду из тебя клещами слова тянуть, да ещё и непонятные. — Он повернулся к приятелю, и голос его стал серьёзным, почти суровым. — Слушай, Боб. Я, может, старый уже, и в цирке я не первый год. Но язык за зубами держать умею. И советами, бывает, делюсь — не дурацкими, а по делу. Так что давай, выкладывай. Что у вас случилось? Боб замялся. Ему вдруг стало до того тоскливо, до того одиноко, что слова полились сами собой, будто прорвав какую-то плотину. — Она призналась мне, — сказал он, глядя себе под ноги. — В любви. Джим присвистнул, но в этом звуке не было насмешки — только удивление и какое-то новое, пристальное внимание. — Вот так новости, — протянул он. — И что ты? — Я не смог ответить, — тихо сказал Боб. — Не смог . Повисла пауза. Джим выдохнул дым, долго смотрел на тлеющий кончик самокрутки, потом изрёк, коротко и весомо: — Ну, и дурак. — Что?! — Боб резко обернулся, в глазах его вспыхнула злость. — Как ты можешь? Ты не знаешь, не понимаешь… — А что я не понимаю? — спокойно перебил Джим. — Ты объясни. И Боб объяснил. Сбивчиво, гневно, натыкаясь на слова, захлёбываясь — но говорил. Говорил о Марте, о том, как не может предать её память, как не может позволить себе полюбить другую, как боится, что если откроется новому чувству, то старая боль утихнет, а с ней — и сама Марта, её образ, её свет. Он говорил о том, что до сих пор любит жену — не как воспоминание, а как живую, как ту, кто осталась в нём навсегда. Он скучает по ней. По её смеху, по её рукам, по тому, как она засыпала у него на плече после трудного дня. Эта любовь никуда не ушла, она просто замерла, застыла, как застывает река зимой, — и теперь он не знает, как отпустить её, как позволить себе снова дышать. Говорил о своей никчёмности — пропойца, неудачник, что он может дать Мэй, такой молодой, такой светлой, такой талантливой? Говорил об Ингрид — как он боится сделать ей больно, как боится, что девочка почувствует себя преданной, забытой. Говорил о страхе — потерять снова, не выдержать, сломаться, если вдруг и это счастье отнимут. Говорил о том, что не знает, как любить по-другому, что всё, что он чувствует к Мэй, кажется ему бледным, ненастоящим по сравнению с тем, что было с Мартой. — Я не имею права, — закончил он, и голос его сорвался. — Не имею права её любить. И она ошибается во мне. Она не знает, кто я на самом деле. Джим слушал, не перебивая. Курил, смотрел куда-то в ночь, и лицо его, обычно насмешливое, стало серьёзным, почти старым. — Знаешь, Бобби, — сказал он, наконец, — я тебе одну историю расскажу. Не хочешь — не слушай, но я расскажу. Он затянулся, помолчал, собираясь с мыслями. — Было это давно. Давно, когда я ещё только начинал в карнавале. Молодой был, дурной, как жеребец. И в одном городе — не скажу, в каком, да и не важно — встретил девушку. Хорошую. Светлую. Смешливую такую, глаза как небо, и косы до пояса. Ну, и закрутилось. Он усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — А я дурак был. Самоуверенный. Думал, мир у ног лежит, успею ещё. Карнавал, дорога, вечные переезды — не до любви, мол. И уехал. Без обещаний, без прощаний — просто уехал. Думал, вернусь, тогда и поговорим. Он выдохнул дым, и в этом выдохе была такая усталость, такая боль, что Боб невольно напрягся. — Через несколько лет я снова был в том городе. И увидел её. На улице. Она гуляла с мальчишкой — таким светленьким, с такими же, как у неё, глазами. И была она на сносях — беременная, значит. И шла рядом с мужчиной, который, как я понял, был её мужем. Джим замолчал. Надолго. Потом докурил самокрутку, затушил о подошву ботинка. — Я не подошёл. Стоял за углом, смотрел, как она смеётся, как гладит того мальчишку по голове, как муж её за руку держит. И думал: могло бы всё это быть моим. Если бы не моя дурость, не мои загоны, не моё «успею ещё». Он повернулся к Бобу. В его глазах, выцветших, усталых, горел какой-то ровный, тяжёлый свет. — Я любил её, Бобби. Понял это, когда было поздно. И всю жизнь потом жалел, что не сказал тогда, не остался, не попытался. А теперь уже ничего не исправить. Он помолчал, вздохнул. — Ты думаешь, я просто так говорю «не повторяй моих ошибок»? Думаешь, я поучаю тебя для красного словца? Нет. Я видел, как ты на неё смотришь. Как она на тебя. И я вижу, что ты её любишь. Давно уже любишь, просто сопротивляешься, дурак. И Ингрид это видит. И все вокруг видят. А ты один не хочешь замечать. Он поднялся, похлопал Боба по плечу. — Не будь ослом, Роберт. Не повторяй моих ошибок. Скажи ей. Пока не поздно. Пока она ещё здесь, пока она ждёт. А потом будет поздно, и будешь всю жизнь жалеть, как я. Он развернулся и зашагал прочь, в ночь. Потом обернулся, добавил почти шёпотом: — Марта бы не хотела, чтобы ты хоронил себя заживо. Ты же знаешь. И ушёл. Исчез в темноте, оставив Боба одного — на скамейке, с дымящейся самокруткой и мыслями, которые ворочались в голове, как раненые звери. Боб сидел, не двигаясь. Думал о словах Джима. О Марте. О Мэй. О том, как всё могло бы быть. И о том, что, может быть, он действительно ошибался. Всё это время. В главном. «Марта бы не хотела, чтобы ты хоронил себя заживо». Он знал это. Знал всегда. Марта была другой — светлой, живой, любящей. Она не требовала от него жертв. Она хотела, чтобы он был счастлив. И когда умирала, просила: «Не будь один, Боб. Живи. Ради Ингрид. И ради себя». А он закопал себя. С головой. В этой памяти, в этой боли, в этом чувстве вины. И теперь, когда кто-то протянул ему руку, отшатнулся. Он поднялся. Подошёл к фляжке, всё ещё валявшейся в пыли. Поднял. С минуту смотрел на неё, на потёртую кожу, на выщербленную крышку. Потом отошёл к кустам, вылил остатки на землю, размахнулся и швырнул в темноту. Фляжка глухо звякнула, покатилась и затихла. Он вошёл в фургон. Ингрид спала, разметавшись на кровати, одеяло сбилось, волосы рассыпались по подушке. Он опустился рядом, поправил одеяло, коснулся её щеки тыльной стороной ладони. Она зашевелилась, открыла глаза — сонные, мутные, ещё не проснувшиеся. Увидела отца, улыбнулась. — Папа… — пробормотала она. — Ты вернулся… А где Мэй? — Мэй ушла к себе, — тихо сказал он. — Уже поздно. — А завтра она снова придёт? — Ингрид зевнула, потёрлась щекой о подушку. — Она такая хорошая… Я так рада, что она у нас есть. — Я тоже рад, — сказал Боб, и голос его дрогнул. — Она тебя очень любит, — продолжала Ингрид, уже проваливаясь в сон. — Я видела, как она на тебя смотрит. Как на сокровище. И ты её любишь. Я знаю. Ты просто не говоришь. А надо говорить, папа. А то обидно будет… Она снова зевнула, приоткрыла глаза, посмотрела на него — так серьёзно, как умеют только дети. — Мама бы хотела, чтобы ты был счастлив. Она бы точно хотела. И чтобы у нас всё было хорошо. И чтобы мы все любили друг друга. Она бы… она бы обрадовалась. — Ты так думаешь? — тихо спросил Боб. — Я знаю, — ответила Ингрид, уже не открывая глаз. — Она же мама. Она всех нас любит. И тебя, и меня, и Мэй. Ей бы не хотелось, чтобы ты был один и грустил. И Мэй — она хорошая. Она нас любит. И мы её любим. И всё будет хорошо, папа. Вот увидишь. Она замолчала, дыхание её выровнялось, стало ровным и глубоким. Сон снова взял её в свои объятия. Боб смотрел на дочь. На её спокойное, умиротворённое лицо. На ресницы, дрожащие во сне. На губы, которые всё ещё шевелились, договаривая невысказанное. — Люблю, — сказал он тихо, одними губами. Сначала про дочь. Потом — про себя. — Люблю. И понял, что это правда. Что он любит Мэй. Любит давно, с того самого дня, когда увидел её на сцене — такую хрупкую, такую печальную, такую непохожую на всех. Любит за её смелость, за её доброту, за её улыбку. За то, как она смотрит на Ингрид. За то, как она смотрит на него. И что он, дурак, всё это время отрицал очевидное. Прятался за спиной Марты, за её памятью, за своей болью. Боялся. Боялся, что если позволит себе это чувство, то предаст. Но Марта… Марта бы не хотела, чтобы он так мучился. Она бы хотела, чтобы он жил. По-настоящему. С любовью. С надеждой. С Мэй. Он поднялся, ещё раз взглянул на Ингрид, поправил одеяло. Вышел из фургона, притворив дверь, и остановился на крыльце. Ночь стояла тихая, звёздная. Где-то вдалеке перекликались ночные птицы, и ветер доносил запах трав и речной воды. Он смотрел в ту сторону, где был её фургон. «Скажи ей, — говорил Джим. — Пока не поздно». «Мама бы хотела, чтобы ты был счастлив». Его рука сжалась в кулак, потом разжалась. Сделать шаг? Пойти? Сказать? Нет. Не сейчас. Не этой ночью. Он опустился на крыльцо, положил руки на колени, поднял голову к звёздам. Они сияли ровно, холодно, бесконечно далеко. И в этой бесконечности, в этой тишине, он наконец услышал себя. — Люблю, — сказал он себе. Наконец.

***

Мэй не помнила, как добежала до карнавала. Ноги несли её сами, а перед глазами всё плыло — от слёз, от обиды, от той пустоты, что разверзлась внутри, едва она услышала его голос: «Я не могу». Ветки хлестали по лицу, трава скользила под босыми ступнями, но она ничего не чувствовала. Ни боли, ни холода, ни страха. Только одно: надо уйти. Как можно дальше. Как можно быстрее. Фургон возник перед ней внезапно — тёмный, молчаливый, чужой. Она нашарила ручку, толкнула дверь, влетела внутрь и тут же, не зажигая света, заперлась. Щёлкнул замок, и этот звук показался ей почти спасительным — словно она захлопнула дверцу клетки, в которой теперь можно было не притворяться. Она прислонилась спиной к холодному дереву и медленно сползла вниз, пока не села на пол, прижав колени к груди. Внутри было темно. Только лунный свет пробивался сквозь занавески, ложась на пол бледными, призрачными полосами. В этом свете всё казалось нереальным — и фургон, и она сама, и то, что случилось у реки. Может быть, это сон? Может быть, она сейчас проснётся и поймёт, что ничего не было — ни поцелуя, ни его растерянного лица, ни этих страшных слов: «Я не могу ответить тебе тем же»? Она зажмурилась, надеясь на чудо. Но чудо не пришло. Только слёзы — горячие, солёные, беспощадные — потекли по щекам, и она не стала их сдерживать. Плакала она долго. Сначала — в голос, закрывая рот ладонью, чтобы не завыть. Потом — тихо, навзрыд, когда слёзы душили, а сил кричать уже не было. Она плакала о своём разбитом сердце, о надежде, которую так долго растила в себе, о том дне — самом счастливом в её жизни, — который теперь казался насмешкой. Цветы, звезда на шее, танец на площади, его руки, обнимающие её за талию, — всё это было. И всё это было ложью. Или не ложью, а чем-то другим, чего она не поняла. Её любовь — нечаянная, выстраданная, такая огромная, что, казалось, должна была растопить любые льды, — разбилась о его верность. О память. О ту, которой уже нет, но которая всегда будет с ним. И самое страшное: она не могла винить его за это. Как винить человека за то, что он любит? Как требовать, чтобы он забыл жену, чтобы перестал хранить ей верность? Это было бы низко, жестоко, невозможно. И от этого осознания боль становилась только острее. Она поднесла руку к шее, нащупала холодную звезду. Кулон, подаренный им сегодня, казался теперь тяжёлым, чужим, почти враждебным. Пальцы сжались вокруг него — хотелось сорвать, отбросить, вышвырнуть в темноту. Но рука не поднялась. «Он дарил его с душой, — подумала она. — Он хотел, чтобы у меня была память об этом дне. О нашем дне. Он не знал, что этот день станет последним». Мэй отстегнула цепочку, положила кулон на стол. Потом взяла снова. Подержала на ладони, чувствуя, как нагревается металл от её тепла. И снова положила. И опять взяла. Так она сидела, перебирая в руках звезду, и не могла решить, что с ней делать. «Надо вернуть, — пронеслось в голове. — Нельзя оставлять. Он подумает... А что он подумает? Что я принимаю подарки, а потом... Что я...» Мысли путались, обрывались, сменялись другими, такими же мучительными. «Он подумает, что я навязываюсь. Что я не уважаю его чувства. Что я...» Она зажмурилась, прогоняя эти голоса. Они были жестокими, но, казалось, говорили правду. Потому что она и правда навязалась. Сама пришла, сама призналась, сама поцеловала. Он не просил. Он был вежлив, мягок, он не хотел её обидеть, но она заставила его сказать правду. И теперь эта правда раздавила её. «Как я могла? — в который раз спросила она себя. — Как я могла подумать, что он меня любит? Что он может забыть Марту? Ради кого? Ради меня?» Она снова заплакала, но уже беззвучно — слёзы текли сами, и она не вытирала их, не унимала. Сил не было. Ни на что. А потом, когда слёзы иссякли, осталась только пустота. Та самая, что разверзлась у реки и теперь, казалось, заполнила собой весь фургон. Мэй сидела на полу, обхватив колени, и смотрела в одну точку — на лунный блик, дрожащий на досках. «Что теперь делать? — спросила она себя. — Как жить дальше? Как смотреть на него? Как говорить с Ингрид?» Ингрид... Она не думала о девочке. Всё это время, пока носилась по ночному лесу, пока рыдала в темноте, она запретила себе думать об Ингрид. Потому что мысль о том, что придётся расстаться и с ней, была невыносимой. Но и продолжать, как прежде, тоже нельзя. Нельзя приходить в их фургон, садиться за один стол, смеяться, играть — и притворяться, что ничего не случилось. Она не сможет. Каждый его взгляд, каждое слово будут напоминать ей об этом вечере. Каждая улыбка Ингрид — о том, что она, Мэй, ворвалась в их маленький мир, разбила его иллюзиями, а теперь уходит, оставляя после себя только боль. «Я не могу исчезнуть из жизни Ингрид, — поняла она вдруг. — Я не имею права. Она не виновата. Она полюбила меня. Доверилась. Я нужна ей. И я... я люблю её. Не так, как его, но тоже люблю. Сильно. Как... как дочь, которой у меня никогда не было». Мысль была мучительной, но она принесла с собой странное облегчение. Да, она не может уйти совсем. Но она может изменить правила. Она будет приходить, когда Боба нет. Будет забирать Ингрид к себе. Будет помогать, заботиться, но — на расстоянии. Вежливо, сухо, не поднимая глаз. Если они столкнутся — а они столкнутся, неизбежно, — она будет держаться ровно, спокойно, как будто ничего не произошло. Как будто его отказ не разбил её сердце. Как будто она не любит его до сих пор, до боли, до отчаяния. «Смогу ли я? — спросила она себя. — Смогу ли притворяться?» Ответа не было. Только пустота. Мэй поднялась, подошла к койке, опустилась на край. Платье было мокрым — от росы, от слёз, — но переодеваться не хотелось. Она просто легла, свернувшись калачиком, и уставилась в стенку. Кулон остался лежать на столе. Она смотрела на него, и он «смотрел» на неё — холодный, равнодушный, чужой. «Я верну его, — решила она. — Когда-нибудь. Не сейчас. Не завтра. Потом. Когда боль утихнет. Когда я смогу смотреть на него без слёз». Она закрыла глаза. Внутри всё ещё дрожало, но тело требовало отдыха — слишком много сил было отдано этому дню, этому вечеру, этой боли. Она провалилась в сон не сразу — долго ворочалась, вздрагивала, открывала глаза, снова закрывала. Ей казалось, что кто-то зовёт её. Или нет? Может быть, это ветер? Или просто память? Она не знала, что в этот самый момент, на другой стороне карнавала, Боб Грей сидел на крыльце своего фургона и смотрел в сторону её вагончика. И вдруг, впервые за долгое время, наконец сказал себе правду: — Люблю. Тихо. Одними губами. Но она этого не слышала. Она спала, измученная, раздавленная, с решением, которое завтра, возможно, покажется ей единственно правильным. А может быть, она передумает. Утро вечера мудренее.
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник